Страница:
Поэт сам настаивает на осязании “звукового слепка формы”. Glas увлекает в своем движении в интерязыковую воронку созвучные слова: нем. Glac? – лайка (кожа). Именно таким образом появляется образ “стеклянных перчаток” ( gl? serne Handschuhe ) у Ницше (II, 91) . Появление перчаток, если угодно, экзистенциально удостоверено – отец поэта, Эмиль Вениаминович Мандельштам, был перчаточником, впоследствии купцом I-й гильдии, владельцем конторы по продаже кожевенных товаров. В “Шуме времени” (1923) поэт вспоминает детство “До сих пор мне кажется запахом ярма и труда проникающий всюду запах дубленой кожи, и лапчатые шкурки лайки, раскиданные по полу, и живые, как пальцы, отростки пухлой замши…” (II, 355).
Превращение слова в “кристаллографическую фигуру” – авторская сверхзадача. Идеальная структура речи подобна структуре природных недр. В “Разговоре о Данте”: “К Данту еще никто не подходил с геологическим молотком, чтобы дознаться до кристаллического строения его породы, чтобы изучить ее вкрапленность, ее дымчатость, ее глазастость , чтобы оценить ее как подверженный самым пестрым случайностям горный хрусталь” ( I II, 237). Так увидеть Данте можно только глазами Гете и Новалиса с их возвышенной поэзией “геологического разума”. Сам текст должен быть ненасытно лупоглаз, зряч и фасетчат. Речь – это чечевица, фокусирующая самые разные события: “Вот почему Одиссева речь, выпуклая, как чечевица зажигательного стекла, обратима и к войне греков с персами, и к открытию Америки Колумбом, и к дерзким опытам Парацельса, и к всемирной империи Карла Пятого. Песнь двадцать шестая ‹…› прекрасно вводит нас в анатомию дантовского глаза, столь естественно приспособленного лишь для вскрытия самой структуры будущего времени. У Данта была зрительная аккомодация хищных птиц, не приспособленная к ориентации на малом радиусе: слишком большой охотничий участок” (I II, 238).
Как и Одиссева речь-чечевица, “Канцона” собирает в себе разные эпохи и открывает их будущему. Зрение интимно связано со временем. Сама вертикальная структура горы, соединяющая небо и землю, является структурой исторического времени. Эта связь, редуцированная в “Канцоне”, легко восстанавливается, если обратиться к “Генриху фон Офтердингену” Новалиса: “Вы (рудокопы – Г.А., В.М.) точно астрологи наизнанку! – сказал отшельник. – Как те, не сводя глаз, созерцают небо и блуждают по его необозримым пространствам, так вы устремляете взор на поверхность земли и постигаете ее строение. Они изучают силы и влияние светил, а вы исследуете свойства утесов и гор и разнообразные влияния земляных и каменных пластов. Для них небо – книга, по которой читают будущее, вам же земля являет памятники первобытной древности” .
Абсолютную точку божественного созерцания, к которой стремится автор, можно назвать мыслящим бессмертным глазом, перефразируя выражение самого Мандельштама, – “мыслящий бессмертный рот”. Цейсовский бинокль, дарующий “сверхъестественную зрячесть” (Пастернак), – образ этого мыслящего бессмертного глаза. Гегель, цитируя Мейстера Экхарта, писал: “Око, которым Бог видит меня, есть око, которым я вижу Его, мое око и Его око – одно” .
И здесь нам открывается еще одна сторона загадочного оптического устройства “Канцоны”. Поэт властен не только собирать, кристаллизировать и накапливать предшествующие времена, но и – выявляя законы исторического бытия – фокусировать и преломлять их, как лучи и потоки света. У Кузмина:
Символика троичности (будь то конфессиональное триединство иудаизма, эллинства и христианства, заглядывание в прошлое и будущее из настоящего или трехязычье послания капитана Гранта) распространяется на саму структуру “Канцоны”. Она построена по принципу светофора:
Как дантовская терцина и пастернаковский аккорд, зрительная система “Канцоны” трехчастна. Чем же кончается стихотворение? Удастся ли автору увидеть “банкиров горного ландшафта”, “держателей могучих акций гнейса”? Это остается под вопросом. Ландшафт у Мандельштама всегда физиогномичен. В данном случае ландшафтное лицо, в которое напряженно вглядывается автор, имеет одну немаловажную особенность – у него нет глаз и рта. Слепой и немой ландшафт. Колючий, небритый и сморщенный. Завистливый и нетерпимый. Происходит разрушение структур взаимного зрения – непременного условия видения у Мандельштама, и не только видения, но и самого существования в мире. В итоге – не гармоническое единство, а предельное отчуждение от окружающей действительности. Но автор остается единственным носителем этого изначального, невоплотившегося единства. Пейзаж скукоживается, и лишь автор объединяет в своем зрении ростовщическую силу (“культура”) и гнейсовую природу бинокля Цейса (“природа”) , и в этом смысле поэт – единственный гарант и провозвестник грядущего синтеза, его спасительный залог. Даже когда “всё исчезает”, пожираясь вечности жерлом, то – вопреки Державину – остается “певец”. Как говорил Набоков: “…Однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда” .
В мандельштамовской статье о Михоэлсе (1926) есть один эпизод, в шагаловском духе. Длиннополая еврейская фигура на фоне ландшафта, но эта растопыренная, движущаяся фигурка предельно отрешена от невзрачного белорусского пейзажа, выбивается, царапает его. Как и герой “Канцоны”, этот “единственный пешеход” полностью отчужден от окружающего мира. Но вот странность, замечает Мандельштам, без него , каким-то непостижимым образом, этот ландшафт лишился бы своего единственного оправдания.
