– … высоко вздымающаяся гора Фудзи – это гордость…
   Садовник зарыдал. Знаток миниатюр задрожал, будто от озноба. И тогда я продолжил с того места, на котором остановился Хадзимэ:
   – … гордость нашей безупречной, словно золотая чаша, непоколебимой Японии…
   – Безупречная чаша разбилась, Хадзимэ, – сказал Кавабата.
   – Это прискорбно, господин, – промолвил Хадзимэ, вытирая слезы. – Какое несчастье услышать то, что я слышал сегодня. Тем более что новость была передана таким позорным образом.
   Он имел в виду радио.
   – Давайте лучше подумаем о том, что нам делать с этим несчастным вишневым деревом, – сказал Кавабата.
   – Такое старое дерево может не цвести год или два, а потом на нем снова появятся цветы, – промолвил Хадзимэ, поглаживая рукой шершавый ствол вишни.
   – Отсрочка, которую дает судьба, – не решение вопроса, – заявил католический романист.
   Я представил себе, что пережил этот человек. Он, наверное, искал на радиоактивном пепелище Нагасаки останки близких.
   Меня охватила дрожь. Я не предполагал, что моя инициация будет проходить на открытом воздухе, и потому оделся довольно легко. Мне вдруг показалось, что я снова стою голый перед военной медицинской комиссией, как было в Сикате.
   Это сравнение не сулило мне ничего хорошего. Мне казалось, что я провалился на устроенном мне экзамене из-за того, что не сумел держать язык за зубами.
   Хадзимэ неожиданно вонзил острый край мотыги в ствол вишневого дерева. Оно задрожало, и с его ветвей на нас посыпался снег, словно лепестки весенних цветов.
   – Что ты делаешь?! – воскликнул историк искусства с таким ужасом, как будто садовник разорвал один из драгоценных свитков с миниатюрами.
   – Возможно, пережитый шок вернет дерево к жизни, – сказал Хадзимэ и, повернувшись, направился к дому.
   Мотыга, словно вопросительный знак, так и осталась торчать в стволе дерева.
   – Думаю, сегодня он напьется до чертиков, – заметил католический романист.
   Действия Хадзимэ спасли меня от полного отчаяния. Я вновь ощутил прилив жизненных сил. Ничего страшного не случится, если призраки Камакуры не захотят принять меня в свой кружок.
   – Печальный день, – сказал Кавабата.
   – Он принес нам разочарования, – поддержал его бывший политик и, взглянув на меня, добавил? – Молодые люди не готовы испытать это чувство.
   – Мы пережили историческую ошибку, – сказал я, не в силах больше сдерживаться. – Дело в том, что цинизм легковесен как перышко. Молодежь быстро забывает и его, и печаль. Что касается меня…
   Я вдруг замолчал.
   – Прошу вас, продолжайте, – промолвил философ-кантианец. Я упорно молчал.
   – Я чувствую себя ужасно старым, – со вздохом заметил Кавабата, – я не верю в будущее. Как вы думаете, мы выздоровеем когда-нибудь? Лично я не могу ответить на этот вопрос.
   – Мой отец уверяет, что экономика скоро встанет на ноги и станет более здоровой, чем прежде, – сказал я.
   – Похвальный оптимизм, – сухо заметил бывший политик.
   – Но вы не договорили, Мисима-сан, – напомнил мне кантианец. – Вы сказали «что касается меня» и замолчали.
   – Я хотел сказать, что для меня между опытом и действительностью существует непреодолимая пропасть.
   – Пожалуйста, объясните, что вы подразумеваете под этой странной оппозицией. Каковы, по-вашему, различия между опытом и действительностью? – с интересом спросил философ, заинтригованный моими словами.
   Я вкратце рассказал им о том, как работал на авиазаводе «Накадзима», больше занимаясь переводом пьесы Йейтса, нежели делом.
