мали-энько укратут" -- брил под литовца чисто, но и то в каком-то лесном
селении солдат, при царе еще побывавший в германском плену, вглядевшись в
Гольбаха, взревел: "Какие литовцы? Немцы это, бляди!.."
Много, очень много всяких приключений было у Макса Куземпеля и у Ганса
Гольбаха, пока они достигли фронта. Боялись, что трудно будет переходить
плотно войсками насыщенный передний край, но обнадеживал фронтовой опыт. На
русской стройке вместе с другими пленными работал бывший ротный повар, так
они вместе с кухней и фельдфебелем переехали и немецкий, и советский
передний край. Кухня, полная каши, чая, гремит, отдельно бачок с офицерской
едой звенит, всю-то ноченьку путешествовали вояки по боевым порядкам воюющих
стран, несмотря на то, что передний край был с той и с другой стороны
заминирован. Их обнаружил, как это ни странно предположить, не немец, не
фриц, а русский иван. На утре он залез в густой бурьян оправиться, тут на
него кухня и наехала, фельдфебель -- дурак, стрельбу открыл, и его русские
убили. Повара же русский иван, взметнувшись из бурьяна, стащил с повозки,
свалил на землю и в плен взял. Его же, повара, русские воины заставили кашу
есть -- не отравлена ли. Затем ели кашу русские солдаты, пили чай с сахаром
господа советские офицеры. Все получилось очень разумно: немецкий повар
теперь для пленных кашу варит.
Никого не потревожив, не разбудив, Макс Куземпель и Гольбах миновали
охранение, переползли через русский, затем и через немецкий передний край.
Очутившись в глубине аккуратной, но крепко дрыхнувшей немецкой обороны,
беглецы уяснили, что повар, жирующий в плену, не просто веселый человек, но
и везучий малый, он им не анекдоты рассказывал, наставление давал. И
вляпались-то они опять же на кухне -- хотели поживиться съестным, чтоб
следовать дальше на запад, но зевающий повар, растапливая полевую кухню, был
самый бдительный на этот час войны среди всех воинов, бьющихся насмерть друг
с дружкой. Приняв беглецов за партизан, бесстрашный повар выхватил с
деревянного передка кухни карабин, стоящий на предохранителе, и, дрожа от
страха или холода, скомандовал: "Хенде хох!" -- и под ружьем повел пленных
по лесу в штаб. Никакие посещения штабов не входили в расчет Гольбаха и
Куземпеля, путь их лежал до горного Граца, где в высохшем лесном колодце, в
двух запаянных ящиках из-под патронов лежало у них кое-что, прихваченное еще
в Польше, -- там они подчистую вырезали семью местного часовщика и, забрав
золото и часы, сожгли вместе с трупами мастерскую, хранилища-кладовые,
прилегающие постройки, не оставив за собою и малого следочка.
После блистательной победы над Польшей они, как герои войны, удостоены
были не только наград и почестей, но и отдыха в санатории Граца, куда прежде
доступ был только немецкой аристократии. Фюрер ценил всех людей по их
деловым качествам и храброго солдата любил не менее умного генерала. Военный
его пролетариат не должен был ведать никаких сословий, правда, умные люди и
тогда пророчили, что эта игра в братишку утомит скоро и самого фюрера и его
приближенных, всяк будет знать свое место: кухарка -- кухню, свинарь --
свинарню, мыловар -- мыловарню, солдат -- окопы.
Макс Куземпель, отдыхая в горах Граца, посещал знаменитые пещеры, гулял
по пронумерованным тропинкам, вдалбливал Гольбаху в его, тогда уже начавшую
облезать, голову, что надо надеяться только на себя, иногда, уж при самой
крайней нужде, -- на Бога, хватит ему пить, хватит угнетать курортные
бардаки, надо думать и не только думать, но и спасаться. Свою долю и долю
многих верных воинов фюрера Макс Куземпель знал наперед: появится он на
пороге родного дома, израненный, разбитый, никому не нужный, родители его --
мыловары -- дадут ему помыться, поесть, переночевать одну ночь позволят,
затем отдадут ему сберкнижку, куда полностью до пфеннинга записаны все
деньги, посланные им с фронта, и выпроводят за порог с наставлениями: они не
намерены отвечать за его нацистские увлечения.
