Страница:
Приподнявшись, Иорам сердито толкнул Бежана:
— Не иначе, как Гивин ослиный конь мутит воду.
— Почему он, а не твоя рыжая кобылка, больше похожая на ишачку?
— Ты что, во сне шашку нюхал? Могу наяву угостить!
— Попробуй, я ответное угощение всегда наготове держу!
Спор их прервал жалобный стон старого Джамбаза. Как подхваченные вихрем, вынеслись из комнаты полуодетые мальчики.
В конюшне уже собрались конюхи, слуги; одеваясь на ходу, спешили «барсы».
Нерано вздрагивая, молодой Джамбаз пытался приблизиться к отцу, но, грозно сверкая глазами, старый Джамбаз, высоко подняв голову и вздыбив гриву, громко, призывно ржал. Повернувшись к входу, он все настойчивее взмахивал облезлым хвостом. И все чаще кривились дрожащие, влажные губы, точно силились что-то сказать. Когда-то сильные копыта, сбивавшие вражеских коней, сейчас беспомощно ерзали на перетертой подстилке.
Вдруг Джамбаз рванулся навстречу вошедшей Русудан. Конь будто что-то выкрикнул. Русудан даже послышалось: «Наконец!» Она быстро подошла, рукой провела по вздрагивающей шее, нежно поцеловала в лоб и поднесла к губам коня сладкое тесто.
Понюхав любимое угощение, Джамбаз не заржал, а жалобно застонал. Он терся о руку Русудан и, казалось, о чем-то молил.
— Иорам! — невольно вскрикнула Русудан, — скорей беги за отцом, скорей. Джамбаз его зовет!
И, точно поняв взволнованные слова госпожи, конь затих и кротко положил голову на ее плечо.
Громко зарыдал Бежан, беспокойно задвигались кони, всхлипывали слуги.
Полумрак усиливал ощущение холода. На оконцах безжизненно повисла кисея. Кто-то из конюхов вяло стал ворошить в углу сено, но, испугавшись шума, отбросил вилы.
Неожиданно Джамбаз приподнял голову, и радостное ржание огласило конюшню. Словно не веря своим затуманившимся глазам, конь тянулся к Саакадзе, оттопырив губы. Испытывая бесконечную нежность, Саакадзе склонился к боевому другу, и тот не сводил страдальческого взора с побледневшего лица покорителя пространств.
Что хотел напомнить своему хозяину старый Джамбаз? Может, славные битвы, где они сливались в едином желании уничтожить врага? Или те поля брани, по которым мчались они подобно смерчу, обгоняя время, обгоняя судьбу. Или те часы торжества, когда Моурави, заглушая стоны, вопли, мольбу и ликующие всплески тысяч голосов, провозглашал: «Победа, друзья! Да живет Картли!», а Джамбаз громким ржанием оповещал горы и долины о беспощадном мече Великого Моурави? Или же силился напомнить те дни, когда, обуреваемый сомнениями, скакал Моурави через леса и ущелья, и он, Джамбаз, слушал громкий стук могучего сердца первого обязанного перед родиной? Или жаждал напомнить, как победоносно возвращались они из покоренных стран и он, неразлучный друг покорителя, разукрашенный парчой, бархатом и перьями, с драгоценным ожерельем на упругой шее, звенел золотыми браслетами, выбивая золотистые искры из-под смертоносных копыт, и угрожающе нес на своей спине опирающегося на тяжелый меч Непобедимого? Или припомнился ему тот страшный час, когда Моурави, спрыгнув с седла, под которым гнулась одряхлевшая спина коня, грустно сказал: «Вот, „барсы“ мои, в последний раз я утруждаю Джамбаза. Пора ему отдохнуть от бурь и волнений… Не печалься же, мой боевой друг, я стал слишком тяжел для тебя, но я возьму у тебя твоего сына, Джамбаза второго, а тебе поручаю моего сына Иорама Саакадзе…»
Прижав к своей могучей груди взмокшую голову Джамбаза, Саакадзе шептал:
— Я все помню, мой верный Джамбаз. Не печалься, друг, не таков Георгий Саакадзе, чтобы забыть то, что пережито с тобой!
Джамбаз последним усилием поднял голову, взглянул в глаза своему кумиру, лизнул щеку, благодарно вздохнул и упал к ногам Саакадзе.
Став на колено, Непобедимый, побежденный печалью, прикрыл померкшие глаза боевого друга…
Где-то высились крепостные стены Багдада, башни Кандахара. Эхо еще повторяло раскаты воинских труб… Здесь нетронутая вода отражала рассеянный свет стамбульского утра… и Саакадзе безотчетно стал следить за соломинкой, плавающей в бочонке.
Хоронили Джамбаза в саду — там, где маленькую площадку окаймляют стройные кипарисы, там, где на зеленых ветвях жасмина любят распевать свои песни пестрокрылые птички, там, где на каменной скамье часто сидит Георгий Саакадзе, погруженный в свои большие думы.
На краю вырытой ямы разостлали красный суконный чепрак с нашитыми серебряными узорчатыми бляхами, надевавшийся на Джамбаза в особых случаях, положили тут же и серебряные стремена.
Скрестив на груди руки и сжав губы, Русудан сосредоточенно следила, как Джамбаза, завернутого в парадный чепрак, «барсы» осторожно стали опускать в обложенную кирпичом яму. Сурово кинул Саакадзе вслед навсегда скрывшемуся коню серебряные стремена, и они глухо звякнули внизу. Грузины начали сбрасывать землю. Русудан чудилось, что каждая горсть земли тяжело придавливала прошлое. Вместе с боевым Джамбазом что-то ушло, оборвалось… А настоящее? Оно было покрыто мраком неизвестности. Русудан суеверно перекрестилась:
— Приведите молодого Джамбаза, пусть он почувствует тут, что по законам земли становится продолжателем славных дел своего отца. Пусть знает, что верность в бою и в испытании — лучшее качество в человеке и коне.
Но приведенный Джамбаз, взглянув на яму, неистово заржал. Из-под копыт его полетели комья земли. Грива разметалась — и вдруг, рванувшись, он понесся по саду, ломая ветви, топча цветы, пугая птиц. Долго-долго слышалось где-то вдали его протестующее ржание.
Осыпав холм зелеными листьями, собравшиеся примолкли — знали: прозвучит еще последнее слово. И Саакадзе заговорил:
— Я виноват перед тобою, мой верный Джамбаз, я похоронил тебя не в родной стране, где весной журчат молодые ручьи, просыпаются долины, бело-розовым цветом пламенеют сады, где зимою, надевая белые бурки, удовлетворенно отдыхают горы, где друг спешит к другу, а враг бежит от врага… где хлеб посыпают солью, а раны смазывают бальзамом и где меч и дела прославляют человека, а кровь и слезы позорят. А похоронил я тебя на чужой земле, где враг притворяется другом, а друг устрашается признаться в дружбе, где раны посыпают солью, а хлеб орошают слезами, где даже жаркое солнце излучает холод, где мягкая земля подобна каменной глыбе, где дружба измеряется монетами, а монеты имеют свойство перевоплощаться в змей, гиен и кротких ягнят. Я виноват перед тобою, Джамбаз, ибо прикрыл твои глаза раньше, чем ты увидел победу нашу, к которой ты устремлял свой бег… Я понял твой последний взгляд. Увы, мой Джамбаз, ты прав, я не знаю, какой дорогой вернусь на родину.
«Прав наш Георгий, — подумал Матарс. — Странно: вот солнце, а меня дрожь пробирает. Даже Гиви съежился, а Димитрий напрасно отходит в тень, будто от лучей, — борется с печалью».
— Георгий, — негромко позвала Русудан, — может, пойдем?
— Еще такое мое слово… Если не всем суждено, то… тот, кто первым вернется в Картли, пусть закажет ваятелям памятник моему Джамбазу. В черной бронзе пусть они воссоздадут прообраз молодого Джамбаза первого… Ты, Дато, на пергаменте изобрази второго Джамбаза, он такой же, каким был некогда его отец… Рисунок передай Русудан… А на гранитных плитах пусть амкары воспроизведут драгоценности и бронзируют их, на вздыбленного Джамбаза возложат бронзовое седло и прикрепят к нему мой меч… А слова выбьют такие:
«Золото топтал мой Джамбаз! Славу он нес на острие моего меча! Он скакал по дорогам судьбы, а было их три!»
— Госпожа Хорешани, надо молебен о благополучии нашего дома отслужить, — упрашивала Дареджан. — Нехорошо вспоминать бога только когда нужен. В день ангела и в праздники бог внимание к себе любит. И в будни об этом надо помнить, иначе обидится и тоже сделает вид, что о нас забыл… Вот Джамбаз погиб…
— Права ты, Дареджан, бог слишком часто притворяется, что не замечает нас.
И Матарс направился в греческую церковь заказать молебен.
В мозаичном дворце засуетились, надевали одежду попроще, чтобы умилостивить святую деву смирением. Женщины, накинув покрывала, шли пешком. Неподалеку, на скромно оседланных конях, ехали мужчины.
Вот и Фанар, скоро церковь.
Навстречу плыл колокольный звон…
Меркушка насторожился: уж не в эту ли церковь направил его священник? Да тут и впрямь медь на четыре голоса! И пятидесятник, приняв вид паломника, зашагал в ту сторону, откуда доносился звон колоколов.
А раньше того было так.
Во двор валашского господаря, куда на постой ввели посольство, явился пристав — эфенди, черный, как остывший уголь, и подвижной, как огонь.
Надобен он посольскому делу, потому и поспешил Семен Яковлев помочь эфенди развязать язык: преподнес ему богатый подарок — соболий мех.
Эфенди язык развязал, охотно поведал: каков верховный везир, как влияет он на султана, кто его друзья и самые близкие люди; каковы другие паши и диванбеки, угождающие султану, от кого будет зависеть, чтобы Мурад поскорее закрепил военный союз Турецкой империи с Московским царством, с кем для того полезнее держать особенную дружбу и с кем быть в ссылке.
Одной рукой касаясь лба и сердца в знак благодарности, а другой прижимая соболий мех к груди, эфенди вышел.
Тут же вошел Петр Евдокимов; морщась, держась за бок, кинул злой взор на померанцы и смокву, внесенные слугами эфенди, на двенадцать кубков стеклянных, на изюм и сахар, на все, чем ублажал их, послов, на первых порах верховный, везир. Взялся было за лапу барана, а есть не стал: не до яств — грыжа самого заела.
— А пошто не лежишь, живот мучишь?
— Нечистый дух глумится — кажется въявь в пустой горнице.
— Труда нет, сторона басурманская.
— Мутит! Испить бы толченой крапивы в молоке.
— Прочнее траву пить в вине… в конюшне.
— Пил. Опосля как в конюшню вшел — ажно-де на лошади сидит нечистый дух чернецом и тую лошадь разломил.
— Оторопел?
— Махнул обратью и сотворил молитву.
— А дух-то нечистый?
— Из конюшни побежал на передний двор к сеням, а в которую хоромину вошел, того не видел.
— А рожею нечистый с кем схож?
— С Меркушкой.
— Полно те. В мыльне был?
— Ох, парил в мыльне и пуп, и кости правил. А толку?
— На Русь вернемся как, подмогну: Фомка, мой холоп, людей и лошадей лечит травами, а те травы — богородицкая да юрьева трава…
— Юрьеву траву пил, — безнадежно отмахнулся подьячий.
— С квасом надо, — наставительно сказал Яковлев, берясь за смокву, — тихо и смирно.
— Учини подмогу, — глотая слюну, взмолился подьячий. — Дай бог дело посольское разом свершить — да в путь.
— Бог дай! — И Яковлев заложил в рот горсть изюма. — И еще норишная трава.
Подьячий завистливо глядел: «Ишь, как изюм уписывает!»
— А Фомка те травы дает пить от животной хвори и от грыжи?
— Грыжу заговаривает — и свечою горячею около пупа очерчивает, и зубами закусывает, — и уговаривает грыжу у старых и у младенцев.
— А как над грыжею глаголет?
— А вот как: «Не грызи, грыжа, пупа, и нутра, и сердца, и тела у…» имярек. А над травами пальцем водит: «Семьдесят суставов, семьдесят недугов и всякие недужки, праведный чудотворец, утиши те болезни и притчю».
— Господи, умилосердися! Прибавь сил и разума в делах посольских — все свершить царскому наказу да с отпускной грамотой и легким сердцем Москву златоглавую узреть.
Подьячий хотел было осенить себя крестным знамением, но столкнулся со взглядом перешагнувшего порог Меркушки и в сердцах плюнул:
— Как я из конюшни вышел, не ты в хоромину вошел?
— Я.
— Чтоб тебе!
— Вины за собой не ведаю.
— Так ли?
— Так! Потому за христианина пришел ратовать, за казака.
— Православного?
— За донского атамана Бурсака Вавилу.
— А где… ох, бок заломило… казак? Схоронился где?
— На катарге султановой, цепью прикрылся.
Семен Яковлев ощутил, как мурашки забегали у него по спине: «Слыханное ли дело! Против наказа царева встать! Рухлядь! Москве со Стамбулом дружбу крепить, ворогов заодин под меч класть! А донцы предерзки — турецкие корабли ватажут, государеву имени бесчестие творят! Струги бы сжечь да клинки обломать их!» И отрезал:
— Зря, Меркушка, тебе такое дело всчинать.
— Я не за сукна и парчу, не за корм и водку.
— Быть тебе в опале и жестоком наказанье!
— Привесть к Москве… ох, юрьеву траву б… безо всякие оположки и без поноровки.
— Заодно ставь меня в Приказе сыскных дел! — рванул себя за ворот Меркушка. — Перед окольничим!
— Поставлю! Он, Вавило, в Стамбул не шел пеш, на чайке, поди, по морю рыскал!.. О-ох, не грызи, грыжа, пупа и нутра…
— Вражья пакость! — орал Яковлев. — Пакость чинил!
— О-ох, пах горит! — кряхтел подьячий. — Вот тебе и Юрьев день!
— Сам-семь пьешь и ешь все государево! — надвигался на Меркушку посол, а очи у него округлились.
Тесно стало, тяжко. Вот-вот кулак вспорхнет, и тогда…
Меркушка глядел исподлобья, таил огни, а сам жаждал кистенем пробить большак в бору. Дух захватывало от ярости. А посол все наседал, как ястреб на селезня. «Ух, сухоногий!» — буркал Меркушка под усы и не отступал. А перед ним неотступно, из мглы катарги, всплывало лицо Бурсака, отдавался в сердце звяк цепей. Вспомнил о плети и обухе, вмиг огни погасил, ярость схоронил.
— Не гневись, — вдруг спокойно сказал пятидесятник, — за досаду. Я с Вавило Бурсаком знакомство в бою свел, оба на земле грузинской за веру бились. Побратимы.
— То на земле грузинской, а то на воде турецкой.
— Ладно, против воли государевой не шкну. Потому холоп.
— То-то! Видишь вину свою?
— У-гу, как корчит подьячего.
— И помину впредь чтоб о казаке не было. И без того патриарху нашему, святейшему Филарету, хлопот непочатый край.
— Я ж без умышленья.
— Молчи да внимай. Турецкий посол, Кантакузин, требовал в Москве казнить казаков за шкоды, а русский посол Яковлев в Царьграде задурит: милуйте ушкуйника.
— Непригожа речь, винюсь.
— Добро. Сочтем, что спьяну…
Прошло с неделю. Неустанно расспрашивал Семен Яковлев приставов и толмачей. А везир продолжал ублажать, с арапами присылал лимоны, голубей, каштаны. А мог и не ублажать — значит, Турция против Габсбургов и Сигизмунда короля ятаган точит. А где ятаган, там и удар.
Все дни эти Меркушка ходил за послом по пятам, сдувал пылинки с бархата, подносил чаши с шербетом, угождал всячески. С хованской пищалью своей охранял посла в часы сна и бодрствования. Выражение придал лицу молитвенное, богу угодное. Осенял себя крестным знамением по всякому поводу: зевнет подьячий — перекрестится, чихнет посол — перекрестится. Украдкой вздыхал и пост соблюдал, что твой архиерей; подливал масло в лампады, а свечку раньше, чем зажечь перед Спасом, — лобызал.
Дивился посол, стал допытываться у Меркушки: «Пошто так благочинен? В Девичий монастырь, что ль, собрался? Иль бо в рай прямо?»
От ответа пятидесятник увиливал, скорбно вздыхал и отходил. Услугу за услугой оказывал молча. Стал необходим послу, как тень, — с нею привычно, без нее страшно.
После полдника как-то обтерев руки краем скатерти, Семен Яковлев строго-настрого приказал Меркушке сказывать: в чем кручина?
Пятидесятник стал было отнекиваться, затем махнул рукой — эх, мол, была не была, и открыл душу: грех на нем! Какой? Да по хмельному делу. С месяц, а может, чуть поболе, до выезда посольства, перевернул он, Меркушка, на Варварке возок — так, с озорства. А в возке в том черный поп с требником — щеки раздул, борода по ветру: соборовать, знать, болящего спешил. Ну, отряхнулся бы, благословил да опять в возок. Ан нет, о святых апостолах запамятовал долгополый, о Петре и Павле и об Николе чудотворце. А заголосил на весь крестец: «Ярыги! Звони в набат! У меня великая заступа и поддержка есть!» А ярыги стараться рады, им что?! И черный поп не спешит — не он отходит без отпущения грехов. А тем часом болящий испустил дух. Женка его аж в разуме помутилась, руки сунула в чулки суконные темно-зеленые, на голову — шушун женский под крашениною лазоревою, на заячинах, пух бобровый, пуговицы оловянные, в суму оленью напхала рухлядь: доломат — сукно зеленое, снурок золотой, подклад выбойчатый, чарки медвяные, пять подзатыльников дорогильных, — и побегла. Черному попу в лапу оленью суму, а сама возроптала: «Воззри же на горькую слезную жалобу!» И воззрил: анафеме предал хулителя. Не себя, окаянца земного, а меня, раба божьего.
Посол насилу сдержал улыбку:
— А ныне чего устрашился?
— Божьей казни. Серафим во снах является, душу теребит шестикрылый. Святой Софии в сем граде храм небесный, другие церкви греческие.
— Ждешь, чтоб наказание бог отвел?
— Жду и челом бью. Замолви словечко, чтоб Кантакузин разрешил мне допуск ко святым местам. Смилуйся, пожалуй!..
Не полагалось свитским людям до окончания дел посольских расхаживать по Стамбулу, но посол, как приверженец правой веры, словечко замолвил.
Выслушав Яковлева, влиятельный Кантакузин одобрительно кивнул головой, — на корабле еще понравился ему задористый, но и скромный пятидесятник. И потом — почему не помочь христианину облегчить молитвой душу? А то как бы не уподобился тому москвичу, — взлетит еще в кущи райские без покаяния и причастия телу и крови Христовым.
На шутку грека Фомы, приближенного султана, посол Яковлев льстиво хохотал. А на всякий случая прижимал к груди ладанку с волосом преподобного Сергия.
Так Меркушка добился права в одежде богомольца возносить молитвы в церквах квартала Фанар. Правды в его сказе о возке не было: случилось все то с иным стрелецким начальником. А Меркушка лишь решил использовать чужой грех для помощи Вавиле. Полоняник казак погибал на турецкой катарге! Вот где скрыта была правда, и она огнем жгла сердце Меркушки. «Выручай побратима!» вот те святые слова, которые видел Меркушка на неведомом стяге, созданном его воображением, но который он прикрепил к древку своей совести. Пошел бы на любую хитрость, на угодливость, на безумие, ибо знал, что этим соблюдает не одну стрелецкую честь, а нечто большее: честь русского на далекой чужбине.
И начались странствования… Как отдельный городок квартал Фанар. Много улиц и закоулков, стиснутых одноцветными домами, обошел Меркушка. Куда ни кинь взор, проглядывает сквозь ветви красная черепица кровель. Наглухо закрыты калитки. Псы подымают лай. Подозрительно оглядываются прохожие. Какой здесь толк?
Стал заходить он в богатые греческие лавки. Под выкрики торговцев, не скупящихся на хвалу своих товаров, выплывали из полумглы сапфиры Индии, гольштинский янтарь, кораллы Африки. Отмахивался от чудес пятидесятник, как от мух. Ждал нужное слово, его среди редкостей не было.
Принялся рыскать по цирюльням. Пахло в них какой-то сладкой рыбой. Пар подымался над чашами, как облака, в них, как молнии, сверкали бритвы. На подставках белело женское туловище без головы… было не до смеху. Лязгали ножницы так, будто кто замки железом сбивал. Накинув на черные локоны голубые фесы с кистями, горбоносые греки снисходительно слушали Меркушку, но мало что разбирали в его ломаной татарской речи, подкрепленной жестами.