   – Я начал переводить эту пьесу на язык театра Но годом раньше, еще до перевода моего учителя Хасуды Дзенмэя в Малайю. Мы вместе написали письмо американскому поэту Эзре Паунду в Рапалло в Италию и отправили его через итальянское посольство в Токио.
   – Вы написали Эзре Паунду? Вы поступили неосмотрительно, – сказал политик. – Американцы арестовали его как фашистского пособника.
   – Но почему Хасуда-сан посоветовал вам написать Эзре Паунду? – спросил Кавабата.
   – Идея в общем-то принадлежала мне. У меня были большие пробелы в знании английского языка, Йейтс давно скончался, и мне нужен был консультант. Вот я и обратился за помощью к Эзре Паунду. Жизненные обстоятельства прервали мою работу над переводом. И лишь масса свободного времени на заводе «Накадзима» дала мне возможность возобновить перевод.
   – Гм! – с недовольным видом хмыкнул бывший политик. Я заметил выражение отвращения на лицах моих судей. Мой эстетизм произвел на них неприятное впечатление, впрочем, на это я и рассчитывал. К тому времени я совсем замерз, мои ступни вросли в лед, я дрожал от озноба и потерял всякую способность думать и правильно реагировать.
   – Я согласен с вами, Мисима-сан, – сказал Кавабата. – Действительно, существуют парадоксы военного времени. Оно похоже на пчелиные соты, и в нем можно отыскать тайные убежища и анклавы полной свободы. Я вспоминаю случай, произошедший в апреле 1942 года сразу же после первой американской бомбардировки Токио. Я пришел в книжный магазин, чтобы навести в юридических сборниках кое-какие справки об интересующем меня деле. В то время моя жена как раз ожидала получения наследства. Однако речь не об этом. Как только я углубился в чтение интересующей меня статьи закона, раздалась сирена воздушной тревоги. Все, кто был в магазине, бросились к выходу, что было вполне естественно. Но мне не хотелось никуда спешить. «Трусливая чернь», – с непростительным высокомерием подумал я о спасавшихся бегством людях. В конце прохода между книжными шкафами я заметил молодого человека, поглощенного чтением какой-то книги. Он склонился над ней, ничего не слыша и не видя вокруг. По виду это был больной голодный студент без гроша в кармане. На нем было старое грязное габардиновое пальто. Мне стало любопытно, какая книга приковала к себе его внимание. Он застыл в неподвижности, и на мгновение мне показалось, что юноша просто охвачен паникой и не может стронуться с места. Так иногда бывает с людьми во время воздушного налета. Я тихо подкрался и заглянул через его плечо. Оказывается, молодой человек склонился над учебником по медицине, открытом на странице с фотогравюрой женского влагалища, из которого торчали многочисленные гинекологические инструменты. Лицо раскинувшей ноги женщины было хорошо видно. Нетрудно было догадаться, что это был труп из анатомички. Ритмичные движения правой, спрятанной в карман руки молодого человека свидетельствовали о том, что он занимался мастурбацией. Мне стало противно, и я тут же покинул книжный магазин. Кстати, воздушная тревога в тот раз оказалась ложной.
   – Ужасная история, – промолвил философ.
   – Нисколько, – возразил Кавабата. – Чувство отвращения было спонтанным, но потом я обдумал ситуацию и изменил свое мнение о поведении молодого человека. Меня восхитила его попытка создать анклав удовольствия посреди многолюдной толпы, если так можно выразиться, в преддверии бури. Странная затея, если учесть, что он искал наслаждения, разглядывая влагалище анатомируемого трупа. Пространство свободы, видимое и в то же время скрытое от всех, в условиях тотальной мобилизации и есть то, что мы, интеллектуалы, во время войны называли «внутренней эмиграцией». Разве молодой человек, которого я видел в книжном магазине, не является примером такого внутреннего эмигранта?
   – Бледный преступник, о котором писал Ницше, – тихо сказал я.