"Гольбах, давай кончать этого героя. Нам нельзя здесь задерживаться.
Нам надо спешить в Грац", -- бормотал по-русски Куземпель, быстро бормотал,
неразборчиво, как научились они переговариваться в плену. "Макс! -- отвечал
ему Гольбах, воротя небритое и немытое рыло в сторону. -- Я не смогу
задушить этого жалкого ублюдка. Какого-нибудь хера, как русские говорят, с
широкими лампасами, -- с большим бы удовольствием придавил, а этого не могу.
На мне много крови, Макс, кровь меня давит".-- "Гольбах, ебит... ебиттвою
мать, по-русскому тебе говорю, нас помучают проверкой и снова заставят
воевать... У Гитлера больше некому воевать. Нас, нас, кретинов, заставят! Ты
меня понял, хьер моржьовый?.."
И заставили. И воюют. Гольбах -- хьер моржьовый -- совсем осатанел от
войны, орет что попало, трясется как припадочный, кровь проливает, вшей на
загривке плодит, грязь и лишения терпит вместо того, чтобы пить лечебную
воду либо шнапс, хочется, так французское вино, наслаждаясь видами гор и
снежных вершин, дышать здоровым воздухом, ублажать толстожопых немок,
хочется, так егозливых француженок, итальянки тоже недалеко, гуляй с ними по
пронумерованным тропинкам, по лесу, тоже пронумерованному, где, несмотря на
исторический порядок, всегда можно найти полянку, чтобы выпить за здоровье,
поваляться с женщиной на траве.
"Ах, Гольбах, Гольбах! Ах, пустоголовый пьяница! Зачем меня Господь
связал с тобой?" -- заправляя новую, пятисотпатронную ленту в зарядную
камеру синенько стволом дымящегося от свежегорящей смазки пулемета, ругался
и горевал второй номер, Макс Куземпель. -- "Смотри! -- Гольбах мотнул
головой в сторону наступающих, -- охерел иван!" Макс Куземпель через
прорезанную для пулемета щель увидел во весь рост мчащегося прямо на пулемет
Гольбаха безоружного русского солдата с широко раззявленным, вопящим ртом.
"Убейте меня! Убейте меня!" -- донеслось, наконец, до пулеметной
ячейки. Третий раз получает звание унтер-офицера Гольбах, уже и до
фельдфебеля доходил, но из-за грубости и пьяных выходок никак не может
вытянуть до офицерского звания. Макс Куземпель, между прочим, особое имеет
дружеское расположение за это к своему первому номеру, временно замещающему
командира взвода, -- за войну произошла переоценка ценностей, выскочек Макс
видал- перевидал. Сейчас разгильдяй и беспощадный вояка Ганс Гольбах сплюнет
под ноги скипевшуюся во рту грязь, припадет щекой к пулемету и срежет этого
безумного русского. Еще одного.
Гольбах и припал, и давнул уже неразгибающимся, закостенелым пальцем на
спуск косилки, но очередь взрыхлила землю пулями позади русского солдата.
Как бы опробовав прочность почвы, Гольбах длинно и кучно прошелся по
свеженасыпанному брустверу, за которым залегли и по своим строчили русские
заградотрядчики. Выбив рыжую пыль, Гольбах сделал в чужом окопе подчистку,
солдата же русского, наскочившего на пулемет, запнувшегося за бровку окопа,
подцепил на лету и, не тратя усилий, одной рукой метнул за спину, в подарок
другу Максу Куземпелю. С любопытством оглядел Макс Куземпель содрогающегося,
землю ногтями царапающего солдата: "Убейте меня! Я не хочу жить! Не
хочу-у-ууу".