А ВМЕСТО СЕРДЦА ПЛАМЕННОЕ MOT
Нет никакой новизны в том, что поэты пишут словами о словах. Эта метаязыковая обращенность слова на себя – общее место для филологической мысли.
Но всегда ли мы слышим это?
По признанию Маяковского, он – “бесценных слов мот и транжир” ( I, 56) . Красное словцо поэта, игра на франц. mot (“слово”) была услышана. Но дальше этого, кажется, дело не пошло, хотя игры с mot, “выборматывание слов” (Белый), – существеннейшая часть самоопределения поэтического сознания начала века и, кроме того, – ключ к пониманию многих отдельных текстов.
Борис Пастернак так описывал своего литературного двойника, героиню “Детства Люверс”, при ее первом столкновении с безымянным миром и обретением имени:
“Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. ‹…› Объяснение отца было коротко:
– Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха . ‹…› В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью” (IV, 35-36).
Здесь важно: кто что знает. Точки зрения автора и героини существенно отличны. Девочка получает имя, смысл которого для нее отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную историю, которую она еще только собирается пережить. Само по себе имя еще пусто, это только начало пути, выход из младенческого состояния покоя. Пастернак же идет скорее от конца к началу, продираясь сквозь напластования имени, иллюзии и надежды, упакованные воображением в имени “Мотовилиха”. Как наблюдатель, Пастернак, сам оставаясь ненаблюдаемым и скрытым, находится между возможностью наблюдения того, о чем можно говорить, и невыразимостью того, о чем он вынужден молчать.
Мотовилиха – реальный топоним. Но для Пастернака это не имя места, а место самого имени, некая исходная топологическая структура рождения имени, сохраняющаяся во всех преобразованиях. Русско-французский каламбур позволяет открыть в имени Мотовилиха что-то, к непосредственной номинации не относящееся, а именно – структуру имени как такового, а не именем чего оно является. “Бормотание”, также фигурирующее у Пастернака, – первородный гул, шум, из которого рождается слово, и одновременно – само слово, mot. Вернее, это уже не шум, но еще и не язык. В “Начале века” А.Белого: “…Я – над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я – бормочу: над Арбатом, с балкончика; после – записываю набормотанное. Так – всю ночь…” .
Важно, что само пастернаковское называние – зов и вызывание непонятного, алкание безымянного (“как зовут непонятное…”). Этим зовом манифестируется уход в собственное первоначало, т.е. в молчание. Удел поэта – “окликать тьму” (I, 240). Когда Марина Цветаева пишет: “…Имя – огромный вздох, / И в глубь он падает, которая безымянна” ( I , 284), – это не просто красивая метафора. Лингвоцентричность нашего сознания не позволяет ухватить фундаментальной интуиции этого парадоксального определения. Что значит эта деструкция имени, превращение его в ничто, вздох, пустое место? Причем речь идет об имени Анны Ахматовой. Она, как известно, была именным указом акмеизма. Ее имя олицетворяло целое направление: “Самое слово “ акмеизм” , – вспоминал Пяст, – хотя и производилось ‹…› от греческого “ акмэ” – “ острие” , “ вершина” , – но было подставлено, подсознательно продиктовано, пожалуй, этим псевдонимом-фамилией [ Ахматовой ]”.
Полный и безымянный вздох собственного имени делает Гейне в “Мемуарах”: “Здесь, во Франции, мое немецкое имя Heinrich перевели тотчас же после моего прибытия в Париж как Henri, и мне пришлось приспособиться к этому и в конце концов называть себя этим именем, оттого, что французскому слуху неприятно слово Heinrich и оттого, что французы вообще устраивают все на свете так, чтоб им было поудобнее. Henri Heine они тоже никак не могли произнести правильно, и у большинства из них я называюсь мосье Анри Эн, многие сливают это в Анрьен, а кое-кто прозвал меня мосье Un rien” ( IX , 234). За глубочайшей иронией – ясное понимание того, что имя отбрасывает тень. Оборотная сторона, решка имени – ничто, пустяк, игра в капитана Немо. Таков “Ник. Т-о” Анненского .
Имя – это не то, что дано, неразложимо и конвенционально просто. Имя как знак может быть заменено другими знаками, и оно исчезает в своем употреблении. В литературе имя превращается в сложно организованную и непрозрачную символическую структуру. Оно кристаллизует в себе единство понимания того, что называет. Слово не пропускает света. Оно еще должно свершиться, стать, произойти как событие в мире. Оно заново рождается и устанавливается этим безымянным вздохом. Имя рождается, а не присваивается. Произведение имени и произведение именем самого творца – вот негласное правило литературы. Вяч.Иванов назвал как-то молчание математическим пределом внутреннего тяготения слова. За этим пределом и рождается имя.
