– Итак, за что ты меня благодаришь? Мне кажется, ты намекаешь на то, что именно я тебе чем-то обязан. Это правда?
   – Мне очень трудно говорить на эту тему, не смейся, пожалуйста, надо мной. За последние два месяца со мной что-то произошло. Ты был так искренен, так откровенен… Я не понимала тебя прежде… И вот впервые почувствовала твое отчаяние… Не надо улыбаться! Я не умею выражать свои мысли так, как это делаешь ты. Я понимаю тебя сердцем. И мне очень больно, что ты не можешь вновь сесть за свой письменный стол и излить на бумаге свои чувства, чтобы облегчить душу.
   – Но ты же видишь, что я сейчас как раз сижу за письменным столом.
   – Не превращай наш разговор в шутку. Меня беспокоит то, что ты бросил писать с тех пор… с тех пор, как мы сблизились.
   – Неужели ты думаешь, что я бросил писать из-за тебя?! – воскликнул я и расхохотался. – Это так ты поняла мое отчаяние? Наверное, это и есть христианская психология в своем самом грубом и нелепом проявлении. Теперь мне все понятно. Ты хочешь избавиться от моего пристального интереса к тебе, который, как тебе кажется, коренится в моем отчаянии. Или, вернее, в жертве. Ведь ты постоянно думаешь о том, что я решил пожертвовать собой. Но почему ты не называешь вещи своими именами? Почему не скажешь прямо, что речь идет о подготовке к самоубийству?
   – Да, ты недалек от истины, – пробормотала Мицуко, и на ее глазах блеснули слезы.
   – Если ты воображаешь себя христианкой, то должна определить заболевание, которым я страдаю. Впрочем, я неплохо разбираюсь в христианских диагнозах духовных болезней, и это позволяет мне самому определить мое нынешнее патологическое состояние. Ты помнишь тот ужасный февральский вечер? Тогда отец, избавивший меня от смерти ценой предательства, торжествовал свою победу, потягивая саке. А мать радовалась, как радуется волчица, которая сожрала своего волчонка и тем самым спасла его. Ты помнишь тот вечер, Мицуко? Я избежал смерти ценой лжи. Ты понимала это?
   – Нет, тогда я этого не понимала, – призналась она.
   – Ты и сейчас не понимаешь. Я не просто испытывал облегчение оттого, что был признан негодным к действительной службе, я чувствовал удовлетворение. Ты можешь себе это представить? Я был доволен! Доволен тем, что смерть отвернулась от меня! По существу, я пребывал в состоянии уныния, которое, согласно христианскому вероучению, является грехом. Чем можно искупить этот грех? Впрочем, трусость, проявленная мной в тот февральский день, ничем не хуже покорности, которую проявила нация перед лицом поражения. Когда был подписан Акт о капитуляции, народ тоже испытал облегчение, а возможно, – кто знает? – даже почувствовал удовлетворение. Я мог бы сказать, что смерть отвернулась от японцев, и застыть в отвратительной надменной позе. Почему бы и нет? Почему не заявить, что сожаление и раскаяние являются мессианским долгом японцев? Почему не взвалить эту ношу себе на плечи? Как можно искупить грех, когда все вокруг отказываются это делать? Литературное творчество, во всяком случае, здесь не поможет.
   – И что же ты собираешься делать? – спросила Мицуко, глядя на меня широко открытыми глазами.
   По ее испачканной щеке катилась слеза, оставляя грязный след.
   У меня не было ответа. Придя в замешательство, я стал тушить сигарету в пепельнице-раковине и неуклюжим движением перевернул ее. Пепел просыпался на стол. Отдернув руку, я задел стакан Мицуко и опрокинул его. По моим рукописям растеклась вода – это была глава новой незаконченной повести. Ошеломленный, я молча следил за ручейком.
   Мицуко с присущим ей хладнокровием быстро встала и начала вытирать стол носовым платком. Я взял намокшие страницы рукописи и стал махать ими, чтобы просушить. Наши действия заставили нас близко придвинуться друг к другу. Почувствовав, что мне в плечо упирается грудь Мицуко, я повернул к ней голову, и наши губы сами собой слились в поцелуе, которого я так страстно жаждал все последние месяцы. Я попытался отпрянуть, но влажная холодная рука Мицуко легла мне на затылок. Я уступил ее напору, понимая, что тону в ней, словно в болоте, и почувствовал, как кончик ее языка бьется о мои губы. На мгновение наши языки встретились, и я впервые ощутил странный вкус другого человека, чужое несвежее дыхание. Когда мы наконец отпрянули друг от друга, тягучая паутина нашей слюны упала мне и ей на подбородок.
   Мицуко смахнула пальчиком липкие капли с моего лица, а я влажным носовым платком вытер ее подбородок.
   – Теперь у тебя есть сюжет для новой повести, – промолвила Мицуко, устремив на меня серьезный взгляд.
   Сюжет? Да, действительно у меня вскоре появился неожиданный сюжет, скорее похожий на кошмар.
   Через два дня Мицуко слегла с высокой температурой. Родители решили, что у нее грипп. Но к вечеру она впала в кому. В клинике Кейё ей поставили диагноз. Тиф. Мицуко сразу же перевели в инфекционную больницу в Окубу, мрачное, пустынное место, которое наводило на нас ужас.
   Мицуко всегда отличалась крепким здоровьем. Как могло с ней случиться такое несчастье? Это вопрос мучил Сидзуэ. Азуса дал выход своему волнению, разразившись страстным монологом. Он пытался доказать, что его совесть чиста, потому что он всегда заботился о семье и был ее кормильцем.
   – Разве существует более безопасное место, чем та замечательная школа, где она училась? Там она всегда была под надзором наставниц… А ее рацион питания? Разве она и вся наша семья не питаются лучше, чем многие японцы, вынужденные болеть и умирать с голоду из-за своего нежелания или отсутствия возможности покупать продукты на черном рынке?
   Да, Азуса, несомненно, заботился о Мицуко. Тогда как такое могло произойти? Очевидно, во всем была виновата вода, которой пользовались в школе.
   Но у меня была своя версия случившегося. Юань Сяо, не подозревая о том, в темноте выпил воду из черепа. Я чувствовал, что с Мицуко произошло нечто подобное. Она, введенная в заблуждение, по своей наивности выпила черную грязную воду японского кладбища. Но кто ввел ее в заблуждение? Может быть, тем черепом, из которого Мицуко отведала нечистой воды, был я? Вспомнив свои прогулки по берегу реки и стремление вновь испытать острое чувство унижения, я связал это с тем, что случилось с Мицуко. Я представил, что моя испорченность и грязь писсуаров, которые я столь часто посещал, просочились, подобно зараженной моче, в организм сестры. Моя порочная неспособность любить довела Мицуко до ёми, серого призрачного подземного мира слез и гниения.
   В больнице Окубу не хватало медперсонала. Сидзуэ и я по очереди дежурили у постели Мицуко. Обычно я приезжал вечером после занятий в университете и, разложив учебники по правоведению, оставался в палате до утра. Жизнь едва теплилась в Мицуко, но я не верил в то, что она может умереть, и старался сосредоточиться на сухих, как пыль, юридических формулировках, которые действовали на меня как обезболивающее средство. Я словно окутывал себя звуконепроницаемым коконом, и бормотание находившейся в бреду Мицуко казалось мне шумом далекой реки.
   Я сидел, погрузившись в чтение, но краем глаза видел то, чего не хотел и не осмеливался видеть. Это была картина ёми, вызывавшая во мне мучительное чувство вины.
   В моей памяти почти не сохранились знания, полученные в университете, но я прекрасно помню те отрывочные сведения, которые я вычитал в книгах по правоведению, сидя у постели умирающей Мицуко. Я помню книгу сэра Генри Джеймса Самнера Мейна «Древнее право» и работу другого историка права, Виноградова, которая называлась «Основы исторической юриспруденции».
   «Родство по отцу, кровное родство по линии матери, сообщество, матриархат и патриархат… все это – ключевые понятия антропологии, которые уходят своими корнями в историческую и сравнительную юриспруденцию».
   Наверное – я не уверен в этом, но мне так кажется, – я посреди ночи, впадая в состояние полубреда, разговаривал с Мицуко, высказывал вслух свои сумасшедшие идеи той, которая не слышала их. Впрочем, я не могу быть совершенно уверенным в том, что она действительно не слышала меня. Порой она открывала глаза и, возможно, в эти минуты воспринимала окружающую действительность.
   Я был словно зашоренный мул, и мир сузился для меня до размеров книжной страницы, на которую я смотрел сквозь тесный туннель. Я явственно видел грозящее мне за извращенную страсть к подглядыванию возмездие.
   – … так что ты сама понимаешь, что я тоже в некотором смысле антрополог. Социальный позор, который лежит на мне, как на человеке, подглядывающем за посетителями общественных туалетов, делает меня настоящим социологом, способным понять юридические тонкости наших древних обычаев, прежде всего архаичной системы долгов, которые, как считается в Японии, непременно подлежат возврату. Но я вынужден вскрыть оборотную неприглядную сторону этого абсурдного обычая. Я веду существование зрителя, который вопреки истории…
   – Я так и не крестилась.
   Я взглянул на Мицуко. Ее зубы выдавались вперед, как у грызуна. Неужели она произнесла слова, которые я только что слышал? Впрочем, какое это имело значение? Разве не должен был я выполнить ее желание, о котором никто, кроме меня, не знал? Я глубоко задумался. Может быть, мне следует пригласить военного капеллана и попросить его крестить Мицуко? Но я не мог сделать это незаметно. Волей-неволей я привлеку к себе внимание больничного персонала и возбужу подозрения родителей. Крещение – несложный обряд. Я хорошо знал, как он совершается. Но позволено ли мне, человеку, не являющемуся христианином, крестить Мицуко?
   – Если взглянуть с антропологической точки зрения, то кому я причиню вред, если сам совершу этот обряд? – спросил я и задумчиво взглянул на бутылку дистиллированной воды, которая стояла на тумбочке у кровати больной. Ее чистота уже не имела значения для отравленной Мицуко, а время повторного опыта Юаня Сяо еще не пришло. Я не мог заставить себя проговорить обязательные во время обряда крещения слова «Во имя Отца…».
   Увлажняя лоб Мицуко и давая ей выпить подслащенной воды, я вспоминал ночи, которые проводил у постели Нацуко. Я вновь ощутил себя запертым в тесном пространстве комнаты, в которой лежала больная. Но на сей раз это была не спальня бабушки, а палата сестры в инфекционной больнице. Причиной смерти Нацуко стало кровотечение прободной язвы. И вот теперь Мицуко, в свою очередь, умирала от кишечного кровотечения.
   – Ей недолго осталось жить, – сказал утомленный доктор. Он даже не заметил, как жестоко звучат его слова.
   И все же я никак не мог поверить, что Мицуко умрет. Она лежала с открытыми глазами, ее дыхание было затруднено. Я взглянул на ее рот, походивший скорее на выжженный кратер гейзера, из которого должна была ударить струя крови, и поцеловал Мицуко в пересохшие губы. Последние слова сестры навсегда врезались мне в память. Она произнесла их отчетливо, в полном сознании.
   – Спасибо, брат, – промолвила Мицуко. Она благодарила меня за то, что я убил ее.

ГЛАВА 10
ВЕРХОМ НА ТИГРЕ

ЗЕРКАЛО – ДРАГОЦЕННЫЙ КАМЕНЬ – МЕЧ
   Зеркало, Драгоценный камень и Меч являются императорскими регалиями, священными семейными реликвиями ста двадцати четырех императоров, сменявших друг друга на троне в течение двадцати шести столетий. Они считаются не просто символами, а свидетельствами божественности. В соответствии с этими эмблемами мой доклад императору разделен на три части. Я не пытаюсь создать новую книгу, я всего лишь стремлюсь объяснить эти три понятия – Зеркало, Драгоценный камень и Меч. Эти три слова – самая загадочная троица в мире, потому что они являются диалектикой богословия.
   – Не кажется ли вам порой, Тукуока-сан, что отчаяние Мисимы достойно сожаления? Что он слишком резок? Резок и смешон. Поскольку Мисима является наглядной иллюстрацией того, как далеко может зайти человек, пытающийся восстановить свою веру? Направленные на это усилия показывают, что мы все далеки от религии и наша вера безвозвратно потеряна. И, конечно, я жалок и смешон в своих бесполезных попытках восстановить то, что невосстановимо. В этом, пожалуй, мне нет равных.
   – Горе рано или поздно проходит. Но человек остается неисправимым фантазером. Он придумывает сказки в духе Оскара Уайльда об императоре, который скачет на белом коне мимо толп преданных ему молодых людей, падающих на колени в снег, и призывает их вспарывать себе животы во имя любви к нему. Неужели Мисима хочет, чтобы мы приняли эту религиозную фантазию?
   Притворство… Все это пустое притворство. Я не давал такого интервью корреспонденту газеты «Асахи симбун» Тукуоке Ацуо, хотя мечтал дать. Признаю, что я действительно встречался с Тукуокой Ацуо в Бенаресе утром 17 октября 1967 года, но наша беседа проходила не так, как мне бы того хотелось. Я был охвачен желанием на языке танца передать сокровенную суть моей жизни, но не посмел сделать это в присутствии репортера. Моя робость еще раз доказывает, что человеческий дух по своей сути трагикомичен. Человек может решиться на самоубийство, но он так и не сумеет нарушить условности, которым подчинена жизнь каждого из нас.
   Я слишком хорошо знаю, почему Юкио Мисима смертельно устал играть свою роль. Езда верхом на тигре не могла длиться бесконечно долго. Мисима был не в состоянии постоянно притворяться здравомыслящим человеком, солидным писателем, старающимся поддержать свою популярность, свой успех. Он все время испытывал искушение выплеснуть свою фантазию на публику, которая в ответ сразу же отвернулась бы от него. Как часто в течение этих двадцати пяти лет в часы ночных бдений за письменным столом мой скептицизм наталкивался на пьянящий эгоизм Мисимы, который толкал его на всякого рода безумства! Порой ночью бывают минуты, когда лихорадка эстетического карантина доводит Мисиму до исступления, до состояния бреда, в котором писатель приходит к опрометчивому решению проверить на прочность то, чего ни в коем случае не следует проверять, – преданность читателей.
   Постоянная лихорадка Мисимы, которая охватила его в феврале 1945 года, если можно так выразиться, оставила свои следы на снегу.
   Впрочем, это не имеет никакого значения. В конце концов я пишу книгу, которую пишу. Она похожа на все другие мои книги, хотя в ней есть особенность. Она будет последней. Я заканчиваю писать. По моему замыслу, конец этой книги совпадет с концом моей жизни. А моя жизнь окончится тогда, когда я сделаю последний стежок на шве моей открытой раны – литературного творчества, навсегда закрыв ее.
   Наверное, я должен испытывать сейчас чувство облегчения, а возможно, даже преисполниться ликования оттого, что заканчиваю наконец огромный многолетний труд. Но я не чувствую ни облегчения, ни удовлетворения. Я испытываю сейчас страшную усталость и опустошенность. Писателям хорошо знакомо это чувство. Оно наступает в конце работы над книгой, когда ты отдал ей все лучшее, что было в тебе, и вдруг понял, что так и не удалось сделать ее убедительной, воплотить до конца свой замысел. И она пополнит ряды бессмысленных книг, наводнивших мир, которые называют художественными произведениями.
   Усталый и разочарованный тем, что многое не удалось в моей жизни, я почти потерял желание сводить счеты с ней. Мне кажется, я похож на дамскую перчатку, вывернутую наизнанку и брошенную. Человек не обретет покоя даже тогда, когда будет абсолютно уверен, что написал шедевр. Само слово «шедевр» кажется мне нелепым. Если вдумаешься в то, что за ним скрывается, сразу и не поймешь его уродливую сущность.
   Я всегда находился рядом со смертью. Какой смысл имела для меня жизнь? Мой учитель Хасуда Дзенмэй подчеркнул вот эти строчки в «Хагакурэ»: «Человек не может совершить великий подвиг в обычном состоянии духа. Для этого нужно стать фанатиком и воспитать в себе тягу к смерти».
   В книге, написанной мной двадцать лет назад, я признавался в том, что «нельзя отрицать склонность моего сердца к Смерти, Ночи и Крови». Что скрывается за словами «Смерть, Ночь и Кровь»? Это своеобразный код. Если его расшифровать, то окажется, что речь идет о Зеркале, Драгоценном камне и Мече, то есть об императорских регалиях. Зеркало отражает Пустоту, Смерть; Драгоценный камень – это Луна, отражение Ночи; а Меч – вспышка молнии, окрашенная в цвет Крови. Под этими символами подразумеваются также Религия, Эстетика и Этика. Эта поэма троичности подводит итог моей жизни.
 
   Подобно греческой стеле эта тройная колонка – могильный камень, увековечивающий память о моей жизни.
   Смерть, Ночь и Кровь… Эту первую строчку, которую я написал когда-то, и последнюю, которую я еще напишу, отделяют двадцать пять лет езды верхом на тигре.
   Я могу точно сказать, когда началась моя опасная поездка на тигре. В первый день нового 1946 года во второй радиопередаче Сын Неба объявил себя простым смертным. Зеркало упало с небес и разбилось на сотни миллионов демократических осколков. Один из этих осколков разрезал меня, как земляного червя, на две половины. И обе эти половины посмотрели друг на друга с изумлением и отвращением. В тот период моей жизни я встретился с писателем Кавабатой Ясунари. Мне нужен был литературный покровитель с незапятнанной репутацией, который помог бы мне прославиться и сделать мне имя в опасные времена демократических чисток.
   Кавабате было тогда лет сорок пять, во время войны он вел себя осторожно и потому избежал преследований со стороны оккупационных властей. Макартур решил, что Кавабата либерал. Появившееся в ноябре 1945 года эссе этого писателя побудило меня искать с ним встречи.
   «Я чувствую, что моя жизнь уже подошла к концу, – писал Кавабата. – Мне остается только одно – вернуться к горам и рекам прошлого. И будучи уже по существу мертвым человеком, я намереваюсь описывать лишь скудные красоты Японии, и ни строчки на другие темы».
   Я послал Кавабате мою книгу и лучший экземпляр одной из рукописей с просьбой оказать мне покровительство. Он ответил с обескураживающей холодностью. В своем письме он писал, что уже знаком с «литературными достоинствами этого молодого автора». Я засыпал его письмами, добиваясь встречи. И снова получил ответ, из которого мне запомнились такие слова: «… наш небольшой кружок является всего лишь публичной, зарегистрированной оккупационными властями библиотекой, которой пользуются пожилые, ушедшие на покой ученые. Боюсь, что мы обладаем слишком скромными возможностями и нам нечего предложить молодому амбициозному автору».
   Однако моя настойчивость была наконец вознаграждена. «Давайте доживем до Нового года и посмотрим, что он нам принесет», – писал Кавабата. Обнадеживающие слова.
   Я не стал дожидаться, чем обернется для нас Новый год, и бесцеремонно явился к нему, как только получил последнюю записку.
   Поездка до Камакуры, где жил Кавабата, длилась один час. Камакура располагалась к югу от разрушенного Токио, и добираться туда надо было на поезде. Я как будто попал в другую страну. Это действительно был край «гор и рек прошлого». Я не отрываясь смотрел в окно, за которым мелькали живописные зимние пейзажи. Заснеженные холмы, причудливые сказочные деревья, храмы и жилые загородные дома. Война обошла Камакуру стороной.
   Я казался сам себе вестником, явившимся из зачумленного города в райский анклав. Сойдя с поезда, я огляделся. «Судьба не случайно привела тебя в Камакуру, – с упреком сказал я себе. – Вспомни, что это – древняя феодальная столица так называемого Литературного правительства». В 1185 году Ёритомо, глава одержавшего победу клана Миномото, установил военную диктатуру в Камакуре. Так был создан военный режим, известный под названием «бокуфу», который правил от имени императора. На основе этого режима позже был создан сёгунат. Ученые, такие, как, например, Оэ Хиромото, предки которого в течение многих столетий служили императорскому дому, оставляли Киото, где находился император, и стекались в лагерь Ёритомо, грубого малограмотного самурая. Разговорный японский язык сформировался в Камакуре, это был стиль военных депеш и инструкций. Таков же был стиль придворной поэзии Камакуры. Название «Литературное правительство» было дано режиму Ёритомо предсказателями и астрологами.
   Наверное, один из этих астрологов мог бы так написать обо мне: «В году Ноль + один недовольный жизнью ученый, Юкио Мисима, покинул столицу ради встречи с Литературным правительством Кавабаты Ясунари…»
   Кавабата встретил меня у калитки своего загородного дома, окруженного садом. Я вручил ему свою дань – бутылку французского бренди и дюжину гаванских сигар. Все это я реквизировал из запасов Азусы.
   – Как мило с вашей стороны, – поблагодарил меня писатель. – Вы потакаете моим главным порокам. Может быть, мы вместе разопьем эту бутылку и насладимся сигарами?
   – Простите, но я не пью и не курю.
   – Вам не за что просить у меня прощения. Во время голода людям свойственно поститься.
   Жирный кот потерся о ноги хозяина, а потом, мяукнув, исчез за живой оградой. Это было хорошим предзнаменованием. Кавабата показал на заснеженные деревья, росшие на соседнем холме.
   – Глядя на них, можно предаваться созерцанию в духе дзен. На меня как будто снизошла тишина.
   – В Камакуре можно услышать звук горы, – процитировал я стихотворную строчку дзен.
   – И, без сомнения, вздох деревьев на ветру.
   Кавабата напоминал цаплю. Нос с горбинкой, длинная худая шея и седеющие волосы. Чем ближе я узнавал Кавабату, тем отчетливее становилось для меня его сходство с цаплей. Он шел впереди меня медленной, торжественной походкой цапли. Снег поскрипывал у него под ногами, словно сахарный песок. Снежная крупка упала на нас с криптомерии.
   У вишневого дерева стояла группа людей.
   – Я давно знаю всех этих интеллектуалов, – сказал Кавабата. – Вот католический романист из Нагасаки, который писал в стол в течение пятнадцати лет. Он жил в сельском изгнании, и это спасло его от атомной бомбы. Рядом с ним диссидент, профессор философии, кантианец, его преследовала японская военная полиция, кемпейтай. Далее вы видите политического деятеля в отставке, представителя старой довоенной либеральной школы, он прославился стихами, написанными в стиле ранней поэзии Камакуры. Рядом – историк искусства, изучающий свитки с живописью Камакуры. Мы с ним часто ведем беседы о миниатюрах, иллюстрирующих сцены сражения в военном романе «Хейке Моногатори».
   Все четверо представителей «публичной библиотеки» Камакуры были вдвое старше меня. Я видел своих судей, людей, явившихся из прошлого, которое больше не существовало. Сухая, никому не нужная шелуха… Призраки на фоне прекрасного зимнего пейзажа. Пожилая служанка вышла из дома с подносом, на котором стояли чашки с горячим саке. Это зелье возродило меня к жизни. Стоявший в отдалении грубый неприветливый старик в подвязанных пеньковыми веревками гетрах и заплатанном жакете смотрел на вишневое дерево, опершись на рукоять мотыги, с таким видом, как будто хотел срубить его на дрова. Это был Хадзимэ – садовник, служивший у Кавабаты последние двадцать лет. А до этого он тридцать лет работал у его родителей. Похоже, не только я один не вписывался в кружок призраков Литературного правительства.
   – Наше вишневое дерево состарилось, – сказал Кавабата. – Последние два года оно не цветет. Мы сейчас решаем, что нам с ним делать – срубить или оставить.
   – Пора, господин, – сказал Хадзимэ. Кавабата посмотрел на часы:
   – Ты прав.
   Он приказал служанке отодвинуть экран в окне дома. Включенное на полную мощность радио стояло на столике у окна. Его было хорошо слышно у вишневого дерева. Отзвучали последние аккорды гимна, затем мы услышали сигналы точного времени, и наконец голос диктора объявил, что Его величество зачитает сейчас официальный рескрипт…
   С вечностью было покончено в течение нескольких минут. Император отрекся от своей божественной сущности и объявил себя смертным человеком…
   Служанка вновь подала нам саке. На сей раз кроме него на подносе лежали сладкие рисовые пирожки. Настроение у всех было далеко не праздничное. Но в соответствии со стоической японской традицией никто не высказал своего мнения по поводу услышанного. Однако вскоре я заметил, что лица присутствующих обращены ко мне. Как я понял, все ждали, что я скажу. Мой экзамен на право войти в кружок Камакуры начался.
   – Кто отважится сказать, что мы потеряли сегодня и что приобрели? – спросил Кавабата.
   – К сотне миллионов наших соотечественников прибавился еще один простой смертный, – ответил я.
   Католический романист слабо улыбнулся. Похожий на цаплю Кавабата поднял чашку с саке и воскликнул с таким видом, как будто провозглашал тост:
   – Кто может усомниться в этом?!
   Хадзимэ посмотрел в синее небо. Оно не утратило своего блеска и не обрушилось на нас. Хадзимэ заплакал. Кавабату, этого нежного не догматичного реалиста, впрочем, как и всех остальных, тронули слезы старого верноподданного садовника.
   – Давай, старина, давай, – только и сумел сказать расчувствовавшийся Кавабата.
   И Хадзимэ начал петь грубым срывающимся голосом националистический гимн 1930-х годов.