-- Эй ты, хьер моржьовый! -- сказал Макс Куземпель. -- Не ори! Уже ты
имеешь плен. Гольбах не убил тебя. Ему всякий говно стелалось жалоко... --
Последние слова Макс Куземпель сказал так громко, чтобы Гольбах непременно
услышал их, несмотря на шум и грохот битвы.
Да Гольбаха разве уязвишь? Расстрелял ленту и не осел, а оплыл на дно
окопа -- его уже ноги не держат. Макс Куземпель заправлял новую ленту,
последнюю из принесенных ночью. Гольбах отстегнул от ремня бывалую, серую,
мятую флягу, сверкнул ледяным взглядом из-под бурых от пыли бровей.
-- Путем здоровы, Еван! -- и воткнув горло фляги в свой рот, слипшийся
от бурой грязи, отпил несколько гулких глотков, деловито крякнул, сплюнул,
подышал и еще отпил.
Только после того, как Гольбах пожелал ему здоровья, Боярчик врубился
наконец в действительность, распознал русскую речь: "Власовцы, что ли, воюют
тут?" -- подумал Феликс и собрался о чем-то спросить пулеметчика, но в это
время окопы накрыло русскими минами и снарядами. Куземпель громко пожелал
себе и Гольбаху сломать шею и ноги, что было равноценно русскому пожеланию
"ни пуха, ни пера!", и пошли они "без музыки", стало быть, начали драпать,
или аккуратней сказать, -- перемещаться на запасную позицию. Штрафников
посылали в атаку не без умысла, чтобы дураки-немцы стреляли, а умные русские
их огневые точки засекали...
Гольбах и Макс Куземпель все про войну знали, опасность себе, от нее
исходящую, чувствовали заранее. Выхватив "дроворуба" из земляной прорези, по
бокам опекшейся до серой золы, Гольбах, пригнувшись, проворно затопал
негнущимися, остамелыми ногами по узкому ходу сообщения. Макс Куземпель,
прихватив ранец и другие нехитрые пожитки, гремя защелкой противогазной
банки, устремился следом за своим первым номером. И когда бежавший между
ними русский замешкался, он отвесил ему такой поджопник, что тот сразу все
понял и более от Гольбаха не отставал. Сейчас русские начнут благословение и
сделают такую шлифовку передовой противника, что, как это они опять же
слышали от советских строителей коммунизма, вкалывающих вместе с военно-
пленными: "Будет всем врагам полный бездец"!



    x x x






Так Феликс Боярчик нежданно-негаданно угодил в плен, хотя изо всей силы
хотел умереть. Произошло еще одно противоречие жизни, еще одна опечатка
судьбы: кто хотел жить -- остался есть траву, как глаголят немцы про убитых,
впаялся в землю, заполненную по щелям рыжей пылью и совсем уж рахитными,
испуганно подрагивающими, серенькими растениями тысячелистника да полыни. А
он, Боярчик, жив и даже не поцарапан. Побаливает колено -- это когда его
немецкий пулеметчик фуганул через себя, он в окопе ударился о железный ящик
из-под пулеметных лент.
Одним из первых, как и ожидал Феликс, погиб Тимофей Назарович
Сабельников. Они, Сабельников и Боярчик, наладились было на берегу открыть
медпункт, но какой-то чин, прикрывший погоны плащ-палаткой, лаясь, что
портовый грузчик, налетел на них, погнал их в атаку, без них, орал он, есть
кому позаботиться об искупивших вину кровью. Феликс помнил еще, что подавал
руку Тимофею Назаровичу, выдергивая его наверх из-под яра. Доктор бежать
быстро не мог, ронял винтовку, задыхаясь, просил: "Погодите! Погодите! Не
бросайте меня..." -- потом, будто на острое стеколко наступив, тонко,
по-детски ойкнул, уронил винтовку, так неуклюже и лишне выглядевшую в его
костлявых, длиннопалых руках. "0-ой, мамочки! -- успел еще выдохнуть. --
Зачем это?.."