Хлебников наиболее разнообразен в освоении mot. И недаром в стихотворении о мироздании, творимом именами великой классики, он пишет: “О, Достоевский – мо бегущей тучи, / О, пушкинноты млеющего полдня. / Ночь смотрится, как Тютчев…” ( II , 89). Маленькое “натуралистическое” стихотворение Хлебникова, посвященное бытию слова:
Insectio в латыни – “рассказ”, “повествование”. Повествовательность энтомологична. Насекомые здесь – не тема, а сам способ повествования. Не об этом ли “Золотой жук” Эдгара По? “О, если б позыв насекомых / Вливался в наши все мечты!” – восклицал Сологуб. Поэтическое благовествование начинается с насекомого: “В Начале / Плыл Плач Комариный…” (Пастернак; I , 147). Муха Хлебникова связывает письмо и поедание. Мандельштам писал: “Тут вскрывается новая связь – еда и речь. ‹…› Артикуляция еды и речи почти совпадают. Создается странная саранчовая фонетика: Mettendo i denti in nota di cicogna – “Работая зубами на манер челюстей кузнечиков”” (III, 249). Мандельштамовское “тут” одинаково соответствует происходящему и у Данте, и у Хлебникова.
Возможность кентаврических имен, морфологических макаронизмов была задана уже Пушкиным. Он писал в декабре 1836 года В.Ф.Одоевскому: “Зачем мне sot-действовать Детскому журналу? уж и так говорят, что я в детство впадаю. Разве уж не за деньги ли? О, это дело не детское, а дельное” (франц. sot – “глупый”) ( X, 615). Границы языка поэтического не совпадают с границами естественного языка. “Так, – писал Мандельштам, – в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки ‹…› внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются ” (II, 283). В данном случае граница между своим и иностранным языком – как бы поперек одного слова “родного” языка. Языковые деформации подчинены единой и неумолимой стратегии расщепления, разлома: “…Разлом (Zerbrechen) слова есть подлинный шаг к возврату на путь мышления” . Пушкинское “sot-действие”, “mot-овство” Маяковского и других принадлежат обоим языкам и ни одному из них в частности. Они – специфические факты поэтического языка.
В русской поэзии две темы прежде всего отзываются на камертон франц. mot – “мотовства, растранжиривания” и “мотания, разматывания” (нити, пряжи), которые, благодаря французской артикулированности, в свою очередь легко переводимы на метаязыковой уровень поэтических высказываний. В стихотворении “К камину” ‹1793› В.Л.Пушкина есть выпад против галломанов:
Но это еще не все. Возникает совершенно новая тема. Александр Блок обратится к себе словами грядущего потомка:
Двигатель Блока, тихо прошумевший в “Шагах Командора” (1912) , и вызвавший гром пародий, замелькал вереницами моторов и в стихах Мандельштама:
Мандельштамовское мо строится таким образом, что объединяет в своем движении автомобильный мотор, киноаппарат и собственное тело. Мотор – сердце литературной машины. “Москва – Кенигсберг” Маяковского (1923):
Сокрытый двигатель – механизм стихосложения и источник поэтического движения. У Набокова даже появляется выражение “моторность лирики”. Это не индустриальная метафора, а скорее интуиция давно утраченного и античного в своем истоке “технэ”, не знающего границ между искусством, техникой и телесным опытом. Это опыт движения, моторики, “философическое рассуждение о слове вообще, на самом естестве телесного нашего сложения основанном” (Радищев). Андрей Белый это описывал так: “…Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова. ‹…› …Жест Мейерхольда – моторная лодка, срывающая с места: баржи идей” .
Моторный бином Мандельштама объединяет два стихотворения 1913 года – “Старик” и “Золотой”. Сначала о первом стихотворении, повествующем о каком-то странном и невразумительном прожигателе жизни, моте:
Бормочущий и огорченный мот обыгрывает образ “парижского” стихотворения Ахматовой (точнее – Ахмотовой, как настаивал сам Мандельштам) « В углу старик, похожий на барана, / Внимательно читает “Фигаро”…» (1911). Ахматовское стихотворение написано, безусловно, раньше “Старика”, а не позже, как полагал Жирмунский. “Перекличка” (в терминологии самого Мандельштама) ворона и арфы, барана и Верлена – совершенно в его духе. И эта перекличка – прежде всего благодаря имени Ахматовой.
Не исключено, что реальный прототип “Старика” – Николай Кульбин, военный медик, художник и футурист, знакомец Мандельштама по “Бродячей собаке”. Верлен был похож на Сократа, а Кульбин – на обоих, что и засвидетельствовано современниками. Но это не помогает разобраться в самом стихотворении. Сократ или Верлен? Или сам поэт? Рабочий, сноб или правоверный еврей? Богохульник или кающийся грешник? И все это – лукавая игра или детское простодушие? Намеренная развоплощенность образа старика и референциальное коллапсирование не позволяют напрямую соотнести его с кем-нибудь. Тогда, может быть, сначала стоит ответить на вопрос: с чем, а не с кем связан образ старика?
Обманчиво звучит уже первая строка: “Уже светло, поет сирена…”. Рабочий гудок, поднимающий “разочарованного рабочего” не ставится под сомнение указанием на то, что это ночь пятницы на субботу. Но перед нами, конечно, не правоверный еврей, соблюдающий день субботний. Звук оборачивается сиреной – наиболее выразительным эйдологическим (в гумилевском смысле) символом акмеизма. Но мандельштамовский образ, даже если он этого и не имел в виду, резко полемичен. На приводном ремне эйдологии здесь далеко не уедешь. В своих пушкинских “Темах и варьяциях” Пастернак развивает полемику:
То же у Анны Ахматовой:
Блок, опознавший этот новый “шум времени”, его щемящую ноту, опубликовал в 1915 году вариант:
Сократически-сокрытый мот и веселый бедолага стихотворения Мандельштама символизирует таинственную, подспудную жизнь слова. Подобно тому как герой гоголевского “Ревизора” – смех, герой “Старика” – слово, причем, именно комическое слово. Слово – это “веселье и тайна” (II, 212 ). Это герой не площади, а подворотни смысла, но такой подворотни, из которой начинают плестись (“плетется он…”) истинные узоры смысла. Шутка построена на том, что день субботний наступает с появлением первой звезды – star. Это – star’ ик. Лукавый прогульщик и мот – не образ, а возможность образа. Такого образа, который маятникообразно раскачивается между именем собственным и нарицательным, человеком и вещью и т.д .