Упрямый странник, он шел дальше, сам не зная, для смеху или всерьез надеется взнуздать судьбу. Подходил к погонщикам, с жаром понукавшим ослов: «Харбадар!» Объяснял на пальцах выразительно, погонщики в ответ скалили зубы и вынимали зелень из корзин или ударяли по кувшинам, в которых плескалось молоко или вода.
Иной раз сворачивал в лавки победнее, щупал лохматые козлиные кожи, принюхивался к кофейным зернам, перебирал талисманы, пропахшие чесноком, — и вновь расспрашивал. Греки, весело блеснув чернокарими глазами, отрицательно качали головой.
Отчаявшись, Меркушка чертыхался и готов был засвистать в три пальца, да так, чтобы небеса зарделись. Небеса! Меркушка вспомнил про церковь и облегченно вздохнул. Обвел глазами уличку: кругом кипарисы… Благодать!
Переходя из церкви в церковь, обрел все же Меркушка то, что искал, а именно: священника, знающего русский язык.
Выслушав просьбу помочь выкупить казака, священник молитвенно сложил руки:
— Сердце очищаем на приятие неизреченного света Христова и не собираем себе то, что сребролюбезно и вещелюбезно. Но на все дела милосердия божия не хватает денег.
— Ради сего, видит троица живоначальная, — вскрикнул пятидесятник, — все до последней полушки отдам!
Оказалось, нужно в пять раз больше, да в придачу — сильную руку. Сильней же руки патриарха Кирилла нигде не сыскать.
Ночью Меркушка не сомкнул глаз: «Так, может, одежку продать? А может…» И задрожал аж, вскочил, схватил пищаль и прижал к груди дар княжны Хованской. До третьих петухов колебался, к первому свету ласково думал: «Знать, не зря к пищали сей льнул Бурсак, еще на Тереке предчувствовал: выручит милая».
С зарей пятидесятник, как перед боем, вымылся, надел чистую рубаху с петушками. Еще бы! С заветной пищалью расстается! Скрыв под плащом ружье, он отправился вновь просить священника, дабы оказал помощь в продаже оружия, ибо не знал турецкого языка, боялся продешевить и тем сорвать выкуп.
Старый привратник ловко зажестикулировал, показывая, что священник ушел в церковь служить молебен. Из набора слов Меркушка понял одно, что молебен заказали богатые грузины с Кавказа.
Что-то посильнее стрелы кольнуло Меркушку.
На четыре голоса гудела звонкая медь. Вошел — нет, ворвался Меркушка в церковь и… на миг остолбенел! «С нами крестная сила! Наваждение беса! Но не смеет бесчинствовать в святом месте! Тогда и впрямь Отар! А вот и одноглазый Матарс, лишь на лбу побольше морщин. А вон Пануш, лишь снегом занесло виски… и с ними еще и другие…»
Первый заметил его Матарс и обхватил железными ручищами. Оторопел Меркушка, но его уже обнимали взбудораженные «барсы», тормошили, выволакивали из храма.
— С очей на очи ставлены, а не верю! — конфузясь, лепетал Меркушка.
И вновь, как тогда, на Жинвальском мосту, едва успевал переводить Отар, а что не успевал, и так было понятно. «Барсы» уже подкидывали Меркушку.
— Вот и мне удалось выплыть из дыма кадильниц! — весело вскрикнул Дато, протискиваясь к Меркушке. — А ты, друг, откуда выплыл?
Вспомнилась им Москва, пожар, пир у боярина Хворостинина… и он, разудалый Меркушка. Сколько дымов рассеялось, сколько туманов осело, сколько туч пронеслось!..
На паперть выходили благочестивые греки с пистолетами, торчащими из-за разноцветных поясов, легкие гречанки в белых покрывалах прислушивались к веселым восклицаниям.
Узнав, что Меркушка «приплыл» с московским посольством, Дато немедля заявил, что потащит его в дом Саакадзе знакомить со всеми. И полюбопытствовал:
— Почему богомольцем нарядился?
Сначала Меркушка ощущал непомерную радость от нежданной встречи, но упоминание об его паломничестве сразу остудило, он печально махнул рукой:
— Гостить приду опосля. Друга выручать надо.
Выскочили на паперть и остальные «барсы».
— Друга?! Какого друга?! Где?!
— Постой, Гиви, раньше пусть все «барсы» обнимут побратима, который на Жинвальском мосту смешал свою кровь с нашей.
Отар торжественно перевел Меркушке слова Пануша, но Димитрий совсем не торжественно стиснул стрельца в объятиях и трижды облобызал, как близкого, ностевца. А за ним — Элизбар и Ростом.
Лишь после этой церемонии Дато потребовал, не сходя с места, рассказать: какой друг и в какую беду попал.
Выслушав историю о Вавиле Бурсаке, «барсы», словно ветром подкинутые, рванулись было к воротам. Сейчас, ни минуты позже, бежать на выручку! «Выкуп? Какой выкуп?!! И без него вытащим!..»
Но Дато и Ростом тотчас напомнили, что здесь не Картли, где отвага может решить все. Здесь необходимы политика, хитрость, монеты. И даже выкупать придется осторожно, и не самим. Это сознавал и Меркушка, потому и не скинул плаща и капюшона, сколько ни уговаривали «барсы».
Узнав, что Меркушка чуть было не продал пищаль, Гиви так разволновался, что даже закашлялся. Дато, слегка обняв Меркушку, решительно повел его в Мозаичный дворец: скоро после молебна соберется вся семья; необходим совет Моурави.
Прежде всего Меркушку поразила роскошь: «Чудно! В богатстве тонут, а держатся запросто, словно со всей голытьбой в родстве. Вот люди! А у нас бояре? И не подступись, ребра сокрушат. Шапки бархатные, кафтаны парчовые, а души — грошовые! К примеру, подьячий — то рукой за пуп, то за круп. А сам ни крупный, ни путный. Так — пуповка, пупырь!» Встряхнув копной волос, стал развязывать кожаный шнур плаща.
«Барсы» также были приятно удивлены, ибо, сбросив плащ, Меркушка предстал перед семьей Саакадзе нарядным стрелецким начальником с драгоценной пищалью через плечо.
— В круг, — закричали «барсы», — в круг!
Меркушка очутился посередине. Заиграли пандури, и с воинственными выкриками «барсы» понеслись в стремительной пляске, готовые выхватить пистолеты и разрядить их в воздух.
Веселье нарастало.
Проносили уже на подносах груды чуреков, изогнутых, как рога белых быков, узкогорлые кувшины с вином, только что перелитым из бурдючков и стремящемся в роги и чаши, мясо на остроконечных шампурах, украшенных красным перцем. Лишь ноздреватый сыр ронял слезы, но они казались росой на зелени, окружившей желтоватые головки.
О деле речь завели после обеда; дружно подымались чаши за здоровье Меркушки и его пищали. Узнав, что где-то в северной слободе живет его мать, пили за ее долголетие.
— Не иначе, как Гивин ослиный конь мутит воду.
— Почему он, а не твоя рыжая кобылка, больше похожая на ишачку?
— Ты что, во сне шашку нюхал? Могу наяву угостить!
— Попробуй, я ответное угощение всегда наготове держу!
Спор их прервал жалобный стон старого Джамбаза. Как подхваченные вихрем, вынеслись из комнаты полуодетые мальчики.
В конюшне уже собрались конюхи, слуги; одеваясь на ходу, спешили «барсы».
Нерано вздрагивая, молодой Джамбаз пытался приблизиться к отцу, но, грозно сверкая глазами, старый Джамбаз, высоко подняв голову и вздыбив гриву, громко, призывно ржал. Повернувшись к входу, он все настойчивее взмахивал облезлым хвостом. И все чаще кривились дрожащие, влажные губы, точно силились что-то сказать. Когда-то сильные копыта, сбивавшие вражеских коней, сейчас беспомощно ерзали на перетертой подстилке.
Вдруг Джамбаз рванулся навстречу вошедшей Русудан. Конь будто что-то выкрикнул. Русудан даже послышалось: «Наконец!» Она быстро подошла, рукой провела по вздрагивающей шее, нежно поцеловала в лоб и поднесла к губам коня сладкое тесто.
Понюхав любимое угощение, Джамбаз не заржал, а жалобно застонал. Он терся о руку Русудан и, казалось, о чем-то молил.
— Иорам! — невольно вскрикнула Русудан, — скорей беги за отцом, скорей. Джамбаз его зовет!
И, точно поняв взволнованные слова госпожи, конь затих и кротко положил голову на ее плечо.
Громко зарыдал Бежан, беспокойно задвигались кони, всхлипывали слуги.
Полумрак усиливал ощущение холода. На оконцах безжизненно повисла кисея. Кто-то из конюхов вяло стал ворошить в углу сено, но, испугавшись шума, отбросил вилы.
Неожиданно Джамбаз приподнял голову, и радостное ржание огласило конюшню. Словно не веря своим затуманившимся глазам, конь тянулся к Саакадзе, оттопырив губы. Испытывая бесконечную нежность, Саакадзе склонился к боевому другу, и тот не сводил страдальческого взора с побледневшего лица покорителя пространств.
Что хотел напомнить своему хозяину старый Джамбаз? Может, славные битвы, где они сливались в едином желании уничтожить врага? Или те поля брани, по которым мчались они подобно смерчу, обгоняя время, обгоняя судьбу. Или те часы торжества, когда Моурави, заглушая стоны, вопли, мольбу и ликующие всплески тысяч голосов, провозглашал: «Победа, друзья! Да живет Картли!», а Джамбаз громким ржанием оповещал горы и долины о беспощадном мече Великого Моурави? Или же силился напомнить те дни, когда, обуреваемый сомнениями, скакал Моурави через леса и ущелья, и он, Джамбаз, слушал громкий стук могучего сердца первого обязанного перед родиной? Или жаждал напомнить, как победоносно возвращались они из покоренных стран и он, неразлучный друг покорителя, разукрашенный парчой, бархатом и перьями, с драгоценным ожерельем на упругой шее, звенел золотыми браслетами, выбивая золотистые искры из-под смертоносных копыт, и угрожающе нес на своей спине опирающегося на тяжелый меч Непобедимого? Или припомнился ему тот страшный час, когда Моурави, спрыгнув с седла, под которым гнулась одряхлевшая спина коня, грустно сказал: «Вот, „барсы“ мои, в последний раз я утруждаю Джамбаза. Пора ему отдохнуть от бурь и волнений… Не печалься же, мой боевой друг, я стал слишком тяжел для тебя, но я возьму у тебя твоего сына, Джамбаза второго, а тебе поручаю моего сына Иорама Саакадзе…»
Прижав к своей могучей груди взмокшую голову Джамбаза, Саакадзе шептал:
— Я все помню, мой верный Джамбаз. Не печалься, друг, не таков Георгий Саакадзе, чтобы забыть то, что пережито с тобой!
Джамбаз последним усилием поднял голову, взглянул в глаза своему кумиру, лизнул щеку, благодарно вздохнул и упал к ногам Саакадзе.
Став на колено, Непобедимый, побежденный печалью, прикрыл померкшие глаза боевого друга…
Где-то высились крепостные стены Багдада, башни Кандахара. Эхо еще повторяло раскаты воинских труб… Здесь нетронутая вода отражала рассеянный свет стамбульского утра… и Саакадзе безотчетно стал следить за соломинкой, плавающей в бочонке.
Хоронили Джамбаза в саду — там, где маленькую площадку окаймляют стройные кипарисы, там, где на зеленых ветвях жасмина любят распевать свои песни пестрокрылые птички, там, где на каменной скамье часто сидит Георгий Саакадзе, погруженный в свои большие думы.
На краю вырытой ямы разостлали красный суконный чепрак с нашитыми серебряными узорчатыми бляхами, надевавшийся на Джамбаза в особых случаях, положили тут же и серебряные стремена.
Скрестив на груди руки и сжав губы, Русудан сосредоточенно следила, как Джамбаза, завернутого в парадный чепрак, «барсы» осторожно стали опускать в обложенную кирпичом яму. Сурово кинул Саакадзе вслед навсегда скрывшемуся коню серебряные стремена, и они глухо звякнули внизу. Грузины начали сбрасывать землю. Русудан чудилось, что каждая горсть земли тяжело придавливала прошлое. Вместе с боевым Джамбазом что-то ушло, оборвалось… А настоящее? Оно было покрыто мраком неизвестности. Русудан суеверно перекрестилась:
— Приведите молодого Джамбаза, пусть он почувствует тут, что по законам земли становится продолжателем славных дел своего отца. Пусть знает, что верность в бою и в испытании — лучшее качество в человеке и коне.
Но приведенный Джамбаз, взглянув на яму, неистово заржал. Из-под копыт его полетели комья земли. Грива разметалась — и вдруг, рванувшись, он понесся по саду, ломая ветви, топча цветы, пугая птиц. Долго-долго слышалось где-то вдали его протестующее ржание.
Осыпав холм зелеными листьями, собравшиеся примолкли — знали: прозвучит еще последнее слово. И Саакадзе заговорил:
— Я виноват перед тобою, мой верный Джамбаз, я похоронил тебя не в родной стране, где весной журчат молодые ручьи, просыпаются долины, бело-розовым цветом пламенеют сады, где зимою, надевая белые бурки, удовлетворенно отдыхают горы, где друг спешит к другу, а враг бежит от врага… где хлеб посыпают солью, а раны смазывают бальзамом и где меч и дела прославляют человека, а кровь и слезы позорят. А похоронил я тебя на чужой земле, где враг притворяется другом, а друг устрашается признаться в дружбе, где раны посыпают солью, а хлеб орошают слезами, где даже жаркое солнце излучает холод, где мягкая земля подобна каменной глыбе, где дружба измеряется монетами, а монеты имеют свойство перевоплощаться в змей, гиен и кротких ягнят. Я виноват перед тобою, Джамбаз, ибо прикрыл твои глаза раньше, чем ты увидел победу нашу, к которой ты устремлял свой бег… Я понял твой последний взгляд. Увы, мой Джамбаз, ты прав, я не знаю, какой дорогой вернусь на родину.
«Прав наш Георгий, — подумал Матарс. — Странно: вот солнце, а меня дрожь пробирает. Даже Гиви съежился, а Димитрий напрасно отходит в тень, будто от лучей, — борется с печалью».
— Георгий, — негромко позвала Русудан, — может, пойдем?
— Еще такое мое слово… Если не всем суждено, то… тот, кто первым вернется в Картли, пусть закажет ваятелям памятник моему Джамбазу. В черной бронзе пусть они воссоздадут прообраз молодого Джамбаза первого… Ты, Дато, на пергаменте изобрази второго Джамбаза, он такой же, каким был некогда его отец… Рисунок передай Русудан… А на гранитных плитах пусть амкары воспроизведут драгоценности и бронзируют их, на вздыбленного Джамбаза возложат бронзовое седло и прикрепят к нему мой меч… А слова выбьют такие:
«Золото топтал мой Джамбаз! Славу он нес на острие моего меча! Он скакал по дорогам судьбы, а было их три!»
— Госпожа Хорешани, надо молебен о благополучии нашего дома отслужить, — упрашивала Дареджан. — Нехорошо вспоминать бога только когда нужен. В день ангела и в праздники бог внимание к себе любит. И в будни об этом надо помнить, иначе обидится и тоже сделает вид, что о нас забыл… Вот Джамбаз погиб…
— Права ты, Дареджан, бог слишком часто притворяется, что не замечает нас.
И Матарс направился в греческую церковь заказать молебен.
В мозаичном дворце засуетились, надевали одежду попроще, чтобы умилостивить святую деву смирением. Женщины, накинув покрывала, шли пешком. Неподалеку, на скромно оседланных конях, ехали мужчины.
Вот и Фанар, скоро церковь.
Навстречу плыл колокольный звон…
Меркушка насторожился: уж не в эту ли церковь направил его священник? Да тут и впрямь медь на четыре голоса! И пятидесятник, приняв вид паломника, зашагал в ту сторону, откуда доносился звон колоколов.
А раньше того было так.
Во двор валашского господаря, куда на постой ввели посольство, явился пристав — эфенди, черный, как остывший уголь, и подвижной, как огонь.
Надобен он посольскому делу, потому и поспешил Семен Яковлев помочь эфенди развязать язык: преподнес ему богатый подарок — соболий мех.
Эфенди язык развязал, охотно поведал: каков верховный везир, как влияет он на султана, кто его друзья и самые близкие люди; каковы другие паши и диванбеки, угождающие султану, от кого будет зависеть, чтобы Мурад поскорее закрепил военный союз Турецкой империи с Московским царством, с кем для того полезнее держать особенную дружбу и с кем быть в ссылке.
Одной рукой касаясь лба и сердца в знак благодарности, а другой прижимая соболий мех к груди, эфенди вышел.
Тут же вошел Петр Евдокимов; морщась, держась за бок, кинул злой взор на померанцы и смокву, внесенные слугами эфенди, на двенадцать кубков стеклянных, на изюм и сахар, на все, чем ублажал их, послов, на первых порах верховный, везир. Взялся было за лапу барана, а есть не стал: не до яств — грыжа самого заела.
— А пошто не лежишь, живот мучишь?
— Нечистый дух глумится — кажется въявь в пустой горнице.
— Труда нет, сторона басурманская.
— Мутит! Испить бы толченой крапивы в молоке.
— Прочнее траву пить в вине… в конюшне.
— Пил. Опосля как в конюшню вшел — ажно-де на лошади сидит нечистый дух чернецом и тую лошадь разломил.
— Оторопел?
— Махнул обратью и сотворил молитву.
— А дух-то нечистый?
— Из конюшни побежал на передний двор к сеням, а в которую хоромину вошел, того не видел.
— А рожею нечистый с кем схож?
— С Меркушкой.
— Полно те. В мыльне был?
— Ох, парил в мыльне и пуп, и кости правил. А толку?
— На Русь вернемся как, подмогну: Фомка, мой холоп, людей и лошадей лечит травами, а те травы — богородицкая да юрьева трава…
— Юрьеву траву пил, — безнадежно отмахнулся подьячий.
— С квасом надо, — наставительно сказал Яковлев, берясь за смокву, — тихо и смирно.
— Учини подмогу, — глотая слюну, взмолился подьячий. — Дай бог дело посольское разом свершить — да в путь.
— Бог дай! — И Яковлев заложил в рот горсть изюма. — И еще норишная трава.
Подьячий завистливо глядел: «Ишь, как изюм уписывает!»
— А Фомка те травы дает пить от животной хвори и от грыжи?
— Грыжу заговаривает — и свечою горячею около пупа очерчивает, и зубами закусывает, — и уговаривает грыжу у старых и у младенцев.
— А как над грыжею глаголет?
— А вот как: «Не грызи, грыжа, пупа, и нутра, и сердца, и тела у…» имярек. А над травами пальцем водит: «Семьдесят суставов, семьдесят недугов и всякие недужки, праведный чудотворец, утиши те болезни и притчю».
— Господи, умилосердися! Прибавь сил и разума в делах посольских — все свершить царскому наказу да с отпускной грамотой и легким сердцем Москву златоглавую узреть.
Подьячий хотел было осенить себя крестным знамением, но столкнулся со взглядом перешагнувшего порог Меркушки и в сердцах плюнул:
— Как я из конюшни вышел, не ты в хоромину вошел?
— Я.
— Чтоб тебе!
— Вины за собой не ведаю.
— Так ли?
— Так! Потому за христианина пришел ратовать, за казака.
— Православного?
— За донского атамана Бурсака Вавилу.
— А где… ох, бок заломило… казак? Схоронился где?
— На катарге султановой, цепью прикрылся.
Семен Яковлев ощутил, как мурашки забегали у него по спине: «Слыханное ли дело! Против наказа царева встать! Рухлядь! Москве со Стамбулом дружбу крепить, ворогов заодин под меч класть! А донцы предерзки — турецкие корабли ватажут, государеву имени бесчестие творят! Струги бы сжечь да клинки обломать их!» И отрезал:
— Зря, Меркушка, тебе такое дело всчинать.
— Я не за сукна и парчу, не за корм и водку.
— Быть тебе в опале и жестоком наказанье!
— Привесть к Москве… ох, юрьеву траву б… безо всякие оположки и без поноровки.
— Заодно ставь меня в Приказе сыскных дел! — рванул себя за ворот Меркушка. — Перед окольничим!
— Поставлю! Он, Вавило, в Стамбул не шел пеш, на чайке, поди, по морю рыскал!.. О-ох, не грызи, грыжа, пупа и нутра…
— Вражья пакость! — орал Яковлев. — Пакость чинил!
— О-ох, пах горит! — кряхтел подьячий. — Вот тебе и Юрьев день!
— Сам-семь пьешь и ешь все государево! — надвигался на Меркушку посол, а очи у него округлились.
Тесно стало, тяжко. Вот-вот кулак вспорхнет, и тогда…
Меркушка глядел исподлобья, таил огни, а сам жаждал кистенем пробить большак в бору. Дух захватывало от ярости. А посол все наседал, как ястреб на селезня. «Ух, сухоногий!» — буркал Меркушка под усы и не отступал. А перед ним неотступно, из мглы катарги, всплывало лицо Бурсака, отдавался в сердце звяк цепей. Вспомнил о плети и обухе, вмиг огни погасил, ярость схоронил.
— Не гневись, — вдруг спокойно сказал пятидесятник, — за досаду. Я с Вавило Бурсаком знакомство в бою свел, оба на земле грузинской за веру бились. Побратимы.
— То на земле грузинской, а то на воде турецкой.
— Ладно, против воли государевой не шкну. Потому холоп.
— То-то! Видишь вину свою?
— У-гу, как корчит подьячего.
— И помину впредь чтоб о казаке не было. И без того патриарху нашему, святейшему Филарету, хлопот непочатый край.
— Я ж без умышленья.
— Молчи да внимай. Турецкий посол, Кантакузин, требовал в Москве казнить казаков за шкоды, а русский посол Яковлев в Царьграде задурит: милуйте ушкуйника.
— Непригожа речь, винюсь.
— Добро. Сочтем, что спьяну…
Прошло с неделю. Неустанно расспрашивал Семен Яковлев приставов и толмачей. А везир продолжал ублажать, с арапами присылал лимоны, голубей, каштаны. А мог и не ублажать — значит, Турция против Габсбургов и Сигизмунда короля ятаган точит. А где ятаган, там и удар.
Все дни эти Меркушка ходил за послом по пятам, сдувал пылинки с бархата, подносил чаши с шербетом, угождал всячески. С хованской пищалью своей охранял посла в часы сна и бодрствования. Выражение придал лицу молитвенное, богу угодное. Осенял себя крестным знамением по всякому поводу: зевнет подьячий — перекрестится, чихнет посол — перекрестится. Украдкой вздыхал и пост соблюдал, что твой архиерей; подливал масло в лампады, а свечку раньше, чем зажечь перед Спасом, — лобызал.
Дивился посол, стал допытываться у Меркушки: «Пошто так благочинен? В Девичий монастырь, что ль, собрался? Иль бо в рай прямо?»
От ответа пятидесятник увиливал, скорбно вздыхал и отходил. Услугу за услугой оказывал молча. Стал необходим послу, как тень, — с нею привычно, без нее страшно.
После полдника как-то обтерев руки краем скатерти, Семен Яковлев строго-настрого приказал Меркушке сказывать: в чем кручина?
Пятидесятник стал было отнекиваться, затем махнул рукой — эх, мол, была не была, и открыл душу: грех на нем! Какой? Да по хмельному делу. С месяц, а может, чуть поболе, до выезда посольства, перевернул он, Меркушка, на Варварке возок — так, с озорства. А в возке в том черный поп с требником — щеки раздул, борода по ветру: соборовать, знать, болящего спешил. Ну, отряхнулся бы, благословил да опять в возок. Ан нет, о святых апостолах запамятовал долгополый, о Петре и Павле и об Николе чудотворце. А заголосил на весь крестец: «Ярыги! Звони в набат! У меня великая заступа и поддержка есть!» А ярыги стараться рады, им что?! И черный поп не спешит — не он отходит без отпущения грехов. А тем часом болящий испустил дух. Женка его аж в разуме помутилась, руки сунула в чулки суконные темно-зеленые, на голову — шушун женский под крашениною лазоревою, на заячинах, пух бобровый, пуговицы оловянные, в суму оленью напхала рухлядь: доломат — сукно зеленое, снурок золотой, подклад выбойчатый, чарки медвяные, пять подзатыльников дорогильных, — и побегла. Черному попу в лапу оленью суму, а сама возроптала: «Воззри же на горькую слезную жалобу!» И воззрил: анафеме предал хулителя. Не себя, окаянца земного, а меня, раба божьего.
Посол насилу сдержал улыбку:
— А ныне чего устрашился?
— Божьей казни. Серафим во снах является, душу теребит шестикрылый. Святой Софии в сем граде храм небесный, другие церкви греческие.
— Ждешь, чтоб наказание бог отвел?
— Жду и челом бью. Замолви словечко, чтоб Кантакузин разрешил мне допуск ко святым местам. Смилуйся, пожалуй!..
Не полагалось свитским людям до окончания дел посольских расхаживать по Стамбулу, но посол, как приверженец правой веры, словечко замолвил.
Выслушав Яковлева, влиятельный Кантакузин одобрительно кивнул головой, — на корабле еще понравился ему задористый, но и скромный пятидесятник. И потом — почему не помочь христианину облегчить молитвой душу? А то как бы не уподобился тому москвичу, — взлетит еще в кущи райские без покаяния и причастия телу и крови Христовым.
На шутку грека Фомы, приближенного султана, посол Яковлев льстиво хохотал. А на всякий случая прижимал к груди ладанку с волосом преподобного Сергия.
Так Меркушка добился права в одежде богомольца возносить молитвы в церквах квартала Фанар. Правды в его сказе о возке не было: случилось все то с иным стрелецким начальником. А Меркушка лишь решил использовать чужой грех для помощи Вавиле. Полоняник казак погибал на турецкой катарге! Вот где скрыта была правда, и она огнем жгла сердце Меркушки. «Выручай побратима!» вот те святые слова, которые видел Меркушка на неведомом стяге, созданном его воображением, но который он прикрепил к древку своей совести. Пошел бы на любую хитрость, на угодливость, на безумие, ибо знал, что этим соблюдает не одну стрелецкую честь, а нечто большее: честь русского на далекой чужбине.
И начались странствования… Как отдельный городок квартал Фанар. Много улиц и закоулков, стиснутых одноцветными домами, обошел Меркушка. Куда ни кинь взор, проглядывает сквозь ветви красная черепица кровель. Наглухо закрыты калитки. Псы подымают лай. Подозрительно оглядываются прохожие. Какой здесь толк?
Стал заходить он в богатые греческие лавки. Под выкрики торговцев, не скупящихся на хвалу своих товаров, выплывали из полумглы сапфиры Индии, гольштинский янтарь, кораллы Африки. Отмахивался от чудес пятидесятник, как от мух. Ждал нужное слово, его среди редкостей не было.
Принялся рыскать по цирюльням. Пахло в них какой-то сладкой рыбой. Пар подымался над чашами, как облака, в них, как молнии, сверкали бритвы. На подставках белело женское туловище без головы… было не до смеху. Лязгали ножницы так, будто кто замки железом сбивал. Накинув на черные локоны голубые фесы с кистями, горбоносые греки снисходительно слушали Меркушку, но мало что разбирали в его ломаной татарской речи, подкрепленной жестами.
Упрямый странник, он шел дальше, сам не зная, для смеху или всерьез надеется взнуздать судьбу. Подходил к погонщикам, с жаром понукавшим ослов: «Харбадар!» Объяснял на пальцах выразительно, погонщики в ответ скалили зубы и вынимали зелень из корзин или ударяли по кувшинам, в которых плескалось молоко или вода.
Иной раз сворачивал в лавки победнее, щупал лохматые козлиные кожи, принюхивался к кофейным зернам, перебирал талисманы, пропахшие чесноком, — и вновь расспрашивал. Греки, весело блеснув чернокарими глазами, отрицательно качали головой.
Отчаявшись, Меркушка чертыхался и готов был засвистать в три пальца, да так, чтобы небеса зарделись. Небеса! Меркушка вспомнил про церковь и облегченно вздохнул. Обвел глазами уличку: кругом кипарисы… Благодать!
Переходя из церкви в церковь, обрел все же Меркушка то, что искал, а именно: священника, знающего русский язык.
Выслушав просьбу помочь выкупить казака, священник молитвенно сложил руки:
— Сердце очищаем на приятие неизреченного света Христова и не собираем себе то, что сребролюбезно и вещелюбезно. Но на все дела милосердия божия не хватает денег.
— Ради сего, видит троица живоначальная, — вскрикнул пятидесятник, — все до последней полушки отдам!
Оказалось, нужно в пять раз больше, да в придачу — сильную руку. Сильней же руки патриарха Кирилла нигде не сыскать.
Ночью Меркушка не сомкнул глаз: «Так, может, одежку продать? А может…» И задрожал аж, вскочил, схватил пищаль и прижал к груди дар княжны Хованской. До третьих петухов колебался, к первому свету ласково думал: «Знать, не зря к пищали сей льнул Бурсак, еще на Тереке предчувствовал: выручит милая».
С зарей пятидесятник, как перед боем, вымылся, надел чистую рубаху с петушками. Еще бы! С заветной пищалью расстается! Скрыв под плащом ружье, он отправился вновь просить священника, дабы оказал помощь в продаже оружия, ибо не знал турецкого языка, боялся продешевить и тем сорвать выкуп.
Старый привратник ловко зажестикулировал, показывая, что священник ушел в церковь служить молебен. Из набора слов Меркушка понял одно, что молебен заказали богатые грузины с Кавказа.
Что-то посильнее стрелы кольнуло Меркушку.
На четыре голоса гудела звонкая медь. Вошел — нет, ворвался Меркушка в церковь и… на миг остолбенел! «С нами крестная сила! Наваждение беса! Но не смеет бесчинствовать в святом месте! Тогда и впрямь Отар! А вот и одноглазый Матарс, лишь на лбу побольше морщин. А вон Пануш, лишь снегом занесло виски… и с ними еще и другие…»
Первый заметил его Матарс и обхватил железными ручищами. Оторопел Меркушка, но его уже обнимали взбудораженные «барсы», тормошили, выволакивали из храма.
— С очей на очи ставлены, а не верю! — конфузясь, лепетал Меркушка.
И вновь, как тогда, на Жинвальском мосту, едва успевал переводить Отар, а что не успевал, и так было понятно. «Барсы» уже подкидывали Меркушку.
— Вот и мне удалось выплыть из дыма кадильниц! — весело вскрикнул Дато, протискиваясь к Меркушке. — А ты, друг, откуда выплыл?
Вспомнилась им Москва, пожар, пир у боярина Хворостинина… и он, разудалый Меркушка. Сколько дымов рассеялось, сколько туманов осело, сколько туч пронеслось!..
На паперть выходили благочестивые греки с пистолетами, торчащими из-за разноцветных поясов, легкие гречанки в белых покрывалах прислушивались к веселым восклицаниям.
Узнав, что Меркушка «приплыл» с московским посольством, Дато немедля заявил, что потащит его в дом Саакадзе знакомить со всеми. И полюбопытствовал:
— Почему богомольцем нарядился?
Сначала Меркушка ощущал непомерную радость от нежданной встречи, но упоминание об его паломничестве сразу остудило, он печально махнул рукой:
— Гостить приду опосля. Друга выручать надо.
Выскочили на паперть и остальные «барсы».
— Друга?! Какого друга?! Где?!
— Постой, Гиви, раньше пусть все «барсы» обнимут побратима, который на Жинвальском мосту смешал свою кровь с нашей.
Отар торжественно перевел Меркушке слова Пануша, но Димитрий совсем не торжественно стиснул стрельца в объятиях и трижды облобызал, как близкого, ностевца. А за ним — Элизбар и Ростом.
Лишь после этой церемонии Дато потребовал, не сходя с места, рассказать: какой друг и в какую беду попал.
Выслушав историю о Вавиле Бурсаке, «барсы», словно ветром подкинутые, рванулись было к воротам. Сейчас, ни минуты позже, бежать на выручку! «Выкуп? Какой выкуп?!! И без него вытащим!..»
Но Дато и Ростом тотчас напомнили, что здесь не Картли, где отвага может решить все. Здесь необходимы политика, хитрость, монеты. И даже выкупать придется осторожно, и не самим. Это сознавал и Меркушка, потому и не скинул плаща и капюшона, сколько ни уговаривали «барсы».
Узнав, что Меркушка чуть было не продал пищаль, Гиви так разволновался, что даже закашлялся. Дато, слегка обняв Меркушку, решительно повел его в Мозаичный дворец: скоро после молебна соберется вся семья; необходим совет Моурави.
Прежде всего Меркушку поразила роскошь: «Чудно! В богатстве тонут, а держатся запросто, словно со всей голытьбой в родстве. Вот люди! А у нас бояре? И не подступись, ребра сокрушат. Шапки бархатные, кафтаны парчовые, а души — грошовые! К примеру, подьячий — то рукой за пуп, то за круп. А сам ни крупный, ни путный. Так — пуповка, пупырь!» Встряхнув копной волос, стал развязывать кожаный шнур плаща.
«Барсы» также были приятно удивлены, ибо, сбросив плащ, Меркушка предстал перед семьей Саакадзе нарядным стрелецким начальником с драгоценной пищалью через плечо.
— В круг, — закричали «барсы», — в круг!
Меркушка очутился посередине. Заиграли пандури, и с воинственными выкриками «барсы» понеслись в стремительной пляске, готовые выхватить пистолеты и разрядить их в воздух.
Веселье нарастало.
Проносили уже на подносах груды чуреков, изогнутых, как рога белых быков, узкогорлые кувшины с вином, только что перелитым из бурдючков и стремящемся в роги и чаши, мясо на остроконечных шампурах, украшенных красным перцем. Лишь ноздреватый сыр ронял слезы, но они казались росой на зелени, окружившей желтоватые головки.
О деле речь завели после обеда; дружно подымались чаши за здоровье Меркушки и его пищали. Узнав, что где-то в северной слободе живет его мать, пили за ее долголетие.