На Боярчика, пробующего стащить доктора под осыпь яра, налетели два
мордоворота, яростно матерясь, пинками погнали его вперед.


Тот день на плацдарме был какой-то чересчур тревожный, наполненный
худыми ожиданиями и предчувствиями. Внутренне сопротивляясь, отгоняя
наваждение, фронтовик верил предчувствиям и одновременно страшился их,
пытаясь занять себя трепотней, рукомеслом, всяким разнодельем. Казалось бы,
на плацдарме одно лишь осталось солдату -- ждать боя и смерти, ан нет, там и
сям, снявши амуницию, солдаты гнали из нее, давили осыпную, тело сжигающую
тварь. Уютно ж вестись и жить этой паршивой скотине в старом,
чиненом-перечиненом барахлишке, потому как летняя амуниция получена весной,
шел уже октябрь месяц, к празднику революции, к седьмому ноября, значит,
вот-вот получать новое, уже зимнее обмундирование. Если доживешь, конечно,
до праздника-то.
Интересно знать, как оно у немца -- тоже к Первому мая -- празднику
солидарности трудящихся, выдается летнее обмундирование, зимнее -- к
великому Октябрю иль к Рождеству? Пожалуй, что до Рождества фриц вымерзнет
-- российская зима свои законы пишет, никакой ей Гитлер не указ.
Щусь давно уже усвоил закон жизни, последовательный и никем не
отменимый, -- военный человек на войне не только воюет, выполняет, так
сказать, свое назначение, он здесь живет. Работает и живет. Конечно же,
жизнь на передовой и жизнью можно назвать лишь с натяжкой, искажая всякий
здравый смысл, но это все равно жизнь, временная, убогая, для нормального
человека неприемлемая, нормальный человек называет ее словом обтекаемым,
затуманивающим истинный смысл, -- существование.
Но какую же изворотливость, какую цепкость ума, настойчивость надо
употребить для того, чтобы человек существовал в качестве военной единицы на
войне, веря, что это временное существование, как недуг, вполне преодолимое,
если, конечно, оставаться человеком в нечеловеческих условиях. В пехоте,
топчущей пыль, в этом всегда кучно сбитом скопище появились сапожники,
шорники, портные, парикмахеры, скорняки, спецы по производству самогонки,
копченого сала и рыбы, прачечных дел мастера, архитекторы неслыханного
толка, способные конструировать не палаты каменные, а ячейки, блиндажи,
наблюдательные пункты из подручного материала, допустим, из того же кизяка,
глины, песка, кустов, бурьяна, излаживать пусть и непрочные, но от осколков,
дождя и снега способные тебя сохранить перекрытия. На фронте возник даже
древний гробовщик, но за ненадобностью иль растворился в толпе, иль
отодвинулся в тень, чтобы возникнуть оттудова, если потребуется хоронить
достойную гроба военную персону. Катился слух по окопам: явились свету
спецы, способные из травы полыни натолочь перец, из кожи вшей выделывать и
шить гондон, из каменьев выжать не только самогонку, но и пользительные
лекарственные снадобья, из макаронин артиллерийского пороха извлечь чистый
спирт, а сами макароны, очищенные от химии, жарить по-флотски, так чего уж
толковать о солдатском супе из топора, о солдатской ворожбе, способной
застопорить месячные у подвернувшейся женщины и взнять для боевого действия
орудью казалось бы на века охладевшего воина, даже о брюхатеющих через
письма бабах поговаривали меж собой солдаты.