В высшей степени примечательна оценка, которую дал Верлену Максимилиан Волошин: “…Есть один поэт, все обаяние которого сосредоточено в его голосе. Быть может, из всех поэтов всех времен стих его обладает голосом наиболее проникновенным. Мы любим его совсем не за то, что говорит он, и не за то, как он говорит, а за тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце. Этот поэт – Поль Верлэн. Этот старый алкоголик, уличный бродяга, кабацкий завсегдатай, грязный циник обладает неотразимо искренним, детски-чистым голосом, и мы, не веря ни словам, ни поступкам его, верим только голосу, с безысходным очарованием звучащему в наивных поэмах его”. Уже неважно, кто и что говорит. Главный герой здесь чистый голос, оторвавшийся от тела и языкового содержания, звучащий и чарующий сам по себе. Главное – тон и интонация. Мандельштам, делая героя похожим на Верлена, также лишь пробует гортань, прочищает горло. Это опыт чистого говорения, голосования за что-то, самому поэту пока еще неведомое (как говорил Маяковский, “поэзия – вся! – езда в незнаемое”). Андрей Белый цитирует евангельское: “Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит…” (Иоанн 3, 8) . Голос как чистая трансценденция, и эта трансценденция тем более парадоксальна, что в “Старике” она возникает в рамках привычно артикулированной и прозрачной речи. Даже для неискушенного слуха очевидно, что каждый поэт обладает неповторимым голосом и звучанием (как бы мы это ни называли – музыкальностью, интонацией, сказовостью и т.д.). Волошин просто предельно выразил эту идею по отношению к Верлену. Но кто говорит в мандельштамовском стихотворении? Кому принадлежит этот неповторимый голос? Не реальному Мандельштаму. Как говорил Ролан Барт, тот, кто говорит в литературном произведении, – это не тот, кто его пишет (а тот, кто пишет, – не тот, кто существует). Только по недоразумению можно считать чтение автором своих стихов наиболее адекватным их исполнением. Тот незаместимый голос, который мы слышим, принадлежит самому произведению, объективно располагается там:
Превращение слова в “кристаллографическую фигуру” – авторская сверхзадача. Идеальная структура речи подобна структуре природных недр. В “Разговоре о Данте”: “К Данту еще никто не подходил с геологическим молотком, чтобы дознаться до кристаллического строения его породы, чтобы изучить ее вкрапленность, ее дымчатость, ее глазастость , чтобы оценить ее как подверженный самым пестрым случайностям горный хрусталь” ( I II, 237). Так увидеть Данте можно только глазами Гете и Новалиса с их возвышенной поэзией “геологического разума”. Сам текст должен быть ненасытно лупоглаз, зряч и фасетчат. Речь – это чечевица, фокусирующая самые разные события: “Вот почему Одиссева речь, выпуклая, как чечевица зажигательного стекла, обратима и к войне греков с персами, и к открытию Америки Колумбом, и к дерзким опытам Парацельса, и к всемирной империи Карла Пятого. Песнь двадцать шестая ‹…› прекрасно вводит нас в анатомию дантовского глаза, столь естественно приспособленного лишь для вскрытия самой структуры будущего времени. У Данта была зрительная аккомодация хищных птиц, не приспособленная к ориентации на малом радиусе: слишком большой охотничий участок” (I II, 238).
Как и Одиссева речь-чечевица, “Канцона” собирает в себе разные эпохи и открывает их будущему. Зрение интимно связано со временем. Сама вертикальная структура горы, соединяющая небо и землю, является структурой исторического времени. Эта связь, редуцированная в “Канцоне”, легко восстанавливается, если обратиться к “Генриху фон Офтердингену” Новалиса: “Вы (рудокопы – Г.А., В.М.) точно астрологи наизнанку! – сказал отшельник. – Как те, не сводя глаз, созерцают небо и блуждают по его необозримым пространствам, так вы устремляете взор на поверхность земли и постигаете ее строение. Они изучают силы и влияние светил, а вы исследуете свойства утесов и гор и разнообразные влияния земляных и каменных пластов. Для них небо – книга, по которой читают будущее, вам же земля являет памятники первобытной древности” .
Абсолютную точку божественного созерцания, к которой стремится автор, можно назвать мыслящим бессмертным глазом, перефразируя выражение самого Мандельштама, – “мыслящий бессмертный рот”. Цейсовский бинокль, дарующий “сверхъестественную зрячесть” (Пастернак), – образ этого мыслящего бессмертного глаза. Гегель, цитируя Мейстера Экхарта, писал: “Око, которым Бог видит меня, есть око, которым я вижу Его, мое око и Его око – одно” .
И здесь нам открывается еще одна сторона загадочного оптического устройства “Канцоны”. Поэт властен не только собирать, кристаллизировать и накапливать предшествующие времена, но и – выявляя законы исторического бытия – фокусировать и преломлять их, как лучи и потоки света. У Кузмина:
Хлебников развивает эту мысль: “Теперь, изучив огромные лучи человеческой судьбы, волны которой населены людьми, а один удар длится столетия, человеческая мысль надеется применить и к ним зеркальные приемы управления, построить власть, состоящую из двояко выпуклых и вогнутых стекол. Можно думать, что столетние колебания нашего великанского луча будут так же послушны ‹…›, как и бесконечно малые волны светового луча. ‹…› Стекла и чечевицы, изменяющие лучи судьбы, – грядущий удел человечества ” (V, 329-240, 242).