   Мне показалось, что в истории Кавабаты речь идет обо мне самом.
   – Вы упомянули Ницше? – спросил меня историк искусств. Я вспомнил Одагири Риотаро, который, прислонившись к пропеллеру смертоносного боевого самолета, наслаждался ласками мисс Персик во время воздушного налета.
   Католический романист неодобрительно усмехнулся.
   – Разве можно сравнивать онанизм с нашими усилиями духовно дистанцироваться от войны? Слишком нелестная для нас аналогия!
   – А почему мы должны льстить себе? – возразил Кавабата.
   – Ваш учитель Хасуда Дзенмэй совершил самоубийство, не так ли? – спросил меня бывший политик, как-то странно поглядывая на меня.
   – Да, это так. Когда командир гарнизона в Малайе приказал своим воинам сложить оружие в соответствии с условиями капитуляции, Хасуда-сан выступил вперед и обвинил его в предательстве. А затем достал пистолет, застрелил командира и выстрелил себе в голову.
   – Фанатический акт неповиновения, – качая головой, заявил бывший политик.
   – Хасуда Дзенмэй был прекрасным исследователем классической литературы периода Хэйан, – сказал историк искусства и обратился ко мне: – Вы одобряете его поступок?
   – Он поступил так, как предписывала его философия. Поэтому не имеет никакого значения, одобряю ли я его действия или нет.
   – И тем не менее ответьте на вопрос, – вкрадчиво спросил Кавабата, – вы собираетесь присутствовать на церемонии в память Хасуды Дзенмэя, которая, по слухам, готовится сейчас в Токио?
   – Церемония не состоится до тех пор, пока из Малайи не прибудет прах учителя.
   – А вам не кажется, Мисима-сан, что нецелесообразно устраивать церемонию в память того, кто открыто выступил против капитуляции?
   – Чего вы хотите от меня? Чтобы я отрекся от учителя?
   – Есть люди, – сказал Кавабата, – которые приняли безоговорочную капитуляцию намного раньше, чем это стало неизбежностью.
   – Думаю, что я тоже принадлежу к числу этих «внутренних эмигрантов», как вы их назвали.
   – Было бы неразумно с вашей стороны, – заявил философ, – настаивать на том, что Хасуда Дзенмэй был вашим учителем. Кроме того, нет никакой необходимости, об этом и так все знают.
   – Он был вашим учителем, – сказал бывший политик, сделав ударение на слове «был».
   – Я понимаю, о чем вы говорите.
   – В таком случае ответьте на мой вопрос. Вы намерены присутствовать на церемонии в его память? – спросил Кавабата.
   – Да, я не могу поступить иначе.
   Кавабата бросил взгляд на воткнутую в ствол вишневого дерева мотыгу Хадзимэ.
   – Ну что же, – промолвил он.
   Незаметно подкрались ранние зимние сумерки. Начался снегопад. Кавабата проводил меня до калитки сада. Проходя мимо выстроившихся в ряд мрачных кедров, я сказал:
   – Я свалял дурака.
   – Почему вы так говорите?
   – Я вел себя как фанатик.
   – Думаю, никто из моих друзей не придал этому никакого значения.
   Прощаясь со мной у калитки, Кавабата сказал:
   – Мы решили основать новый литературный журнал. Он будет называться «Нинген». Это название должно вызвать широкий резонанс, как вы считаете? – Он улыбнулся. – Мы были бы рады, если бы вы приняли участие в издании журнала.
   – У меня есть одна проблема, причем «человеческая, слишком человеческая».
   – Какая?
   – Я не знаю, о чем писать, сэнсэй. Во мне нет никакого энтузиазма, никакой энергии. Мне нечего сказать.
   – Я пережил нечто подобное. Хотите, я дам вам совет? Пищите о себе. Мне кажется, вашему поколению необходима правдивая исповедь.
   – Но это – мои проблемы. Что я могу написать о себе, если я не существую? Я не хочу рядиться в чужие маски.