На передовой и вблизи ее шили, тачали, варили, стирали, плясали, пели,
стишки сочиняли и декламировали люди, приспособившие войну для
жизнесохранения. Само собой, никто их при копании земли и в бою не заменял,
работа их использовалась неспособным к рукомеслу черным людом, фронтовым
пролетариатом, которому, чем дальше продвигалось на запад советское войско,
тем больше надо было надсаживаться -- в мире вообще, на войне в частности,
назначенную человеко-единице работу должно выполнять кому-то, иначе все
остановится и разрушится, поскольку и жизнь, и война тоже -- держатся
трудом, чаще и больше всего земляным. Искажаясь, жизнь прежде всего исказила
сознание человека, и внутреннее его убожество не могло не коснуться и
внешнего облика Божьего создания. Остались при своем звери, птицы, рыбы,
насекомые, они все почти в том одеянии, в которое их Создатель снарядил в
жизнь. Но что стало с человеком! Каких только не изобрел он одежд, чтобы
прикрыть свое убожество, грешное, похотливое тело и предметы размножения.
И более всего изощрений было в той части человеческого существа, где
царило и царить не перестало насилие, угнетение, бесправие, рабство, -- в
военной среде. Во что только не рядилось чванливое воинство, какие
причудливые покрывала оно на себя и на солдата -- вчерашнего
крестьянина-лапотника не пялило, чтоб только выщелк был, чтоб только убийца,
мясник, братоистребитель выглядел красиво или, как современники-словотворцы
глаголят, -- достойно, а спесивые вельможи -- респектабельно. Да-да, слова
"достойно", "достоинство", "честь" -- самые распространенные, самые
эксплуатируемые среди военных, допрежь всего самых оголтелых -- советских и
немецких -- тут военные молодцы ничего уже, никаких слов, никакого
фанфаронства не стеснялись, потому как никто не перечил. Оскудение ума и
быта не могло не привести и привело, наконец, к упрощению человеческой
морали, бытования ее. И вот уж новая модель человеческих отношений: один
человек с ружьем охраняет другого: тот, что с ружьем, идет за тем, что с
плугом, -- проще некуда -- раб и господин, давно опробовано, в веках
испытано, и как тут ни крути, как ни изощряйся, какие самые передовые,
научные обоснования ни подводи под эти справедливые отношения или, как боец
Булдаков выражается, -- как ни подтягивай муде к бороде -- все то же
словоблудство, все та же непобедимая мораль: "голый голого дерет и кричит:
рубашку не порви!"
Упрощая жизнь, неизбежно упрощаясь в ней, человек не мог не упроститься
и во всем остальном: одеяния его в массе своей уже близки к пещерным
удобствам. И вот здесь-то, на очередном витке жизни, раб и господин почти
сравнялись, чтоб равноправие все же не низвело господина до раба,
заключенного до охранника, солдата до командира -- придуманы меты или, как
их важно и умело поименовали в армии, -- знаки различия. Скотину и ту метят
горячим тавром, но как же человеку без знаков различия?
И чтобы этакого вот равноправия достичь, надо было из века в век лупить
друг друга, шагать в кандалах, быть прикованным к веслу на галере, лезть в
петлю, жить в казематах, сгорать от чахотки в рудниках, корчиться на
кострах, ютиться на колу, сходить с ума в каменных одиночках? Конечно,
странно было бы видеть на этой войне, на этом вот клочке земли людей в
позументах, эполетах, в киверах, в пышных шляпах, в цветных панталонах, в
шелковых мушкетерских сорочках с кружевными рукавами и с жабо на шее. Но не
странно ли видеть существо с человеческим обличьем, валяющееся на земле в
убогом прикрытии, в военной хламиде цвета той же земли, точнее, по рту
ложка, по Еремке шапка, по этой войне и одежка. Нищие духом неизбежно должны
были обрядить паству в нищенскую лопотину, шли, шли, шли, думали, думали,
думали, изобретали, изобретали, изобретали, готовили, готовили, готовили,
пряли, пряли, пряли, кроили, кроили, кроили, шили, шили, шили -- и вышла
рубаха почему-то без кармана, совершенно необходимого солдату, и сам солдат
на передовой, в боевой обстановке спарывает налокотник, прорезает на груди
рубахи щель, вшивает мешочек из лоскута, отрезанного от портянки, -- и без
того безобразная, цвета жухлой травы или прелого назьма рубаха делалась еще
безобразней, быстро пропадала на локтях без налокотников, кто зашьет рваный
рукав, кто так, с торчащими из рубахи костьми и воюет.