Так я к нему, а он ко мне: “Смотри, смотри в стекло.
В один сосуд грядущее и прошлое стекло” .
Символика троичности (будь то конфессиональное триединство иудаизма, эллинства и христианства, заглядывание в прошлое и будущее из настоящего или трехязычье послания капитана Гранта) распространяется на саму структуру “Канцоны”. Она построена по принципу светофора:
Оскомина последней мировой краски – зеленой означает, что она есть в сигнальной системе поэтического движения, но не “включена”, не прозвучала, заглушенная красным и желтым цветом. Именно “зеленая долина” – объект столкновений и истолкований, символизирующий свободу и беспрепятственно-скоростную доставку в любой пункт вселенского вояжа. В нотной записи этот поэтический светофор будет выглядеть как терцовый аккорд, уже регулировавший движение пастернаковской “Венеции”:
До оскомины зеленая долина. ‹…›
Две лишь краски в мире не поблекли:
В желтой – зависть, в красной – нетерпенье.
(I, 435)
В краях, подвластных зодиакам,
Был громко одинок аккорд.
Трехжалым не встревожен знаком,
Вершил свои туманы порт.
Как дантовская терцина и пастернаковский аккорд, зрительная система “Канцоны” трехчастна. Чем же кончается стихотворение? Удастся ли автору увидеть “банкиров горного ландшафта”, “держателей могучих акций гнейса”? Это остается под вопросом. Ландшафт у Мандельштама всегда физиогномичен. В данном случае ландшафтное лицо, в которое напряженно вглядывается автор, имеет одну немаловажную особенность – у него нет глаз и рта. Слепой и немой ландшафт. Колючий, небритый и сморщенный. Завистливый и нетерпимый. Происходит разрушение структур взаимного зрения – непременного условия видения у Мандельштама, и не только видения, но и самого существования в мире. В итоге – не гармоническое единство, а предельное отчуждение от окружающей действительности. Но автор остается единственным носителем этого изначального, невоплотившегося единства. Пейзаж скукоживается, и лишь автор объединяет в своем зрении ростовщическую силу (“культура”) и гнейсовую природу бинокля Цейса (“природа”) , и в этом смысле поэт – единственный гарант и провозвестник грядущего синтеза, его спасительный залог. Даже когда “всё исчезает”, пожираясь вечности жерлом, то – вопреки Державину – остается “певец”. Как говорил Набоков: “…Однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда” .
В мандельштамовской статье о Михоэлсе (1926) есть один эпизод, в шагаловском духе. Длиннополая еврейская фигура на фоне ландшафта, но эта растопыренная, движущаяся фигурка предельно отрешена от невзрачного белорусского пейзажа, выбивается, царапает его. Как и герой “Канцоны”, этот “единственный пешеход” полностью отчужден от окружающего мира. Но вот странность, замечает Мандельштам, без него , каким-то непостижимым образом, этот ландшафт лишился бы своего единственного оправдания.
А ВМЕСТО СЕРДЦА ПЛАМЕННОЕ MOT
(ОБ ОДНОМ МЕТАЯЗЫКОВОМ ЭЛЕМЕНТЕ РУССКОЙ ПОЭЗИИ СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА)
Марина Цветаева
Кто звал меня? – Молчание. – Я должен того, кто меня звал, создать, то есть назвать. Таково поэтово “отозваться”.
Dante Alighieri. “Divina Commedia”
Non si est dare primum motum esse…
Нет никакой новизны в том, что поэты пишут словами о словах. Эта метаязыковая обращенность слова на себя – общее место для филологической мысли.
Но всегда ли мы слышим это?
По признанию Маяковского, он – “бесценных слов мот и транжир” ( I, 56) . Красное словцо поэта, игра на франц. mot (“слово”) была услышана. Но дальше этого, кажется, дело не пошло, хотя игры с mot, “выборматывание слов” (Белый), – существеннейшая часть самоопределения поэтического сознания начала века и, кроме того, – ключ к пониманию многих отдельных текстов.
Борис Пастернак так описывал своего литературного двойника, героиню “Детства Люверс”, при ее первом столкновении с безымянным миром и обретением имени:
“Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. ‹…› Объяснение отца было коротко:
– Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.
Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха . ‹…› В это утро она вышла из того младенчества, в котором находилась еще ночью” (IV, 35-36).
Здесь важно: кто что знает. Точки зрения автора и героини существенно отличны. Девочка получает имя, смысл которого для нее отсутствует, так как действительное установление этого смысла предполагает личную историю, которую она еще только собирается пережить. Само по себе имя еще пусто, это только начало пути, выход из младенческого состояния покоя. Пастернак же идет скорее от конца к началу, продираясь сквозь напластования имени, иллюзии и надежды, упакованные воображением в имени “Мотовилиха”. Как наблюдатель, Пастернак, сам оставаясь ненаблюдаемым и скрытым, находится между возможностью наблюдения того, о чем можно говорить, и невыразимостью того, о чем он вынужден молчать.