   – Вы недавно процитировали Ницше, упомянув о «бледном преступнике». Вы, наверное, знаете и это высказывание философа: «Лишь поэт, способный лгать сознательно и охотно, способен говорить правду».
   Бредя в сумерках по глубокому снегу на станцию, я думал о том, что означала эта встреча с Кавабатой. Мы с ним разыграли сюжет басни «Журавль» [20], где он исполнял роль цапли, а я лисы. Впрочем, весь этот спектакль можно было еще назвать «Проверкой на человечность».

ГЛАВА 11
ФЕРНАНДО ПИНТОМЕНДЕС

   На третий день моего пребывания в Бенаресе я попрощался с настоящим Тукуокой Ацуо, с которым ехал в одном такси, и вышел у центрального почтамта. Я приехал сюда, чтобы послать телеграмму моему издателю Нитте Хироси, но так и не сделал этого. Мое внимание привлек странный человек, лежавший на веранде поперек двери, ведущей в почтамт. Его наружность потрясла меня до такой степени, что я сразу же забыл о своих намерениях. Совершенно голый и лоснящийся от жира, как морская свинка, он блаженно улыбался, сознавая, что его огромных размеров половые органы привлекают к себе внимание собравшихся перед верандой зевак.
   Я решил, что это еще один саддху, только необычно тучный и развязный. Вместе с другими зрителями я наблюдал, как этот святой человек пожирал пирожки с начинкой, в то время как молодой слуга массировал его спину и огромный зад. В массажисте я сразу же узнал моего Дзиндзо, юного акробата, о встрече с которым мечтал вчера, выйдя из Дома вдов. И вот теперь я снова увидел его. Юношу украшала гирлянда из цветов. Улыбаясь, он массировал тело толстого гиганта. Перед верандой стояла толпа людей, и я не мог подойти ближе.
   – Желаете насладиться этим зрелищем вблизи? – раздался рядом со мной знакомый голос.
   Обернувшись, я увидел своего неизменного спутника – доктора Чэттерджи. На сей раз он был одет в хлопчатобумажную блузу и просторные шорты цвета хаки. От него несло перегаром. Доктор был пьян.
   Саддху тем временем встал на ноги и осушил одну из стоявших на веранде банок, наполненных какой-то жидкостью. Доктор Чэттерджи похлопал ладонью по плечу возбужденного молодого брамина, державшего под мышкой свежий номер «Бомбей Таймс».
   – Скажите, пожалуйста, что здесь происходит? – спросил он.
   – Это агори, – ответил брамин. – Он пьет собственную мочу. Очень целебную жидкость.
   Агори выплеснул остатки мочи из банки на зрителей.
   – Люди каждый день приходят сюда, чтобы получить это благословение, – добавил брамин.
   Я решил уклониться от такого благословения, и это мне удалось. Окончив свой ежедневный спектакль, колосс, тело которого напоминало содрогающуюся желеобразную массу, спустился по ступеням почтамта. Толпа двинулась за ним. Я впервые встретился взглядом с моим Дзиндзо. Он улыбнулся. И я снова убедился в том, что мальчик нездоров. Об этом свидетельствовал голубоватый оттенок зубов, единственный недостаток в его внешнем облике. Мой Дзиндзо страдал анемией, развившейся в результате туберкулеза. Я хотел последовать за ним, но мне помешал доктор Чэттерджи, который снова заговорил с молодым брамином.
   – Вы утверждаете, что этот нелепый клоун – агори? – спросил он. – Нет, не может быть. Это мошенничество.
   Молодого человека обидели слова моего гида. Вскоре агори и мальчик исчезли из виду, и толпа тут же рассеялась.
   – Не хотите ли зайти ко мне домой, в Дал-Манди, сэр, – спросил доктор Чэттерджи, – и выпить с бедным ученым на прощание? Доставьте мне такое удовольствие, сэр.
