черные, со светящимися в середине угольками анютины глазки -- скупые немцы
охотно их покупали на святые праздники, в поминальные дни для украшения
могил и потому, что стоили цветы недорого, и потому, что подолгу могли
стоять в воде, не увядая.
Доктор Грасс был не просто знаменитый на всю Германию филантроп, он
являлся еще и набожным человеком, думающим о бедных. Он помог жене покойного
Лемке пристроить бедного, старательного мальчика в пристойную воскресную
школу для сирот и, когда мальчик, пусть и с трудом, выучился читать, писать
и считать, сдал его на службу санитаром, сначала к себе в клинику, затем,
когда ситуация в стране изменилась в лучшую сторону, определил его на курсы
военных санитаров.
Одевши форму, получив достаточное питание в военном училище какого-то
уж совсем распоследнего разряда, Лемке воспарил, вознесся в себе, познав
целенаправленную, нужную родине жизнь, имея такую благородную цель --
помогать воинам обожаемого фюрера всем, чем только мог он помогать, даже
жизнь отдать за родину, за фюрера, если потребуется, готов был Лемке.
На фронт он прибыл полный ощущения радостных побед и радужных надежд на
будущее, прибыл во главе санитарной команды, состоящей из пяти человек: он
-- уже имеющий скромные лычки на погонах, и четверо крепких ребят санитаров.
Уже в начале войны, в сражении под Смоленском, Лемке уяснил, что
обещанной легкой прогулки по России не получится, а радужные надежды угасли
оттого, что работы было не продохнуть, потоки раненых убавляли в сердце
звуки победного энтузиазма, да и команда его наполовину убыла: два наиболее
активных и толковых санитара убыли из строя, осталась пара баварских
увальней, отлынивающих от работы, жрущих напропалую шнапс, стреляющих кур по
российским дворам, насильно принуждающих беззащитных женщин к сожительству
и, что самое ужасное, обшаривающих трупы не только русских командиров, но и
своих собратьев по войне.
Эти пьяницы и мародеры в грош не ставили своего начальника, вышучивали
его, особо выделяя пикантную тему, мол, ефрейтор не имеет дела с женщинами
не потому, что трус, не потому, что верующий, а потому, что ничего не может
с ними путного сотворить, все у него еще в детстве засохло и отпало.
Унижение -- вот главное чувство, которое он познал с детства и которое
всегда его угнетало, обезоруживало перед грубой силой. Воспрянув духом на
войне, в неудержимом, все сметающем походе, Лемке, однако, раньше других
самоуверенных людей почувствовал сбои в гремящей походной машине, война хотя
и была все еще победительно-грозной, тащила за собой хвост, сильно
измазанный кровью и преступлениями. Положим, войн без этого не бывает, но
зачем же такая жестокость, такой разгул ненависти и низменных страстей? Они
же все-таки из древней, пусть вечно воюющей, но в Бога верящей культурной
страны. Они же все-таки не одних фридрихов и гитлеров на свет произвели, но
и Бетховена, и Гете, и Шиллера, и доктора Грассе. Неужели так мало времени
потребовалось просвещенной нации, чтобы она забыла о таком необходимом
человеку слове, как милосердие.
Нет, нет и нет, не все забыли о Боге и Его заветах, Лемке, во всяком
случае, их помнил и при любой возможности, а возможности тогда у него были
немалые, делал людям добро не потому только, что это перед Богом зачтется,
но и потому, что не забывал: он тоже человек, пусть маленький, пусть
чужеземный пришелец. Чтобы делать добро, помочь человеку, не обязательно
знать его язык, его нравы, его характер -- у добра везде и всюду
один-разъединственный язык, который понимает и приемлет каждый Божий
человек, зовущийся братом.
Лемке не раз перевязывал русских раненых в поле, не единожды разломил с
ними горький солдатский хлеб, оросил страждущих водой, оживил Божьей кровью
-- сладким вином. А сколько русских раненых, спрятанных по сараям, погребам
и домам "не заметил" он, сколько отдал бинтов, спирта, йода в окружениях,
под Смоленском, под Ржевом, Вязьмой...
Заглянул он однажды в колхозную ригу, а там на необмолоченных снопах
мучаются сотни раненых и с ними всего лишь две девушки-санитарки, он и по
сию пору не забыл их прелестных имен -- Неля и Фая. Все речистые комиссары,
все бравые командиры, вся передовая советская медицина, все транспортники
ушли, бросив несчастных людей, питавшихся необмолоченными колосьями, воду
девушки поочередно приносили из зацветшего, взбаламученного пруда.
Он пригласил девушек с собой. Думая, что над ними сотворят
надругательство и убьют, девушки покорно шли за ним и старались не плакать.
Два его санитара-жеребца гоготали: "Эй, ефрейтор! Отдай этих комсомолок нам,
мы будем тщательно изучать с ними труды наших знаменитых земляков -- Карла
Маркса и Фридриха Энгельса..."
Где они, эти воистину героические девушки? Погибли, наверное?.. Разве
этот ад для женщин? Как же изменится мир и человек, если женщина приучится к
войне, к крови, к смерти. Создательница жизни, женщина не должна участвовать
в избиении и уничтожении того, ради чего Господь создал Царство Небесное...
Бог помнит добрые дела. Через три всего месяца, отступая от Москвы,
Лемке обморозил ноги, почти лишился руки и где-то, опять же под Вязьмой, --
Господь не только помнит доброе дело, но и отмечает места, где они сделаны,
-- в полусожженном селе заполз Лемке на тусклый огонек в крестьянскую,
обобранную войной избушку, старая русская женщина, ругаясь, тыча в его
запавший затылок костлявым кулаком, отмывала оккупанта теплой водой,
смазывала руки его и ноги гусиным салом, перевязывала чистыми тряпицами и
проводила в дорогу, сделав из палки подобие костыля, перекрестив его вослед.