Мотовилиха – реальный топоним. Но для Пастернака это не имя места, а место самого имени, некая исходная топологическая структура рождения имени, сохраняющаяся во всех преобразованиях. Русско-французский каламбур позволяет открыть в имени Мотовилиха что-то, к непосредственной номинации не относящееся, а именно – структуру имени как такового, а не именем чего оно является. “Бормотание”, также фигурирующее у Пастернака, – первородный гул, шум, из которого рождается слово, и одновременно – само слово, mot. Вернее, это уже не шум, но еще и не язык. В “Начале века” А.Белого: “…Я – над Арбатом пустеющим, свесясь с балкона, слежу за прохожими; крыши уже остывают; а я ощущаю позыв: бормотать; вот к порогу балкона стол вынесен; на нем свеча и бумага; и я – бормочу: над Арбатом, с балкончика; после – записываю набормотанное. Так – всю ночь…” .
Важно, что само пастернаковское называние – зов и вызывание непонятного, алкание безымянного (“как зовут непонятное…”). Этим зовом манифестируется уход в собственное первоначало, т.е. в молчание. Удел поэта – “окликать тьму” (I, 240). Когда Марина Цветаева пишет: “…Имя – огромный вздох, / И в глубь он падает, которая безымянна” ( I , 284), – это не просто красивая метафора. Лингвоцентричность нашего сознания не позволяет ухватить фундаментальной интуиции этого парадоксального определения. Что значит эта деструкция имени, превращение его в ничто, вздох, пустое место? Причем речь идет об имени Анны Ахматовой. Она, как известно, была именным указом акмеизма. Ее имя олицетворяло целое направление: “Самое слово “ акмеизм” , – вспоминал Пяст, – хотя и производилось ‹…› от греческого “ акмэ” – “ острие” , “ вершина” , – но было подставлено, подсознательно продиктовано, пожалуй, этим псевдонимом-фамилией [ Ахматовой ]”.
Полный и безымянный вздох собственного имени делает Гейне в “Мемуарах”: “Здесь, во Франции, мое немецкое имя Heinrich перевели тотчас же после моего прибытия в Париж как Henri, и мне пришлось приспособиться к этому и в конце концов называть себя этим именем, оттого, что французскому слуху неприятно слово Heinrich и оттого, что французы вообще устраивают все на свете так, чтоб им было поудобнее. Henri Heine они тоже никак не могли произнести правильно, и у большинства из них я называюсь мосье Анри Эн, многие сливают это в Анрьен, а кое-кто прозвал меня мосье Un rien” ( IX , 234). За глубочайшей иронией – ясное понимание того, что имя отбрасывает тень. Оборотная сторона, решка имени – ничто, пустяк, игра в капитана Немо. Таков “Ник. Т-о” Анненского .
Имя – это не то, что дано, неразложимо и конвенционально просто. Имя как знак может быть заменено другими знаками, и оно исчезает в своем употреблении. В литературе имя превращается в сложно организованную и непрозрачную символическую структуру. Оно кристаллизует в себе единство понимания того, что называет. Слово не пропускает света. Оно еще должно свершиться, стать, произойти как событие в мире. Оно заново рождается и устанавливается этим безымянным вздохом. Имя рождается, а не присваивается. Произведение имени и произведение именем самого творца – вот негласное правило литературы. Вяч.Иванов назвал как-то молчание математическим пределом внутреннего тяготения слова. За этим пределом и рождается имя.
Хлебников наиболее разнообразен в освоении mot. И недаром в стихотворении о мироздании, творимом именами великой классики, он пишет: “О, Достоевский – мо бегущей тучи, / О, пушкинноты млеющего полдня. / Ночь смотрится, как Тютчев…” ( II , 89). Маленькое “натуралистическое” стихотворение Хлебникова, посвященное бытию слова:
Как говорил Ролан Барт: “Письмо – это способ мыслить Литературу, а не распространять ее среди читателей”. Это не энтомологическая зарисовка, а поэтологический этюд, посвященный природе слова. Развернутая картина такого поэтического природоведения предстанет потом в “Мухах мучкапской чайной” Пастернака. “ Mot ” постоянно опрокидывает слово на себя. De re равно здесь de dicto . Хлебников говорит именно о слове “муха”. Сама “муха” должна превратиться в “слово”, у которого появятся мордочка и лапки. Вода может быть холодной или горячей, но идея воды – ни холодна и ни горяча. Поэт же должен саму идею, само слово сделать холодным или горячим. В этом и заключается предметность лирики. Слово-муха, “мухослово” – единица речи. Экзистенциальная тоска “мух-мыслей” Анненского преображается в любознательно-детском удивлении “мух-слов” Хлебникова. У позднего Набокова есть небольшое стихотворение, и он знает, о чем пишет:
Муха! нежное слово, красивое,
Ты мордочку лапками моешь,
А иногда за ивою
Письмо ешь .
Ловля люциферической бабочки, райского сумеречника, – первообраз творческого акта. Бабочка – слово. Как и Хлебников, Набоков насыщает русскую текстуру франкоязычным звучанием слова – “ mot ”, окрашенным мандельштамовской мольбой, обращенной к Франции: “Я молю, как жалости и милости, Франция, твоей земли и жимолости”. Омри Ронен говорит, что мандельштамовский текст станет понятнее, если его перевести на французский.
Вечер дымчат и долог:
я с мольбою стою,
молодой энтомолог,
перед жимолостью.
О, как хочется, чтобы
там, в цветах, вдруг возник,
запуская в них хобот,
райский сумеречник.
Содроганье – и вот он.
Я по ангелу бью,
и уж демон замотан
в сетку дымчатую .