   – Поскольку это наша последняя встреча, я принимаю ваше приглашение, доктор Чэттерджи. Но прошу вас сделать мне одно одолжение. Позвольте, я сам найду дорогу к вашему дому, без вашей подсказки.
   Вообще-то я плохо ориентируюсь, но в тот день, похоже, меня вела сама судьба. Словно лунатик, я шел по наитию через город мертвых и вскоре увидел голубую арку, под которой мы два дня назад прятались от дождя.
   – Прекрасно, сэр, вы нашли мой дом, хотя и выбрали не самый короткий маршрут.
   Во дворе мы увидели соседа доктора Чэттерджи, старого жреца, который, судя по влажной одежде, недавно окунулся в Ганг. Он что-то бубнил себе под нос и брызгал на лингам воду из медного сосуда. Заметив доктора Чэттерджи, старик оставил свое занятие и стал, смеясь, передразнивать моего гида, его хромоту, тик и почесывания. Поднимаясь на крыльцо дома, мы слышали за спиной смех старика.
   – Почему вы позволяете ему передразнивать вас?
   Вместо ответа доктор Чэттерджи произнес загадочную фразу в такт своим шагам:
   – Non coerceri maximo, contineri tamen a minimo, divinum est.
   – Что вы сказали?
   – Это латынь. Я сказал: божественное не то, что заключено в большом, а то, что содержится в малом. Вы знакомы с духовными упражнениями Игнатия Лойолы?
   – Нет, хотя я слышал о них.
   Мы поднялись по лестнице на галерею второго этажа. Когда-то великолепные, украшенные резьбой деревянные столбы и панели теперь выцвели и прогнили.
   Войдя в свое жилище, доктор Чэттерджи опустился в кресло.
   – Угощайтесь, это джин, – сказал он и налил мне почти полный стакан из большой бутылки. – В кувшине вода с хинином. Прекрасное обеззараживающее средство, которое помогает даже при болезнях желудка. Как вы чувствуете себя после вчерашней прогулки по Гангу?
   – Отлично.
   Теперь, когда одетый в шорты доктор Чэттерджи сел, я хорошо видел, почему он хромал. У него было повреждено левое колено.
   – Вы хотите знать, что случилось? – спросил он, проследив за моим взглядом. – Это память о столкновении с полицией в Калькутте несколько лет назад во время беспорядков. В те дни я был марксистом. – Он взял книгу с маленького столика и, не открывая ее, процитировал: – «Даже самые утомленные речные ветры когда-то явились с моря». Суинберн, «Сад Прозерпины». Я все утро опьянял себя его поэзией. И видите, до какого состояния она довела меня.
   Исходившие от доктора Чэттерджи запахи свидетельствовали о том, что он опьянял себя не только Суинберном. Доктор Чэттерджи, должно быть, прочитал мои мысли.
   – Вы, наверное, считаете меня типичным бенаресским бездельником, – промолвил он.
   – Скорее, типичным британским.
   Я огляделся вокруг. В обстановке не было ничего индийского. Нас окружали сплошь английские вещи. Акварели с лондонскими пейзажами, полки с книгами английских классиков, крикетная бита в углу. Все свидетельствовало о том, что хозяин этой комнаты – настоящий англоман. И лишь покрывавшая все предметы густая пыль являлась чисто индийской. Вероятнее всего, то был принесенный сюда бризом с мест кремации пепел сожженных человеческих тел.
   – Мое жилище вам не нравится?
   – Оно удивило меня.
   – Но почему? Впрочем, я могу предположить, что именно показалось вам удивительным. Если бы эта комната была кабинетом директора провинциальной школы в каком-нибудь английском графстве, она не вызвала бы у вас удивления. Но здесь, в доме, из окон которого открывается вид на Бенарес и воды Ганга, она кажется по крайней мере странной. Я прав?
   – Вы преувеличиваете.
   – Вовсе нет. Я просто поставил вам диагноз. При взгляде на мою комнату вы испытываете чувство превосходства азиата над европейской культурой.
   – Мебель и другие предметы интерьера не задевают чувства моей национальной гордости, доктор Чэттерджи.
   – В таком случае не надо обижаться. В конце концов, что вам мешает окружить себя мебелью, имитирующей стиль рококо? Или смотреть телевизор, сидя в кресле времен Людовика Четырнадцатого, надев американские джинсы и гавайку? Интересно, как выглядит дом, который вы построили восемь лет назад в Магорне? Может быть, он возведен в колониальном стиле викторианской эпохи и напоминает дома американского Юга? Или это эксцентричный особняк наподобие тех, которые можно увидеть в Бразилии или в английском Гилдфорде? Наверняка нечто причудливое, как воплощенная мечта европеизированного азиата.
   – С чего вы взяли?
   – Да вы сами мне об этом рассказывали!
   Слова доктора Чэттерджи удивили и расстроили меня. Подобные детали можно было прочесть лишь в скандальной хронике японских газет. Насколько я помнил, я ничего не рассказывал ему о своем новом доме.
   – Вы не могли услышать такое из моих уст.
   – Причиной провалов в памяти является нечистая совесть.
   Я вдруг заметил, что поведение доктора Чэттерджи резко изменилось. Тик исчез, он перестал постоянно чесаться и с подобострастным видом произносить слово «сэр» к месту и не к месту. На его коленях все еще лежал томик Суинберна. Доктор Чэттерджи держал его в руке, засунув палец между страницами.
   – Память – ненадежная вещь, – заметил он и открыл книгу. – Посмотрите на засохший цветок, лежащий между страницами. Это дикий тюльпан, который я нашел на болотах Суффолка много лет назад. Он о многом говорит. Это цветок памяти, растущий в саду Прозерпины, богини мира мертвых, мира забвения.
   И он показал мне цветок с пирамидальными лепестками, который когда-то был лиловым, но сейчас выцвел и стал почти прозрачным.
   – В годы учебы в Кембридже я превратился в настоящего ботаника, – продолжал доктор Чэттерджи, перелистывая страницы, между которыми лежали засохшие растения, собранные им когда-то в Англии. – Но я так и не нашел то, что постоянно искал, – амарант, который, как утверждают, никогда не выцветает и не теряет своей яркой окраски. Причем я собрал несколько видов амаранта, но все было не то.
   – Доктор Чэттерджи, может быть, мы на некоторое время покинем сад Прозерпины и вернемся к одному интересующему меня вопросу?
   – К какому вопросу?
   – Откуда вы почерпнули сведения обо мне?
   – Хотите, я открою вам одну тайну? Когда я случайно услышал о том, что вы собираетесь приехать в Индию, я обратился в Британский Совет в Калькутте и настоял, чтобы меня назначили вашим гидом.
   – Но почему вы так рьяно стремились получить эту работу?
   – Дело не в работе. Я никогда не был гидом и на этот раз тоже выступил совсем в другом качестве.
   – Но зачем вам все это было нужно?
   – Вы видели сегодня агори?
   – Да, но какое это имеет отношение к моему вопросу?
   – Самое непосредственное. Вам нравится, когда вас дурачат, вводят в заблуждение? Вы уже не раз видели настоящего агори, но так и не поняли этого.
   – Вы так резко изменили свое мнение, доктор Чэттерджи. Теперь вы, вопреки вашим прежним утверждениям, настаиваете на том, что этот мифический персонаж не только существует, но уже не раз попадался мне на глаза?
   – Вы до сих пор упорно отрицали истинную цель вашего приезда в Бенарес, и я делал вид, что верю вам. Вы заявили, что приехали сюда, чтобы собрать материал для книги. Как писатель вы знаете лучше, чем многие другие, что намерения никогда не совпадают с действительностью. Что вы на самом деле в конце концов напишете? Явится ли ваша новая книга воплощением вашего первоначального замысла, ваших намерений?