Но самое распаскудное, самое к носке непригодное, зато в изготовлении
легкое -- это галифе, пилотка и обмотки. Про обмотки, узнав, что их придумал
какой-то австрияк, все тот же воин Алеха Булдаков говорил, что как только
дойдет до Австрии, доберется до нее, найдет могилу того изобретателя и в
знак благодарности накладет на нее большую кучу! Еще большую кучу надо
класть на творца галифе. Шьют штаны с каким-то матерчатым флюсом, и флюс
этот затем только и надобен, чтобы пыль собирать, чтоб вши в этом
ответвлении удобно было скапливаться для массового наступления. А пилотка?
Головной убор уже через неделю превращается в капустный лист! И это вот тоже
заграничное изделие да на русскую-то голову!


Томимый какой-то смутой, думая о чем угодно, чтобы только отвлечься от
нарастающей тревоги, капитан Щусь мотался по ходам сообщения, неряшливо,
мелко отрытым между оврагами, водомоинами и просто земными обнаженными
трещинами, в изломе, в профиле совершенно похожими друг на друга. На солдат
не рыкал, не придирался к своим командирам -- лопат переправили мало,
переломали их, бьясь в твердой глине, -- лопата на фронт пошла хилая, шейки
тонкие, ломкие, полотна, что картонки, снашиваются на непрерывной работе
моментально. Кроме того, люди вторые сутки почти не евши, и что-то не
слышно, не видно кормильцев с левого берега, столкнули, сбросили в воду
бойцов -- и с плеч долой.
Еще когда было оперативное совещание в штабе полка и до
исполнителей-командиров в деталях доводился план операции, капитан Щусь,
которому поручалась особо ответственная задача, с холодком, скользящим по
сердцу, подумал: даже если благополучно переправится, непременно попадет
вместе со своей группой в переплет, очень уж складно, очень ладно все было
распланировано штабниками на бумаге, а когда на бумаге хорошо, на деле, как
правило, получается шибко худо. От партизанской бригады ни слуху ни духу, о
десанте также ничего не слышно. Голодные солдаты, довольные уже тем, что
остались живы во время переправы, пока не реагируют громко на всякие дрязги
и бескормицу, но солдатские чувства отчетливы. Не пройдет и еще одной ночи,
как по оврагам и окопам пойдет-покатится: "Где та гребаная бригада, что
должна нас поддержать и накормить? Где тот десант, где сталинские соколы,
мать бы их расперемать?!" -- все уже давно знают и про партизан, и про
десант, хотя знать об этом неоткуда вроде бы. Однако о том, что партизаны
должны батальон накормить, -- никакого постановления тоже не было -- это уж
солдатская фантазия!
К вечеру, когда захмурело небо, поднялся ветер и высоко всплыла над
берегом и рекой рыжая пыль, ждали разведчиков от партизан -- самое им,
хорошо знающим местность, время подскочить к войску, связаться с ним и
согласовать совместные действия. Но вместо этого километрах в двадцати от
плацдарма всполохами замелькало, громом загрохотало отемнелое пространство,
и Щусь понял -- упреждая удар с тыла, немцы начали ликвидацию партизанской
бригады, предварительно, конечно же, ее обложив в каком-нибудь дремучем, по
здешним понятиям, лесу.
Недаром же, перебив штрафную роту, немцы никаких активных действий на
плацдарме не вели, все чего-то гоношились в тылу, устанавливали зенитки,
ездили на машинах туда-сюда, копали, рыли, постреливали. "Рама" безвылазно
шарилась по небу, бомбардировщики регулярно налетали. Одним словом, немцы
давали понять, что они здесь, они не забыли о плацдарме и, когда управятся с
посторонними делами, дадут жару русским, в первую очередь, передовому,
дерзкому отряду, под шумок забравшемуся в их, как всегда надежно устроенный
и четко действующий тыл.
Часа два длился бой вдали, и, когда он начал убывать, дробиться на
отдельные узлы и кострища, вверху, в ночном небе, многомоторно загудели
самолеты. Сталинские соколы, не ожидавшие плотного зенитного огня противника
и ветра, вверху довольно сильного, выбросили, в буквальном смысле этого
слова, десант -- целую бригаду, в тысячу восемьсот душ, до войны еще
сформированную, бережно хранимую для особой операции, и вот в эту первую и
последнюю, как скоро выяснится, операцию, наконец-то угодившую.
Сталинские соколы, большей частью соколихи, выбросили десант с большей,
против заданной, высоты -- припекало. Десантников разнесло кого куда, но
большей частью на реку, в воду. Немцы аккуратно подчищали небо и реку,
расстреливая парашюты и парашютистов; до оврагов, до берега, где сидели и
смотрели на все это безобразие бойцы, доносило изгальный хохот фашистов:
"Давай! Давай, еван, гости, гости!" И какой-то фриц, знающий по-русски,
добавил: -- "Теще на блины!"
После выяснилось, лишь одна группа десантников сбилась где-то, человек
с полтораста, и оказала сопротивление, остальные разбрелись по Заречью, с
криками о помощи перетонули в реке. В эту ночь и во все последующие
десантники по двое, по трое переходили линию фронта, попадали в лапы к
немцам либо под огонь перепутанных, беды из ночи ждущих постовых и боевых
охранений русских. Большая же часть десантной бригады осела по окрестным
лесам и селам, где их и повыловили полицаи, лишь отдельные десантники,
надежно попрятавшись в домах селян и на лесных хуторах, дождались зимнего
наступления Красной Армии, явились в воинские части и были немедленно
арестованы, судимы за дезертирство, отправлены в штрафные роты -- кто-то ж
должен быть виноват в срыве тонко продуманной операции и понести за это
заслуженное наказание.
"Ну вот, -- тяжело вздохнул капитан Щусь, -- все и прояснилось. Теперь
немцы возьмутся за нас. Не позволят они, чтоб мы тут торчали, как больной
зуб в грязной пасти". Он направился в роту Яшкина, в траншее его перехватил
запыхавшийся боец.
-- Товарищ капитан, Рындин ранен.
-- Где? Когда?
-- Под шумок, покуль немец занят, решили мы к ручью по воду сходить,
он, сука, там мин понаставил.
Коля Рындин был уже перевязан, лежал, укрытый немецкой плащ-палаткой.
Его било крупной дрожью, палатка шебуршала или разошедшийся дождь шебуршал
по ней.
-- Видишь вот, товарищ капитан, Алексей Донатович, не уберегся, --
виновато сказал Коля Рындин и, захмурившись, выдавил слезу из-под век.
Ротный санинструктор, сделавший раненому укол от столбняка, наложивший
жгут выше колена и примотавший к сырым палкам разбитую ногу бойца, доложил
шепотом капитану Щусю, что ноге конец. Однако это не вся беда, ранение
рваное, кость "белеется", пока волокли агромадного человека от речки, шибко
засорили рану, и если его не эвакуировать, скоро начнется гангрена.
Щусь в темноте под палаткой нашарил руку раненого:
-- Держись, Николай Евдокимович. Попробуем тебя эвакуировать.
Коля Рындин сжал руку капитана, подержал ее на груди и выпустил, молвив
чуть слышно на прощанье:
-- Храни тебя Бог, ты завсегда был ко мне добрый.
Со своего батальонного телефона комбат вызвал "берег", сказал деляге
Шорохову, чтоб он нашел Шестакова.
Деляга, угревшийся у телефона, заворчал:
-- Да где я его найду?
-- Я кому сказал?
Матерно ругаясь, Шорохов удалился. Щусь ждал, зажав трубку в горсти,