Insectio в латыни – “рассказ”, “повествование”. Повествовательность энтомологична. Насекомые здесь – не тема, а сам способ повествования. Не об этом ли “Золотой жук” Эдгара По? “О, если б позыв насекомых / Вливался в наши все мечты!” – восклицал Сологуб. Поэтическое благовествование начинается с насекомого: “В Начале / Плыл Плач Комариный…” (Пастернак; I , 147). Муха Хлебникова связывает письмо и поедание. Мандельштам писал: “Тут вскрывается новая связь – еда и речь. ‹…› Артикуляция еды и речи почти совпадают. Создается странная саранчовая фонетика: Mettendo i denti in nota di cicogna – “Работая зубами на манер челюстей кузнечиков”” (III, 249). Мандельштамовское “тут” одинаково соответствует происходящему и у Данте, и у Хлебникова.
Возможность кентаврических имен, морфологических макаронизмов была задана уже Пушкиным. Он писал в декабре 1836 года В.Ф.Одоевскому: “Зачем мне sot-действовать Детскому журналу? уж и так говорят, что я в детство впадаю. Разве уж не за деньги ли? О, это дело не детское, а дельное” (франц. sot – “глупый”) ( X, 615). Границы языка поэтического не совпадают с границами естественного языка. “Так, – писал Мандельштам, – в поэзии разрушаются грани национального, и стихия одного языка перекликается с другой через головы пространства и времени, ибо все языки ‹…› внутри этой свободы братски родственны и по-домашнему аукаются ” (II, 283). В данном случае граница между своим и иностранным языком – как бы поперек одного слова “родного” языка. Языковые деформации подчинены единой и неумолимой стратегии расщепления, разлома: “…Разлом (Zerbrechen) слова есть подлинный шаг к возврату на путь мышления” . Пушкинское “sot-действие”, “mot-овство” Маяковского и других принадлежат обоим языкам и ни одному из них в частности. Они – специфические факты поэтического языка.
В русской поэзии две темы прежде всего отзываются на камертон франц. mot – “мотовства, растранжиривания” и “мотания, разматывания” (нити, пряжи), которые, благодаря французской артикулированности, в свою очередь легко переводимы на метаязыковой уровень поэтических высказываний. В стихотворении “К камину” ‹1793› В.Л.Пушкина есть выпад против галломанов:
Герой “Одинокого лицедея” Велимира Хлебникова, отправляясь на поединок с Минотавром, старается не терять спасительной нити слова:
Мне нужды нет, что я на балах не бываю
И говорить бон-мо на счет других не знаю;
Бо-монда правила не чту я за закон,
И лишь по имени известен мне бостон. ‹…›
Свободой, тишиной, спокойствием дышу.
Пусть Глупомотов всем именье расточает
И рослых дураков в гусары наряжает;
Какая нужда мне, что он развратный мот !
Безмозлов пусть спесив. Но что он? Глупый скот…
( III, 307)
И пока над Царским Селом
Лилось пенье и слезы Ахматовой ,
Я, моток волшебницы разматывая,
Как сонный труп, влачился по пустыне…
Но это еще не все. Возникает совершенно новая тема. Александр Блок обратится к себе словами грядущего потомка:
(1914; III, 85)
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
Двигатель Блока, тихо прошумевший в “Шагах Командора” (1912) , и вызвавший гром пародий, замелькал вереницами моторов и в стихах Мандельштама:
“Петербургские строфы” (1913; I, 82)
Летит в туман моторов вереница…
(1913; I, 91)
И по каштановой аллее
Чудовищный мотор несется,
Стрекочет лента, сердце бьется
Тревожнее и веселее.
“Кинематограф”
Мандельштамовское мо строится таким образом, что объединяет в своем движении автомобильный мотор, киноаппарат и собственное тело. Мотор – сердце литературной машины. “Москва – Кенигсберг” Маяковского (1923):
( V, 91)
Сердце,
чаще!
Мотору вторь.
Слились сладчайше
я
и мотор.
Сокрытый двигатель – механизм стихосложения и источник поэтического движения. У Набокова даже появляется выражение “моторность лирики”. Это не индустриальная метафора, а скорее интуиция давно утраченного и античного в своем истоке “технэ”, не знающего границ между искусством, техникой и телесным опытом. Это опыт движения, моторики, “философическое рассуждение о слове вообще, на самом естестве телесного нашего сложения основанном” (Радищев). Андрей Белый это описывал так: “…Мейерхольд говорил словом, вынутым из телодвижения; из мотания на ус всего виденного – выпрыг его постановок, идей и проектов; сила их – в потенциальной энергии обмозгования: без единого слова. ‹…› …Жест Мейерхольда – моторная лодка, срывающая с места: баржи идей” .
Моторный бином Мандельштама объединяет два стихотворения 1913 года – “Старик” и “Золотой”. Сначала о первом стихотворении, повествующем о каком-то странном и невразумительном прожигателе жизни, моте:
(I, 86)
Уже светло, поет сирена
В седьмом часу утра.
Старик, похожий на Верлэна,
Теперь твоя пора!
В глазах лукавый или детский
Зеленый огонек;
На шею нацепил турецкий
Узорчатый платок.
Он богохульствует, бормочет
Несвязные слова;
Он исповедоваться хочет –
Но согрешить сперва.
Разочарованный рабочий
Иль огорченный мот –
А глаз, подбитый в недрах ночи,
Как радуга цветет.
[Так, соблюдая день субботний,
Плетется он – когда
Глядит из каждой подворотни
Веселая нужда.]
А дома – руганью крылатой,
От ярости бледна,
Встречает пьяного Сократа
Суровая жена!