   – Я понимаю, о чем вы спрашиваете. Вас интересует, существует ли художественное произведение в нашем сознании еще до своего воплощения на бумаге. Я прекрасно знаю, что иллюзия действительности не является результатом мастерства писателя, а возникает помимо наших намерений и ожиданий.
   – Вы выразили мою мысль лучше, чем это мог бы сделать я. А теперь признайтесь, что агори являются истинной целью вашего приезда в Бенарес.
   – Что навело вас на эту мысль? Я никогда прежде ничего не слышал об агори. Это слово впервые в моем присутствии произнес один из постояльцев гостиницы всего лишь три дня назад.
   – Но почему случайно упомянутое слово вызвало у вас живой интерес? Думаю, что и сам незнакомец, из уст которого оно прозвучало, произвел на вас неизгладимое впечатление.
   Я вспомнил бригадира, сидевшего на веранде гостиницы «Кларк». Тогда он показался мне вставшим из могилы маркизом де Садом. Я засмеялся.
   – Думаю, жизнь является исключением из тех правил, которым подчиняется искусство, – заявил я.
   – И это вполне естественно. Потому что жизнь – то, что мы не в силах воссоздать в своем воображении.
   Луч закатного солнца осветил висевший в простенке между книжными шкафами цветной литографический портрет брамина.
   – Ваш гуру? – саркастическим тоном спросил я.
   – В некотором смысле, – ответил доктор Чэттерджи, задумчиво улыбаясь. – Он умер примерно три сотни лет назад. Это – Роберто Нобили, миссионер-иезуит семнадцатого столетия.
   – Миссионер-иезуит в платье брамина?
   – Вы не первый, кого удивляют действия Нобили. Он свел в единое целое браманизм и христианство, его учение известно под названием малабарского обряда. Христианство стало распространяться в португальской колонии Индии еще до прибытия Нобили. Христианские неофиты были вынуждены брать португальские имена и фамилии, есть, одеваться и вести себя, как португальцы. Они стали изгоями индусского общества. Нобили, отбросив высокомерие европейца, вошел в касту браминов. Он стал носить соответствующую одежду и придерживаться вегетарианской диеты. Полоска ткани на его лбу свидетельствует о том, что его признали учителем, саньяси. Когда брамины узнали, что отец Нобили был графом и генералом в Папской армии, они дали ему аристократический титул Раджи Саньяси. Успех его миссионерской деятельности заставил замолчать его критиков в Ватикане, тех, кто выступал против скандальной идеи слияния христианства и брахманизма. И лишь в 1144 году Папа Бенедикт XIV объявил своим декретом малабарский обряд вне закона.
   – Если я правильно вас понял, вы последователь Нобили, приверженец малабарского обряда?
   – И да, и нет. Я действительно последователь Нобили, но мне запрещено исповедовать малабарский обряд.
   – Вы хотите сказать, что вы – иезуит? – с изумлением спросил я.
   – Верно.
   – Неужели это правда, доктор Чэттерджи, или это очередная ваша шутка?
   – Что касается моей жизни, то она представляет собой настоящую загадку. И агори занимают в ней не последнее место. Имя Анант Чэттерджи дано было мне не от рождения. Меня крестили в соборе Гоа в 1930 году и дали имя Фернандо Пинто Мендес. Мой отец, Васко Пинто, эмигрировал из Гоа в Бомбей в 1920-х годах и сколотил здесь состояние, занимаясь производством кондитерских изделий. Он был метисом, на четверть португальцем. Поэтому я не обыкновенный индиец, в моих жилах течет португальская кровь. Васко Пинто запечатлелся в моей памяти в образе всадника, тучного, как это и положено производителю сладостей, невысокого роста, очень уродливого, но с замечательными серыми глазами – единственной чертой внешности, которую я унаследовал от него.