— Мы как раз перед войной хотели просить Репина написать портрет Семена Исидоровича, — сказала Тамара Матвеевна. — Мне все художники говорили в один голос: у него замечательно характерная голова.
   — Так я и пропал для потомства, — с улыбкой произнес Кременецкий.
   — Позвольте, Семен Исидорович, — начал было Фомин. Но он не успел возразить Кременецкому. К их столику подходил еще петербургский знакомый: журналист дон Педро.
   — Какая приятная встреча, — сказал он, здороваясь с обедавшими. — Так и вы здесь, Платон Михайлович? (дон Педро, в отличие от Нещеретова, твердо помнил имена и отчества всех бесчисленных людей, которых когда-либо встречал). — Положительно вся Россия переселилась в Киев!.. Давно ли вы из Петрограда?
   — Сегодня приехал.
   — Вот как! Ну, расскажите, ради Бога, как же там живется?
   — Подсаживайтесь к нам, — милостиво сказала Тамара Матвеевна, помнившая, что дон Педро в свое время писал отчет об юбилее Семена Исидоровича.
   — Спасибо, меня ждут, — ответил Альфред Исаевич, однако тотчас сел. — Разве на одну минуту… Так как же там в Петрограде живется?
   — Ничего… Как кому, — ответил Фомин. Он решительно не желал в третий раз рассказывать, как в Петрограде живется. — Во всяком случае много хуже, чем в Киеве. А вы здесь обосновались?
   — Хочет газету издавать, — пояснил Кременецкий.
   — Хорошее дело.
   — Дело-то хорошее, но реализировать при создающейся конъюнктуре трудно… Вот получите тысяч полтораста с Аркадия Николаевича, какую газету я вам смастерю, — шутливо добавил дон Педро.
   — Демократическую? — грубоватым тоном спросил Нещеретов.
   — А как же…
   — Ищите другого дурака.
   — Вы, может быть, считаете, что я социалист? — спросил обиженно Альфред Исаевич.
   — Чтоб да, так нет?
   — Имейте в виду, Платон Михайлович, — сказал Кременецкий, — здесь теперь социалист ругательное слово. Tempora mutantur![54] Между тем единственная возможная ориентация сейчас, конечно, на трудящиеся слои населения…
   — На працюючi люд, — вставил Нещеретов.
   — Да, именно на працюючiй люд, как вы изволите шутить неизвестно над чем, господин хлебороб… На трудящиеся слои и на благоразумные элементы социализма.
   — Во главе с бароном Муммом и фельдмаршалом Эйхгорном.
   — Удар не по коню, а по оглобле! Мы-то немецкими руками делаем украинскую политику. А вот ваши хлеборобы, они действительно опираются на немецкие штыки и только на немецкие штыки!
   — Господа, довольно о политике, — сказала рассеянно Тамара Матвеевна. «Колбасы я ему дам фунтов десять, — соображала она. — Какао минимум три фунта… Потом альбертиков, она их очень любит… Муки… Если выйдет даже пуд, он для нас должен это сделать…»
   Альфред Исаевич поднялся.
   — Ну, до свиданья, господа.
   — Куда вы? Ни одной новости не рассказали! Какой же вы журналист? — сказал Кременецкий. — Что, поведайте нам, есть ли уже у хлеборобов какой-нибудь завалящий гетман?
   — Это надо узнать у Аркадия Николаевича, — с тонкой улыбкой ответил дон Педро. — Но по моей личной информации кандидат есть… Сюда приехал некто Альвенслебен, из очень важной прусской семьи, не то граф, не то князь… Я знаю из верного источника, что его делегировали сюда германские коннозаводчики, у них есть свой кандидат в гетманы, — чуть понизив голос, сказал Альфред Исаевич тем же таинственно-уверенным тоном, каким он прежде говорил о самых секретных планах европейских государственных людей или о том, что Гинденбург готовит прорыв двенадцатью дивизиями.
   — Позвольте, при чем тут германские коннозаводчики?
   — Вы не знаете, это очень мощная группа! У них есть прочные связи с Россией, уж вы мне поверьте… Я это знаю от самого майора Гассе.
   — Так кто же этот кандидат?
   — Один генерал… Богатейший! — восторженно сказал дон Педро. — И у него есть, так сказать наследственные права. Ну-с, прощайте, господа, — добавил Альфред Исаевич, любивший исчезать после эффектного сообщения.
   — Постойте, расскажите подробнее… Да куда вы спешите? Посидите!
   — Не могу, у меня сейчас одно заседание.
   — Что еще? Или вы тоже гетмана подыскиваете?
   — Нет, это по нашим, сионистским делам, — скромно ответил дон Педро.
   — Разве вы сионист? — одобрительным тоном спросил Нещеретов.
   — Я всегда интересовался, как же. Но теперь это стало в реальную плоскость, после декларации Бальфура.
   — После какой декларации?.. Впрочем все равно… Так вы уезжаете в Палестину? — спросил Нещеретов еще более благосклонно. В его тоне явно слышалось: «скатертью дорога».
   — Может быть, может быть, — опять несколько обиженно ответил Альфред Исаевич. — Мне предлагают поездку в Америку. Если не удастся сорганизовать здесь газету, я верно уеду. Но это будет зависеть от событий… До свиданья, господа. Очень интересно то, что вы рассказывали, Платон Михайлович, — добавил он, хотя Фомин ничего не рассказывал. — Вечером в «Пэлл-Мэлл» не идете? Теперь у нас все ходят в «Пэлл-Мэлл», — пояснил он. — Отличное кабаре.
   — Ах, мы с Семеном Исидоровичем на днях были и нам совсем не понравилось. Провинция! — сказала Тамара Матвеевна.
   — Разве я говорю, что не провинция! Конечно, это не «Летучая Мышь», но все-таки весело… До свиданья, господа.
   — Хорош гусь! — сказал Нещеретов, когда дон Педро отошел.
   — Все это очень характерно, — ответил озабоченно Семен Исидорович. — Подавляющиеся веками национальные элементы поднимают голову, центробежные силы растут за счет сил центростремительных…
   «Значит, один украинский самостийник, другой прислужник немцев, а третий сионист, — раздраженно думал Фомин, впервые в жизни чувствуя в себе задетым великоросса. — Как-нибудь при случае мы это вспомним…»
   — Господа, чудная курица, — сказала Тамара Матвеевна. «Можно будет даже добиться, чтобы он взял полтора пуда, я хорошо сложу», — подумала она.
 
 
   Уезжая в Киев, Нещеретов предложил Горенскому и Брауну жить и дальше у него в доме. Однако они этим предложением не воспользовались: прислугу хозяин отпустил, и дом, по словам Нещеретова, был на замечании у властей. Свободных квартир в Петербурге становилось с каждым днем все больше. По газетному объявлению, князь Горенский снял очень дешево комнату в лучшей части города, с видом на Мариинскую и Исаакиевскую площади. Большая, хорошо обставленная комната имела отдельный вход, так что с хозяевами Алексей Андреевич, к своему облегчению, почти не встречался; ему непривычно было жить с чужими людьми, да и принадлежала квартира бывшему чиновнику, который при старом строе занимал немалую должность. Горенский имел основания думать, что новые хозяева относятся к нему так же злобно-насмешливо, как почти все люди консервативного лагеря.
   1-го мая рано утром к князю постучали. Не дожидаясь отклика, вошел курьер из Коллегии. Горенский, завязывавший галстук, с недоумением на него уставился. Курьер неодобрительно осмотрелся в неубранной комнате и сунул Алексею Андреевичу бумажку без конверта.
   — Как вы, товарищ, вчера не были, то велено с утра занести, — сердито сказал он.
   Князь накануне провел послеобеденные часы не в Коллегии: он расставлял в музее новые коллекции фарфора.
   — Приказано всем быть к десяти часам, — пояснил курьер. Горенский прочел записку и вспыхнул. Это было краткое предписание — явиться на сборный пункт для участия в манифестации. «Ну вот, и слава Богу! По крайней мере конец», — тотчас сказал себе князь.
   Когда курьер ушел, Горенский сел за стол и сосчитал оставшиеся у него деньги. Накануне, получив жалованье за вторую половину апреля, он внес хозяину квартирную плату за месяц вперед, расплатился в кооперативе и в мелочной лавке. Оставалось сто семнадцать рублей. Прожить до первой получки майского жалованья было бы очень трудно. Теперь положение становилось совершенно безвыходным с отъездом Кременецкого и Нещеретова, и взаймы взять было не у кого. Однако именно вследствие безвыходности своего материального положения Горенский не позволил себе задуматься ни на минуту: он вырвал листок из дешевенькой тетрадки и написал заявление о том, что уходит из Коллегии. Алексей Андреевич составил это письмо кратко, сухо и вежливо, с легким намеком на причину, ухода. Так в былые времена он написал бы заявление о своем выходе из какой-либо организации, где к нему или к его взглядам отнеслись бы без достаточного уважения (этого, впрочем, никогда не было). И в былые времена такое заявление князя Горенского вызвало бы в организации бурю, в обществе оживленные толки, обсуждалось бы в газетах и повлекло бы за собой разные письма сочувствия и протеста. Теперь, Алексей Андреевич это знал, его уход решительно никого не мог взволновать ни в обществе, — собственно общества больше и не существовало, — ни в самой Коллегии, — разве только многие тотчас пожелали бы посадить родственника на освободившееся место. «Вот как меня по дружбе посадил Фомин», — со злобой подумал Горенский. Он прекрасно понимал, что его приятель хотел оказать ему услугу; тем не менее раздражение против Фомина с той поры все росло у Алексея Андреевича.
   «Ну, вот и кончено, и слава Богу», — повторил Горенский. — «Plaie. d’argent n’est pas mortelle»…[55] Он вторично пересчитал деньги: сто семнадцать рублей. Найти службу вне советских учреждений было теперь невозможно. «Уехать на Юг? Это можно было с командировкой, как уехал Фомин, или с украинскими бумагами, как Кременецкий, и с его деньгами… Попытаться перейти границу нелегально? На сто семнадцать рублей не уедешь… Да и там сейчас гадко, у самостийников. Ничего, как-нибудь выпутаюсь. „Plaie d’argent n’est pas mortelle“, — сказал он снова вслух — и вдруг в полном противоречии с французской фразой, у него скользнула мысль о самоубийстве.
   Горенский очень устал в последние месяцы, устал физически и душевно, устал от всего, от катастрофы, так неожиданно обрушившейся на Россию, от унизительной бедности, которой он никогда до того не знал. «Да, покончить с собой, это очень просто», — подумал он, опять смутно чувствуя то же самое: прежде его самоубийство было бы сенсацией на всю Россию; теперь оно не произвело бы впечатления почти ни на кого. «Покончил с собой князь Горенский, жаль, вечная память… Другие скажут: давно бы так»… Алексей Андреевич был не слишком честолюбив и еще менее того тщеславен. Но эта пустота, безнадежная глухая пустота, в которую погрузилась вся прежняя Россия, тяжко его угнетала. «Нет, с поля битвы не бегут!.. — сказал он себе. — Хотя какая же теперь битва? Они стригут и режут нас, как баранов. Это не битва!»
   В нем вдруг поднялось бешенство. — «Нет, так нельзя!.. Так нельзя! — вставая, подумал Горенский. — Чем с собой кончать, лучше пойти и застрелить, как собаку, кого-нибудь из этих господ!.. Да, но тогда уж обдумать старательно: не погибать же из-за мелкой сошки! Должны быть пути и до самых главных. А если путей еще нет, то я найду их!.. Это надо обдумать, очень, очень обдумать, — говорил он себе, быстро ходя по комнате. Он с радостью чувствовал, как кровь у него прилила к вискам и нервы напряглись — как после крепкого кофе. „Может быть, это в самом деле и есть выход? Выход и для России, и личный, для меня. На это нужны средства и на это они должны быть найдены!.. А если я ухожу в такое дело, рискуя жизнью, то нет ничего дурного или унизительного в том, чтобы из этих же денег оплачивался и нужный мне кусок хлеба…“
   Поток новых мыслей, самых неожиданных и непривычных чувств хлынул в душу Горенского. Ему вспомнилось, что в их роду несколько человек погибло в сраженьях: один был убит в Турции, другой под Бородиным; очень отдаленный предок, по преданию, пал на Куликовом Поле. «То, что сделали прадеды, обязан сделать и я. Они отдали жизнь отечеству и, если ему теперь нужна моя жизнь, то и я, потомок великих князей, собирателей земли русской, должен идти на смерть, — думал Алексей Андреевич, и от самого звука этих мыслей, от сочетания выражавших их слов, кровь все сильнее приливала у него к вискам. „Да, я прежде не придавал значения всему этому, своему происхождению, древнему роду (хоть неправда: в душе всегда придавал, только не говорил, потому что было не принято). Но верно говорят французы: «bon ehien chasse de race“…[56] Какая правда в этих народных изречениях, особенно во французских!.. Да, это мой долг, и я его исполню!»
   Ему представились разные ходы для осуществления этих новых мыслей, люди, с которыми следовало о них поговорить. «Браун? Он ненавидит большевиков еще больше, чем я. Может быть, он знает других? Говорят о какой-то организации Федосьева. Неприятно, очень тяжело работать с таким человеком, как Федосьев, но, если он вправду что-то делает, то было бы безумно отказываться от его опыта, энергии и связей…»
   С улицы послышались звуки музыки. Горенский подошел к открытому окну и ахнул. Площадь стала неузнаваема, — художники-футуристы, плотники, маляры работали всю ночь. На Мариинском дворце лиловая девица и красного цвета мужчина в кого-то палили из винтовок. Над «Асторией» голый фиолетовый всадник мчался верхом на зеленом копе. На протянутом огромном плакате Горенский, перегнувшись через окно, прочел: «Да здравствует защита нашего социалистического отечества!» Под этим плакатом, мимо памятника Николаю I, задрапированного красными и оранжевыми холстинами, проходила со знаменами толпа людей. Лица у манифестантов были унылые и понурые.
   Оркестр играл «Интернационал». От звуков бравурной музыки все росла и крепла в душе Алексея Андреевича жажда борьбы, отчаянной борьбы с безграмотными звероподобными людьми, завладевшими Россией. Подтянув на высоких нотах заключительную фразу «Интернационала», он отошел от окна. «Да, надо сегодня же повидать Брауна. Как бы к нему ни относиться, это очень умный человек. Затем сегодня же поговорить еще кое с кем…»
   Горенский вдруг вспомнил, что днем у него назначена встреча в Летнем Саду с Глафирой Генриховной. «Как жаль, что ей теперь ничего нельзя сказать!..» Алексей Андреевич собрал свои сто семнадцать рублей, надел шляпу и вышел из дому.
 
 
   — …Какие все-таки странные теперешние молодые люди, — говорила Вите Елена Федоровна. — В них есть какая-то такая застенчивость… Отчего вы такой робкий?
   — Я не робкий, — ответил Витя, чувствуя с досадой, что ответ мог бы быть находчивее. К вечеру этого дня он нашел много превосходных ответов на замечание Елены Федоровны. Но замечание было сделано днем.
   — Нет, я вижу, вы очень, очень застенчивый!
   — Нисколько! Вы меня еще с этой стороны не знаете.
   — С какой стороны? — спросила Елена Федоровна с видимым интересом. Витя, однако, и сам не знал, с какой стороны и чтó собственно он хотел сказать. Он только говорил себе: «с этой женщиной надо взять циничный тон». Взять циничный тон было бы, пожалуй, легко, если б на брюках была настоящая складка. Брюки пролежали всю ночь под матрацем, тем не менее складка не вышла; или, точнее, образовались две складки, из которых одна явно подрывала эффект другой. Все остальное, — и пиджак, и мягкая шляпа Семена Исидоровича, и его же галстук, и трость, — было вполне удовлетворительно. Но складки на брюках не было.
   — Как прекрасен Летний Сад! — сказала, не дождавшись ответа, Елена Федоровна. — Нет, положительно только в природе есть вечная красота, особенно по сравнению со всей этой мишурой! — Она сделала зонтиком жест в сторону Марсова Поля, на котором происходил парад.
   — В самом деле это скучновато, — сказал пресыщенным тоном Витя. — Ведь вы, кажется, приглашали меня к себе? — Небрежное «кажется» было очень хорошо, однако Витя с волнением ждал ответа Елены Федоровны: он и страстно желал, чтобы она его пригласила, — у нее э т о, наконец, должно было произойти, — и побаивался: Витя совершенно не был в себе уверен.
   — Я действительно вас приглашала, но теперь я, право, не знаю, — ответила, потупив взор, Елена Федоровна. — Вы это как-то так странно говорите.
   — Да уж там видно будет, — самым циничным тоном сказал Витя. «Господи, лишь бы пронесло!» — подумал он.
   — Ах, ради Бога, не говорите так со мною!.. Все-таки, как странно сделана эта декорация, не правда ли? — переменила разговор Елена Федоровна.
   — Оттуда будет лучше видно. Пойдем туда, — предложил Витя.
   Среди убранных ельником могил жертв февральской революции была устроена высокая трибуна, затянутая красным сукном. Над ней на высоких жердях был протянут плакат с изображением огромного подсолнуха. Стоя лицом к могилам, что-то кричал, надрываясь, невысокий толстый круглолицый человек в пиджаке. Но слышно его было плохо, только изредка ветерок доносил отдельные фразы. Толпа была молчаливая, невеселая. Елена Федоровна и Витя пробрались к отдаленному углу площади, где народа было мало.
   — Вот здесь постоим, на этой площадке, — предложил Витя. — Отсюда все будет видно.
   Рядом с ними устроилась няня с ребенком и небольшой старичок неопределенного вида, в неопределенном платье, не то из господ попроще, не то из простых побогаче. Няня, расширив глаза, говорила
   — …А там за углом смотрю: Господи! Мертвая лошадь лежит! И собаки жрут падаль! Так на мостовой, говорят, третий день и лежит!.. Ах ты, Боже мой!
   — То ли еще будет! — радостно сказал старичок. — Скоро людей так будут жрать.
   — Ах ты, Господи! До чего дожили!
   — До того и дожили. Все так на мостовой будем лежать. — У старичка на лице выступила радостно-едкая улыбка. — «…Построим новую яркую красивую жизнь», — донеслось с трибуны. Старичок засмеялся и оглянулся на Елену Федоровну и Витю.
   — Они тебе построят!.. А в могилах-то городовые лежат. Царские фараоны… Да…
   Елена Федоровна слегка вскрикнула.
   — Смотрите, это она!
   — Кто она? — спросил Витя.
   — Дочь моего мужа!.. На трибуне третья слева во втором ряду, видите, та, что в черном. Это Карова, большевичка.
   — Ах да, я о ней слышал. С ней служат наши приятели.
   — Мой бедный муж! Он не пережил бы этого… Я прежде с ней была знакома, но раззнакомилась.
   — Говорят, она из более приличных?
   — Что вы! Всегда была наглая, завистливая девчонка! А безобразна! Как смертный грех!
   — «…К близкому торжеству светлого пролетарского будущего!» — орал невысокий человек, вытирая лоб платком. Скептический старичок, видимо, наслаждался.
   — Скажите, Виктор Николаевич, что собственно означает этот подсолнух? Я не понимаю.
   — Это и нельзя понять.
   — Значит, так надо, — сказал услышавший их слова старичок. — Ежели подсолнух, значит, подсолнух и надо А как стемнеет, сожгут гидру контрреволюции, да…
   — Кого? — с ужасом спросила няня.
   — Гидру контрреволюции. Очень просто.
   — Смотрите!.. Ах ты, Боже мой! — заахала няня. На площадь медленно выезжал автомобиль с красным флагом. Рядом с шофером сидел негр. За автомобилем шли две колесницы с огромными чучелами, изображавшими священников и генералов. «О Господи!» повторила с ужасом няня при виде колесницы с чучелами священников. Но чучела генералов в ней как будто возбуждали не только ужас.
   — Какая гадость! — сказал Витя.
   Старичок на него оглянулся. Радостная улыбка сползла с его лица.
   — Крашеный! — доверительным таинственным тоном сказал он Вите.
   — Кто крашеный?
   — Да негр!
   — Ну вот!.. Смотрите, как он зубы скалит. Вовсе не крашеный, а самый настоящий негр.
   — Это ничего не значит: верьте слову, крашеный, — сказал полушепотом старичок. Витя от него отшатнулся: глаза у старичка, с неподвижными зрачками, были странные.
   — Знаете что, Елена Федоровна, пойдемте отсюда. Уж очень это плоско и гадко!
   — Я тоже думаю, пойдем. Я что-то утомлена.
   Они кивнули старичку, няне и пошли вдоль Лебяжьего Канала.
   — Значит, ко мне? — спросила стыдливо Елена Федоровна. — Но вам не будет скучно?
   — Что вы! Совсем напротив. — Витя опять почувствовал, что ответ оставляет желать лучшего. — «Значит, у нее будем ужинать… Как жаль, что нет смокинга», — подумал он, представляя себя в смокинге, в лакированных ботинках, в шелковых носках. Ему вспомнился итальянский кинематографический артист, небрежно отдававший почтительным лакеям в передней дорогого ресторана пальто необыкновенного покроя, шляпу, трость с прямой серебряной ручкой. «Впрочем, если мы встретились с ней днем, я все равно не мог бы быть в смокинге. А я и так вполне прилично одет. Но надо, надо во что бы то ни стало обзавестись, смокингом, если уж нельзя иметь фрак», — думал Витя.
   Он быстро поднял руку к шляпе, увидев знакомое лицо: в Летнем Саду доктор Браун, чуть наклонившись вперед, внимательно смотрел на то, что происходило на площади. «Собственно, он должен первый поклониться, если я с дамой. Да он нас не видит… — Вите очень хотелось, чтобы Браун его увидел в обществе госпожи Фишер. — Верно, он ее знает, — соображал Витя, нарочно замедляя шаги. — Нет, не видит…»
 
 
   — …Наше поколение обречено, Глафира Генриховна, — сказал князь. — Я имею в виду, разумеется, мое поколение: ведь я гораздо старше вас. И вас мне особенно жаль: мы хоть пожили, мы видели настоящую, прекрасную и радостную жизнь. А вы!