Бормочущий и огорченный мот обыгрывает образ “парижского” стихотворения Ахматовой (точнее – Ахмотовой, как настаивал сам Мандельштам) « В углу старик, похожий на барана, / Внимательно читает “Фигаро”…» (1911). Ахматовское стихотворение написано, безусловно, раньше “Старика”, а не позже, как полагал Жирмунский. “Перекличка” (в терминологии самого Мандельштама) ворона и арфы, барана и Верлена – совершенно в его духе. И эта перекличка – прежде всего благодаря имени Ахматовой.
Не исключено, что реальный прототип “Старика” – Николай Кульбин, военный медик, художник и футурист, знакомец Мандельштама по “Бродячей собаке”. Верлен был похож на Сократа, а Кульбин – на обоих, что и засвидетельствовано современниками. Но это не помогает разобраться в самом стихотворении. Сократ или Верлен? Или сам поэт? Рабочий, сноб или правоверный еврей? Богохульник или кающийся грешник? И все это – лукавая игра или детское простодушие? Намеренная развоплощенность образа старика и референциальное коллапсирование не позволяют напрямую соотнести его с кем-нибудь. Тогда, может быть, сначала стоит ответить на вопрос: с чем, а не с кем связан образ старика?
Обманчиво звучит уже первая строка: “Уже светло, поет сирена…”. Рабочий гудок, поднимающий “разочарованного рабочего” не ставится под сомнение указанием на то, что это ночь пятницы на субботу. Но перед нами, конечно, не правоверный еврей, соблюдающий день субботний. Звук оборачивается сиреной – наиболее выразительным эйдологическим (в гумилевском смысле) символом акмеизма. Но мандельштамовский образ, даже если он этого и не имел в виду, резко полемичен. На приводном ремне эйдологии здесь далеко не уедешь. В своих пушкинских “Темах и варьяциях” Пастернак развивает полемику:
(I, 183)
Он чешуи не знает на сиренах,
И может ли поверить в рыбий хвост
Тот, кто хоть раз с их чашечек коленных
Пил бившийся как об лед отблеск звезд ?
“Теннис” (1913; I, 87)
Созвучие сирена/сирень создает возможность для единого континуума природы и культуры:
…Все моторы и гудки, –
И сирень бензином пахнет.
То же у Анны Ахматовой:
“Прогулка” (1913)
Бензина запах и сирени,
Насторожившийся покой…
Блок, опознавший этот новый “шум времени”, его щемящую ноту, опубликовал в 1915 году вариант:
(III, 22)
Жизнь пустынна, безумна, бездонна,
Да, я в это поверил с тех пор,
Как пропел мне сиреной влюбленной
Тот, сквозь ночь пролетевший мотор .
Сократически-сокрытый мот и веселый бедолага стихотворения Мандельштама символизирует таинственную, подспудную жизнь слова. Подобно тому как герой гоголевского “Ревизора” – смех, герой “Старика” – слово, причем, именно комическое слово. Слово – это “веселье и тайна” (II, 212 ). Это герой не площади, а подворотни смысла, но такой подворотни, из которой начинают плестись (“плетется он…”) истинные узоры смысла. Шутка построена на том, что день субботний наступает с появлением первой звезды – star. Это – star’ ик. Лукавый прогульщик и мот – не образ, а возможность образа. Такого образа, который маятникообразно раскачивается между именем собственным и нарицательным, человеком и вещью и т.д .
В высшей степени примечательна оценка, которую дал Верлену Максимилиан Волошин: “…Есть один поэт, все обаяние которого сосредоточено в его голосе. Быть может, из всех поэтов всех времен стих его обладает голосом наиболее проникновенным. Мы любим его совсем не за то, что говорит он, и не за то, как он говорит, а за тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце. Этот поэт – Поль Верлэн. Этот старый алкоголик, уличный бродяга, кабацкий завсегдатай, грязный циник обладает неотразимо искренним, детски-чистым голосом, и мы, не веря ни словам, ни поступкам его, верим только голосу, с безысходным очарованием звучащему в наивных поэмах его”. Уже неважно, кто и что говорит. Главный герой здесь чистый голос, оторвавшийся от тела и языкового содержания, звучащий и чарующий сам по себе. Главное – тон и интонация. Мандельштам, делая героя похожим на Верлена, также лишь пробует гортань, прочищает горло. Это опыт чистого говорения, голосования за что-то, самому поэту пока еще неведомое (как говорил Маяковский, “поэзия – вся! – езда в незнаемое”). Андрей Белый цитирует евангельское: “Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь и не знаешь, откуда приходит и куда уходит…” (Иоанн 3, 8) . Голос как чистая трансценденция, и эта трансценденция тем более парадоксальна, что в “Старике” она возникает в рамках привычно артикулированной и прозрачной речи. Даже для неискушенного слуха очевидно, что каждый поэт обладает неповторимым голосом и звучанием (как бы мы это ни называли – музыкальностью, интонацией, сказовостью и т.д.). Волошин просто предельно выразил эту идею по отношению к Верлену. Но кто говорит в мандельштамовском стихотворении? Кому принадлежит этот неповторимый голос? Не реальному Мандельштаму. Как говорил Ролан Барт, тот, кто говорит в литературном произведении, – это не тот, кто его пишет (а тот, кто пишет, – не тот, кто существует). Только по недоразумению можно считать чтение автором своих стихов наиболее адекватным их исполнением. Тот незаместимый голос, который мы слышим, принадлежит самому произведению, объективно располагается там: