Мне нравились повадки Мицуко, этой девчонки-сорванца, ее уживчивый характер. Так, наверное, выздоравливающий больной идеализирует ухаживающую за ним сиделку. Меня восхищала сама мысль о том, что у меня есть сестра. Мицуко, единственная среди членов семьи Хираока, пользовалась уникальной привилегией. Ей позволялось поддразнивать меня, потому что своими шалостями она была способна вывести меня из депрессии. Так, одной ее улыбки в мрачный февральский вечер 1945 года было достаточно, чтобы вернуть мне душевное равновесие.
   Сидзуэ, находившаяся в поле моего притяжения, ревновала меня к сестре. Но в тот раз она переборщила. Реакция матери возбудила во мне эротическое чувство к Мицуко. Я вдруг обратил внимание на то, как восхитительно она надувает свои нежные губы. У нее были слегка выдававшиеся вперед зубы с забавной щелью в верхнем ряду. В моей душе родилось нечто похожее на теплое человеческое чувство. А затем, в последующие месяцы, оно превратилось в навязчивую идею. Я испытывал жгучее желание припасть губами к губам Мицуко в настоящем страстном поцелуе.
   Меня переполняла радость оттого, что я снова увижу Мицуко после долгой разлуки, длившейся целый месяц. Перед мысленным взором возникал образ резвой девочки в строгой школьной форме, делавшей ее похожей на кокетливую монахиню. Я не был готов увидеть юную женщину, выглядевшую старше своих семнадцати лет, загорелую до неузнаваемости, одетую в свитер с треугольным вырезом. Высокие холмики грудей топорщили ажурную вязаную ткань. Вопреки моим ожиданиям на ней были женские хлопчатобумажные брюки. Женская прелесть Мицуко поразила меня до глубины души.
   – Не смотри на меня с таким страхом, Том, это я, твоя сестра, – смеясь, сказала Мицуко.
   «Том» было моим детским прозвищем. Так звали превратившегося в духа воды мальчика-трубочиста из повести Чарльза Кингсли «Дети воды», любимой книги Мицуко, с которой она не расставалась в детстве.
   Мицуко взяла меня за руку. Ее ладонь была шершавой, как панцирь лобстера, а моя отвратительно мягкой и нежной.
   – Это от работы на огороде, – сказала Мицуко, показывая свои ногти с набившейся под них грязью. – Боюсь, теперь мне будет трудно играть этюд Шопена.
   – Но ведь ты никогда не мечтала стать Вандой Ландовской, не правда ли?
   Мое замечание задело Мицуко за живое. Она серьезно увлекалась музыкой. Я не хотел обижать ее и теперь не знал, как сгладить неловкость. «Что за неуклюжие попытки добиться расположения Мицуко! – упрекнул я себя. – Разве таким образом можно завоевать симпатию девчонки?» Однако проблема заключалась как раз в том, что Мицуко уже не была девчонкой. Я имел дело с недоступной, далекой, словно звезда на небе, юной женщиной, у которой были собственные желания. Как мне примирить действительность с моими жалкими фантазиями? Я был в отчаянии.
   – Я рада, что ты приехал, Том, – сказала Мицуко. – В Сибуйя сейчас опасно.
   – Кто знает? Возможно, было бы неплохо, если бы воздушный налет положил конец моей никому не нужной жизни.
   – Не говори так! – воскликнула Мицуко, и я понял, что она беспокоится не только обо мне, но и об Азусе.
   Что, конечно, было вполне естественно.
   Мне так хотелось убедить ее в том, что я мечтаю умереть. Однако, возможно, эта идея лишь на меня производила огромное впечатление, а Мицуко могла оставить равнодушной. Во всяком случае, мое желание умереть показалось бы ей, пожалуй, менее искренним, чем просьба прямо здесь, на этом самом месте, поцеловать меня.
   – Не печалься, Том. Отец говорит, что война скоро кончится, – сказала Мицуко и чмокнула меня в щеку.
   Дружеский поцелуй, который лишил меня всякой надежды на воплощение заветной мечты.
   14 августа 1945 года американские самолеты «Б-29» сбросили на Токио целый дождь листовок с условиями капитуляции, которую предлагали союзные войска. В тот день я лежал в постели с тонзиллитом в доме наших родственников в Готокудзи. А назавтра, 15 августа, все семейство столпилось у репродуктора, чтобы узнать новости. В полдень мы услышали по радио священный Драгоценный Голос, объявивший о капитуляции.
   Это событие произвело на всех мрачное гнетущее впечатление. Голос, символизировавший ночь, воплощавший драгоценный блеск луны, прозвучал в полдень. И о чем он нам возвестил? О том, что императорское зеркало разбилось, солнце навсегда закатилось и мир погрузился в вечный мрак. Незнакомый подданным голос императора слегка потрескивал, будто призрачный огонь, пожирающий сухой валежник. Император говорил на устаревшем языке, который понимали только эрудиты и который плохо доходил до простонародья.
   – … военная ситуация не всегда развивалась в пользу Японии…
   Услышав эти слова, я взглянул на Азусу и заметил – или мне показалось, что заметил, – как он усмехнулся. Азуса тоже наблюдал за выражением моего лица, ожидая реакции на заявление императора.
   – … Мы решили проложить путь к великому миру для всех поколений, чтобы вынести невыносимое и преодолеть непреодолимое.
   – Как это понимать? – спросил кто-то.
   Это был Киюки или, может быть, один из моих кузенов.
   – Спроси своего учителя в школе, – сказал отец.
   – Это означает, что император Сева наконец решил воплотить в жизнь лозунг своего правления – «Просвещенный Мир», – промолвил я, чувствуя, что у меня перехватило горло.
   Мой хрипловатый голос в тот момент был похож на голос императора.
   – Это означает, – заявил Азуса, зажигая сигарету, – что мы входим в эпоху культуры. – И отец, обратившись ко мне, продолжал с надменным видом: – Так что, если у тебя еще не пропало желание быть писателем, действуй, настало твое время.
   Азуса помолчал, давая нам время переварить услышанное. Так человек, поливающий комнатное растение в горшке с пересохшим комом земли, дает воде возможность хорошо впитаться. А затем, когда все в комнате затаили дыхание, Азуса, зная, как много значит для меня его разрешение заниматься литературным творчеством, перечеркнул только что сказанные слова одной фразой:
   – Но прежде окончи университет и получи юридическое образование.
   Почувствовав недомогание, я снова лег в постель. Через некоторое время ко мне в комнату зашла Мицуко. Я ждал ее. Но она явилась не сразу. Чтобы не обидеть Азусу, она покинула гостиную под предлогом, что мне необходимо теплое питье. Мицуко принесла мне жаропонижающий настой местных трав.
   – Мне очень жаль… – промолвила она, протягивая чашку с настоем.
   – Какая гадость, – морщась, жалобно проговорил я и не спеша выпил лекарственный чай, наслаждаясь тем, что сестра испытывает чувство неловкости. Вернув пустую чашку, я заметил: – Ты не должна извиняться, Мицуко.
   – Но мне очень стыдно.
   – Стыдно? За кого? За себя, за меня или за нашего отца?
   – За нашего отца… Но знаешь, Том, порой ты ведешь себя столь же экстравагантно, как и он.
   – Однако это не оправдывает его. Ты прекрасно знаешь, что он преднамеренно жестоко обошелся со мной. И прошу тебя, не зови меня больше Томом.
   Мицуко казалась мне сегодня необычайно красивой, наверное, потому, что была сейчас недосягаема, как никогда.
   – Отец говорил в порыве чувств и потому, может быть, выразился не совсем удачно.
   – В порыве каких чувств, Мицуко?! – воскликнул я и хрипло засмеялся. В горле у меня першило. – Неужели я единственный в этой семье еще сохранил крупицу честности? Хочешь, я скажу тебе, что почувствовал, услышав голос императора, заявившего о необходимости безоговорочной капитуляции? Я не испытал ни волнения, ни скорби, ни даже чувства облегчения. После чудесного спасения от неминуемой гибели моя жизнь как будто разделилась на две части. Капитуляция дает мне робкую смутную надежду на то, что я наконец выйду из изоляции и начну что-то делать в этой жизни, к чему я, возможно, совершенно не гожусь или не готов. Мне следовало бы совершить самоубийство, как это сделали генерал Анами, вице-адмирал Ониси и пятьсот офицеров, взявших на себя ответственность за капитуляцию… Почему ты не подсыпала мне яду в чашку? Неужели отец до сих пор еще не приказал тебе сделать это?
   – Не говори такие ужасные слова!
   – Почему? Все будут только рады, если ты отправишь меня на тот свет.
   Мицуко опустилась на колени рядом с постелью, ссутулившись под тяжестью моих жестоких слов. Я наслаждался эффектом, который произвел на нее разыгранный мной спектакль. Мое отчаяние выглядело столь натурально, что Мицуко прореагировала на него так, как я этого ожидал. Она медленно склонила голову и положила ее мне на колени. Я представил себе, что Мицуко обезглавили и ее тяжелая голова упала на мои ноги. Я ощущал ее тяжесть и исходившее от нее тепло, которое разливалось по моему телу.
   «Значит, это и есть путь к сердцу Мицуко?» – подумал я. Она была легкоуязвима, потому что не знала, что такое нигилизм и никогда не сталкивалась с цинизмом. Мне не составляло большого труда с помощью секретных методов подчинить себе ее невинную душу. Мицуко больше не была моей сестрой, она представлялась мне чужим малознакомым человеком, ставшим моей жертвой. Если я буду действовать медленно и планомерно, то вскоре сделаю ее обитательницей своего призрачного внутреннего мира, исполненного безмерного отчаяния.
   Тем временем мой отец стал курить сигареты новой марки, появившейся после заключения мира. Точно так же поступили и те из наших сограждан, которые остались в живых и все еще не бросили курить. Что касается меня, то мне не оставалось ничего другого, как вернуться в Токийский университет и продолжить изучение права. Я вновь облачился в старую потертую форму учащегося Школы пэров и принялся упорно штудировать учебники по юриспруденции.
   Мои целеустремленность и прилежание показались Азусе подозрительными. Он начал задаваться вопросом, не пытаюсь ли я обмануть его. Однако отец напрасно терзался сомнениями и старался вывести меня на чистую воду. В то время я испытывал непреодолимое отвращение ко всему, что связано с литературой, и действительно бросил писать. Я с увлечением погружался в сухие абстракции права, убеждая себя, что навсегда избавился от мира художественного вымысла. Юриспруденция стала для меня своеобразным уходом в аскетизм. И это тоже был художественный вымысел. Мое раскаяние и отход от литературы являлись всего лишь одной из форм эстетизма.
   Я не задавал лишних вопросов. Меня не интересовало, зачем нужно изучать устаревшие законы, введенные еще в эпоху Мэйдзи и почерпнутые из прусской правовой системы. Тем более что программа реформ генерала Макартура, главы оккупационных властей, должна была изменить эти законы. Программа была направлена на установление демократического режима мирного времени и борьбу с коммунизмом. Подобная концепция реформ находилась вне сферы моих интересов и за рамками моего понимания. Меня не волновал тот факт, что в недрах Штаба главнокомандующего оккупационными войсками «джефферсоны» в спешном порядке уже готовят новую мирную конституцию для моей страны.
   До начала занятий в университете я часто бродил по разрушенному городу в белой рубашке и шортах – моей любимой одежде. «Смерть оказывает на нас более сильное воздействие в пору пышного лета», – так писал мой учитель Бодлер. И это было правдой. Казалось, период 1945 – 1948 годов был одним сплошным жарким летом, распространявшим удушливые запахи разложения. И суровые зимы были лишь небольшими вкраплениями в эту эпоху.
   Токио представлял собой настоящую помойку, где возвышались груды ржавого искореженного металла и обгорелого мусора. Унылую картину нарушала лишь пышная зелень, заросли травы затягивали кучи щебня и обломки бетонных плит. В те годы цвели необычайно крупные, ярко-желтые одуванчики, сквозь асфальт пробивались вьюнки. Мощные сорняки заполонили брошенные оранжереи. Впрочем, от них оставались лишь стальные конструкции, казавшиеся призрачными на фоне удивительно синего неба.
   Ровная гряда пепла лежала на том месте, где когда-то возвышались здания, а посреди нее стояла одна чудом уцелевшая постройка, похожая на обвитую вьюнком пустую гробницу.
   Если бы запечатлеть все это на картине, то такое произведение, созданное кретином-модернистом, вызвало бы сегодня восторг у знатоков. Токио в те годы представлял собой настоящую выставку кретинического модернистского искусства. Мне казалось, что нет ничего прекраснее руин. Только что образовавшиеся развалины свежи, как первый день творения.
   Я испытывал пьянящий дикий восторг посреди разрушенного города. Я праздновал интеллектуальную победу вечных ценностей над никчемностью настоящего. Не надо забывать, что драма Но и чайная церемония родились, подобно тянущимся к свету луны ночным цветам, на руинах гражданской войны Онин-буммэй. Разве терзаемые мукой призраки и духи театра Но не являются отражением действительности пятнадцатого столетия, когда Япония превратилась в одно сплошное кладбище? Четкие сдержанные жесты чайной церемонии и театра Но выражают «отсутствие действия», контроль над стихийным началом, и коренятся в черном пессимизме, вызванном ужасами войны и голода в средневековой Японии. И сейчас мы ощущаем в этих древних культурных явлениях то же самое, что и люди средневековья: мы видим в них анклавы, островки спасения, временные и непрочные убежища в мире, грозящем смертью.
   Все эти устаревшие и бесполезные вещи – спокойная созерцательность чайного домика, грубая, с небольшими дефектами глиняная посуда скучного коричневого или черного цвета, слегка закопченный чайник – существовали изначально, с момента рождения чайной церемонии, и уже тогда казались безнадежно устаревшими и бесполезными. Все это является бегством в чуть при-глушенные, не бросающиеся в глаза предметы, которые обещают спасти нас от угрозы исчезновения, поскольку находятся в гармонии с ним. Это и есть саби. Саби стремится к тому, чтобы лик луны прятался за пеленой дождя.
   Посреди развалин – этого лунного безжизненного пейзажа – я встретил множество одичавших людей. Здесь ютились бездомные, искавшие спасения от суровых зимних холодов. Вернувшиеся на родину остатки императорской армии, калеки и нищие, среди которых было немало молодых и еще довольно крепких парней, работали на черный рынок, занимаясь нелегальной торговлей. И среди этих аборигенов, живших среди руин дикарей, разъезжали на джипах одетые в форму цвета хаки миссионеры нового демократического образа жизни. Их вещмешки были набиты жевательной резинкой, контрацептивами и пенициллином.
   Я смотрел на все это пристально и грустно, как смотрит клинический врач на безнадежно больного, течение болезни которого вызывает у него интерес. И я почерпнул здесь, на улицах разрушенного города, более фундаментальные знания, чем те, которые мог найти в устаревших учебниках по правоведению.
   «Признание поражения является нарушением клятвы». Я понял, что эти люди больше не являются японцами, что это стоянка варваров, прибывших неизвестно откуда. Они находились вне досягаемости миссионеров из Военного Трибунала. Этих людей можно было вполне принять за победителей, наводнивших поверженный город. Я понял также, что Токио навсегда потерял для меня свое былое очарование. Его невозможно было восстановить в прежнем облике. Любая постройка, возведенная на месте руин, будет казаться безобразной, потому что память навеки сохранит воспоминания о разрушениях и смертях. Город был обречен на уродство и безобразие, ставшие отныне его ночным кошмаром, как та пышная сочная зелень, которая затягивала груды гниющего мусора, разлагающегося под лучами летнего солнца.
   Я предпочел бы, чтобы все оставалось таким, каким было сейчас, чтобы все разрушения застыли в своей первозданной свежести, как в день творения. Многоголосая тишина во мне готова была взорваться, требуя выхода, пытаясь найти средства выражения, но я не желал давать ей выход. Я боялся садиться за письменный стол. Никогда прежде творчество не вызывало во мне столь сильный страх. Я не знал, почему так происходит, и не пытался разобраться в этом.
   Я шел и шел, надеясь очнуться здесь, среди руин, и понять, что я – дома, что я – один из местных сумасшедших бродяг. И вместе с тем чувствовал себя совсем чужим в этих кварталах. Уличные грабители расположились на пустыре, жарясь на знойном солнце в распахнутых на груди рубахах. Меня пугали татуировки, покрывавшие их мускулистые тела, и серьги в мочках ушей. Я часто ходил на мост, который был исполнен для меня тайного очарования. Опершись на парапет, подолгу смотрел в прозрачную воду, в которой плавали какие-то обломки, свидетельства прошедшей войны. Однажды, стоя на мосту, я заметил то, на что раньше не обращал внимания. На береговом откосе чуть ниже моста за акациями виднелась уборная из ржавого железа и бетона. Мне вдруг захотелось подойти к этому строению и осмотреть его. Но внутри я не обнаружил ничего, кроме пожелтевшей каменной плиты в потеках мочи. Здесь было удивительно прохладно, поскольку уборная пряталась в тени моста.
   Резкий запах аммиака пробудил в моей памяти воспоминания о Цуки. И я, охваченный волнением так, как будто собирался совершить преступление, решил помочиться в этом общественном туалете. Но прежде чем я успел осуществить задуманное, рядом раздались громкие голоса, и в уборную вошли двое мужчин. Мне не оставалось ничего другого, как только, стыдливо опустив голову, застыть между двумя незнакомцами, которые, бесцеремонно покряхтывая, мочились на каменную плиту.
   – Посмотри-ка, какой огромный член у этого малого, – сказал один из них, судя по виду, бывший военный.
   Он был одет в яркую «гавайку» нараспашку и мешковатые полосатые брюках с отворотами. Я внимательно посмотрел на него. Его смуглое обезображенное ранением лицо пряталось за завесой дыма. Незнакомец курил, зажав сигарету в зубах. Ему можно было дать лет двадцать с небольшим. Он обладал хорошо развитой мускулатурой, бедра парня стягивал широкий серый ремень. Пучки черных волос виднелись у него, из-под мышек, на груди был вытатуирован пион. Он носил одну серьгу – американский медный пенни с выгравированным хорошо узнаваемым профилем Авраама Линкольна. Превращенный в безделушку, висевшую в ухе спекулянта с черного рынка, Линкольн был прекрасным символом Нулевого года. Закинув голову, парень засмеялся, и мышцы на его короткой толстой шее напряглись.
   – Если ты будешь так пристально смотреть на меня, мальчик, то описаешь свои ботинки, – сказал он.
   Я пришел в себя, лишь когда снова оказался на мосту. Вцепившись в парапет, я чувствовал, что меня бьет дрожь. Там, в уборной, мой член сразу же отреагировал на пион, красовавшийся на мускулистой груди парня. И парень, несомненно, заметил это. Его смех и лукавый взгляд заставили меня, нетронутого девственника, устыдиться, но одновременно этот эпизод поверг меня в радостное волнение. Мне доставило удовольствие ощущение боли, резкой, как бивший в нос запах аммиака. Я представил себе экстаз, в который мог бы впасть, пронзив прекрасное тело парня своим стальным членом. Дрожа от волнения, я начал понимать, что эта встреча таила в себе больше соблазна и привлекательности, чем мой порок – онанирование перед зеркалом. И я стал искать новую возможность пережить противоречивые чувства стыда и наслаждения.
   В моей голове быстро созрел план. Я решил притвориться, что любуюсь рекой, а затем, когда кто-нибудь уединится в уборной, войти туда. В течение нескольких недель я все свое свободное время проводил на мосту, неся бессменную вахту, или курсировал по берегу от уже знакомой мне уборной к другим, которые со временем обнаружил. Много часов я провел, стоя, словно у алтаря, на пропитавшихся мочой плитах в компании слепней и жужжащих ос. По ночам я часто лежал без сна на постели, приподнявшись на локтях, и часами разглядывал свой член, представляя все те непристойности, которые он мог бы совершить в полутьме уборных.
   Экскурсии в таинственный мир писсуаров не мешали мне все так же страстно мечтать о поцелуе Мицуко. Мои первые гомосексуальные опыты являлись, по существу, бесплотными фантазиями. Мои любопытство и намерения были совершенно реальны и конкретны, но на практике они ни к чему не привели. Точно так же поцелуй Мицуко существовал лишь в сфере идеального, не имея ничего общего с сексуальными желаниями в любой их форме. Губы Мицуко стали для меня навязчивой идеей. И эта идея была разрушительной.
   Как-то в начале октября 1945 года Мицуко позже, чем обычно, вернулась домой из школы. Вскоре она зашла ко мне в комнату. Я заметил капельки испарины на ее лбу, руки и лицо Мицуко были перепачканы.
   – Я помогала расставлять книги в школьной библиотеке, – сказала она.
   Но это не объясняло, почему сестра решила показаться мне в таком виде. На мгновение я испугался, решив, что она прочитала мои тайные мысли и решила явиться передо мной в том облике, в каком я мечтал ее увидеть, – с перепачканным сажей и копотью лицом. Но вскоре я успокоился, окинув Мицуко безжалостным оценивающим взглядом. Я стал внушать себе, что она выглядит очень непривлекательно в школьной форме.
   Сестра сидела на стуле, сдвинув пухлые коленки. Теперь на ней не было женских хлопчатобумажных брюк, скрывавших некрасивые ноги. Она не надувала губки и походила на обычную, ничем не примечательную школьницу с выступающими вперед зубами.
   Мицуко поставила на мой письменный стол стакан с водой. Это можно было бы расценить как кощунство, осквернение моего алтаря, если бы я сам не поощрял ее заходить ко мне и не способствовал установлению между нами дружеских отношений. Мицуко бросила на мой письменный стол внимательный взгляд и сразу же поняла, что я уже в течение нескольких недель не садился за него.
   – Ты перестал писать, Том, – печально сказала она.
   – Я просил тебя не называть меня Томом.
   – Почему ты больше не пишешь?
   – А зачем? Я скоро стану адвокатом.
   Мицуко нахмурилась, но тут же, сочтя мое заявление забавным, звонко рассмеялась.
   – Даже отец не рассчитывает на то, что ты серьезно относишься к карьере адвоката.
   – Что ты хочешь этим сказать? Неужели думаешь, он смирился бы с тем, что я потихоньку пишу у него за спиной?
   – Да, думаю, что он смирился бы с этим. Более того, мне кажется, он давно уже свыкся с мыслью, что ты станешь писателем.
   Я чувствовал, что Мицуко права, и это огорчало меня. Она распахнула дверь в мир реальности, и при ее ярком свете мои фантастические мечты сразу же поблекли. Неужели правда заключалась в том, что я сам создал миф о непримиримо враждебном отношении Азусы к моим занятиям литературой? Наверное, мне было удобно верить в то, что он не желает, чтобы я стал писателем…
   – Всю свою жизнь я кружился под воображаемые звуки императорского вальса! – воскликнул я и стал громко напевать мотив вальса Штрауса.
   Мицуко приложила палец к губам, приказывая мне замолчать. И вновь ее прелестные губки привели меня в восхищение.
   – Не думай, что у одного тебя есть тайна, – заявила она.
   – Правда? И какие же грехи ты скрываешь от главы семьи?
   – Не только от него, но и от мамы тоже. Не знаю, как рассказать им об этом.
   Я подавил желание посмеяться над ней. И не потому, что пожалел Мицуко, а потому, что хотел скрыть раздражение, охватившее меня в этот момент. Я обиделся на сестру за то, что она отвлекала меня от моих мыслей и намерений, претендуя на мое внимание к своим проблемам и ища у меня сочувствия.
   – Хочешь сигаретку? – спросила Мицуко, протягивая мне пачку «Лаки страйк».
   Я знал, где она брала сигареты. Их продавала одна из старшеклассниц в школе, в которой училась Мицуко. Я взял одну, хотя еще не привык курить. Но сигареты создавали легкую непринужденную обстановку в духе времени, когда модно было проявлять ко всему наплевательское отношение.
   Я достал из ящика стола морскую раковину, служившую пепельницей.
   – Ну, теперь наконец-то ты скажешь мне, в чем дело?
   – Да, я признаюсь тебе во всем, хотя даже для того, чтобы рассказать об этом тебе, мне потребуется все мое мужество. – Мицуко сделала глоток воды из стакана и неумело затянулась. – Я решила на это Рождество принять крещение.
   Я усмехнулся, пытаясь скрыть удивление.
   – Значит, ты будешь первой христианкой в семействе Хираока. А какое христианское имя ты возьмешь? Мария Магдалина?
   – Я отношусь к этому с полной серьезностью… Впрочем, ты прав. Я действительно чувствую себя падшей женщиной.
   – Это пройдет, – хмуро заметил я. – Кстати, почему ты считаешь себя падшей женщиной?
   – Я не могу объяснить, – промолвила Мицуко и, сделав еще несколько глотков из стакана, добавила сдавленным от волнения голосом: – Ты – последний человек, кому я рассказала бы о том, что чувствую.
   Мне показалось, что она кокетничает. Мицуко явно хотела, чтобы я попросил ее открыть тайну. Вздохнув, она заговорила снова:
   – Я очень благодарна тебе. Спасибо, брат.
   – За что спасибо?
   Не смея произнести слова, которые вертелись у нее на языке, она надула губки. О, как отчаянно я жаждал припасть к этим прелестным губам! Мне казалось, что они живут отдельной жизнью и не имеют никакого отношения к ее неуклюжим ногам, груди, матке, всей этой женской анатомии, которая не вызывала у меня ни малейшего интереса.