   — И я видела, — с волнением ответила Глафира Генриховна. Она никому не говорила, что ей двадцать седьмой год, но от князя твердо решила ничего не скрывать: между ней и Алексеем Андреевичем не было места обману. Глафире Генриховне было бы все же приятнее, чтобы князь не знал ее возраста.
   — Да, может быть, вы чуть коснулись той жизни, но вы не участвовали в ней. И этому рад: вы не несете ответственности за ее грехи, — сказал князь. Противоречие в его словах не укрылось и от Глафиры Генриховны, хоть ей было не до логики: она очень волновалась.
   — Грехи?
   — Да, ведь и то, и другое верно, — горячо сказал Горенский. — Та жизнь была обольстительна, но если б она не была в то же время насквозь проникнута грехом, то мы и не видели бы всей мерзости, которая сейчас творится на наших глазах… И я не щеголял бы перед вами в этаком виде, в стоптанных сапогах, — добавил князь, не совсем естественно улыбаясь и внимательно вглядываясь в Глашу: он не был уверен, что может теперь нравиться женщинам. Выражение его лица еще больше, чем слова, тронуло Глафиру Генриховну; она невольно взглянула на сапоги Горенского, и от этого смутилась. Ей вспомнилось, как он был богат, вспомнилась его фотография в пажеском мундире.
   — Вашей вины, конечно, нет никакой, — с волнением сказала она. — А то, что вы теперь оказались… без денег (она не решилась повторить: в стоптанных сапогах), это только делает вам честь. Дельцы и спекулянты сумели припрятать деньги.
   — Я не догадался, — с той же улыбкой сказал Горенский. — И потому попал в служащие их коллегии.
   — Что ж тут дурного? Ваша коллегия вполне приличная, — начала было Глафира Генриховна.
   — Вы это говорите, но вы этого не думаете! — перебил он ее. — Вы не можете так думать!
   Она с удивлением на него взглянула. Он вдруг взял ее руку и поцеловал. На глазах у князя были слезы.
 
 
   — …Мы рады всем приемлющим новый социально-экономический режим, — говорила на трибуне, между выступлениями ораторов, Ксения Карловна Березину, который слушал ее с почтительным вниманием. — Кто против нас, тот наш враг, и с ним пролетарская власть — увы! — должна быть беспощадной…
   — Dura lex!! — сказал со вздохом Березин. — Dura lex sed lex.[57]
   — Но друзей пролетариата мы умеем ценить, какова бы ни была их социальная сфера в прошлом. Артистов, людей искусства, честно протягивающих руку рабочему классу, желающих пройти с ним хотя бы часть его пути, мы встретим, как товарищей и сотрудников в общем деле. Давайте же координируем работу, Сергей Сергеевич!
   Березин приложил руку к груди:
   — Видит Бог! — сказал он грудным низким голосом и немного смутился, сообразив, что начал неудачно. — С открытой душой говорю вам, Ксения Карловна: помыслы Мои, мои чаянья художника всегда были с трудящимся народом, и в самых отдаленных моих исканьях я смутно слышал мощную поступь рабочего класса, как за сценой тяжелые шаги статуи командора. Я родился, жил и буду до последнего издыхания бойцом авангарда, Ксения Карловна! В чем другом, а уж в отсталости, в рутине, в закостенелости духа и злейший враг ни разу не упрекнул Березина!..
   — Я это знаю. Мы достаточно информированы о вашей работе.
   — Я всегда был в искусстве мятежником, Ксения Карловна: и тогда, когда чаял обновления сцены от прерафаэлитов, и теперь, когда я сердцем жажду живой воды пролетарского творчества. Да ведь еще как сказать? ведь все это и тесно связано: весь мой ищущий путь художника, революционера и новатора. Я всегда был верен себе, и это говорю вам прямо и честно: был Березиным, остаюсь Березиным и буду Березиным до последней своей баррикады! Отсюда и все мои недруги, и завистники, и та мелкая недостойная травля, которая против меня велась и ведется… Да, ведется, Ксения Карловна. Об этом долго говорить, да и нет охоты: уж больно гадко!.. Когда-нибудь в другой раз…