"Русский, русский... я еще много должен сделать добра, чтобы загладить
зло, содеянное нами на этой земле, чтобы отблагодарить ту женщину и Господа
за добро, сделанное мне. Русский, русский, зачем тебе маленькая жизнь
маленького человека? Убей Гитлера или обер-лейтенанта Мезингера, пока он не
убил тебя..."
Два спаренных выстрела раздались за спиной Булдакова. Толкнуло под
правой лопаткой, щекотно потекло по спине. Будучи человеком веселым,
Булдаков впал в совершенную уж умственную несуразность -- подумал: в него
стреляют и попадают, но стреляют вроде бы как шутя, из пугача, пробками. С
ним в войну играют, что ли? Он в недоумении обернулся и увидел отодвинутую с
ячейки плащ-палатку, пистолет, направленный на него. Пистолет подпрыгивал,
отыскивая цель, ловил Булдакова тупым рыльцем дула. "Вша ты, вша! В спину
стреляешь и боишься!" -- возмутился Булдаков, носком ботинка отыскивая
опору, чтобы броситься на пистолет, скомкать, затискать того, кто прячется
за палаткой, придавить к земле, задавить, как мышь, -- у него еще хватит
силы...
Он потерял мгновение из-за малых ботинок, ища опору для броска. Не зря
говорят чалдоны: с покойника имущество снимать да на живое надевать -- беды
не миновать. Потерял он, потерял ту дольку времени, что стоит жизни. Э-эх,
не сдай он свою обувь старшине под расписку!.. И чего жалел-то? Зачем? Все
равно Бикбулатов пропьет сапоги. Две желтые пташки взлетели навстречу
Булдакову, ударилось в грудь, он инстинктивно заслонился прикладом от
винтовки, от приклада отлетела щепка, занозисто впилась в телогрейку, под
которой двоилось, распадалось нутро, дробились кости, смещалось в сторону
все, что дышало, двигало, удерживало стоймя тело бойца. Ему чудилось: он
ощущает движение пули, на пути которой вскипала, сгущалась кровь, делалась
горячей и комковатой, двигаясь по жилам толчками. Привыкши к своему
превосходству над всем, что есть живого на свете, Булдаков не ведал чувства
смерти, но тут явственно ощутил: его убили. Одна пуля пробила его насквозь.
Он слышал, как ожгло, не защекотало, а ожгло спину кровью, потекло по ней,
как начал намокать ошкур штанов. Захотелось выпрямиться, дохнуть полной
грудью, дохнуть так, чтобы вздох приподнял сердце, опадающее вниз вместе со
всем, что было в середке. Стараясь остановить свое падающее сердце, не дать
ему разбиться, Булдаков напрягся, но сердце укатывалось в мерцающий и тоже
убывающий свет, попрыгав где-то в отдалении, громко стукнувшись в грудь,
сердце стремительно покатилось под гору, беззвучно уже ударяясь о ребра, об
углы тела, все заклубилось, завертелось перед Булдаковым, и самого его
свернуло, сдернуло с земли и понесло во тьму. Печенки, селезенки, раненое
сердце человека еще пульсировали, гнали кровь, но все это работало уже
разъединенно -- то, что связывало их, было главным командиром в теле,
обессилилось и сразу померкло.
Пустым звуком взметнулось, гулко ударилось в бесчувственную пустоту.
"Все! Неужели кранты?!" -- просверкнуло вялым недоверием, вялым несогласием,
но сей же момент, будто занавес упал в покровском клубе имени товарища
Урицкого, обедня в Покровской церкви завершилась, отзвучали колокола, поп
какать ушел... По немецким меркам прозвучало бы это примерно так: "Унзэр
концерт ист аус. Кайнэ музик мер. (Концерт окончен, музыки больше не будет.)
Пулемет, которого так и не достиг Булдаков, продолжал сечь, рубить
русских солдат. Впрочем, может, это каменья гулко катились по железной крыше
покровской часовни -- в детстве они пуляли на верхотуру камнями и, боязливо
прильнув спиной к кирпичной стене часовни, слушали, как они, гремя, катятся
вниз... "Как же Финифатьев-то? Он же сулился... Ах, дед, дед! Ах,
Финифатьев, Финифатьев!.."
Царапая, скребя стенку траншеи ногтями, которые росли на плацдарме
отчего-то скорее, чем на всякой другой стороне, падал, оседая на дно окопа,
приникал к земле русский солдат. Обер-лейтенант Мезингер все давил, давил на
собачку пистолета. Пистолет не стрелял -- половину обоймы он, балуясь,
расстрелял еще в начале атаки. Не веря тому, что он сразил русского
великана, и пугаясь того, что наделал, он тонко скулил: "Русиш! Русиш!
Русиш!" Лемке, метнувшись послушно исполнять какое-то поручение господина
офицера, он уже забыл -- какое, увидев, как на него движется человек,
перехватывая винтовку, будто дубину, в минуту прожил свою жизнь и смерть, но
прозвучали близкие выстрелы, выронив винтовку, набухающей кровью спиной, на
него начал падать чужой солдат. От неожиданности, от радостного открытия:
его не убили! -- Лемке расставил руки, поймал словно бы разом отсыревшую
тушу русского солдата и вместе с ним свалился на дно траншеи. Русский солдат
мучительно бился, спихивая с ног стоптанные ботинки, привязанные тонкими
шнурками к стопам. Лемке догадался сдернуть их. Русский сразу же перестал
биться, вытянулся и облегченно вздохнул или испустил дух. Стоя на коленях
над поверженным великаном, держа продырявленные известкой от воды и окопной
пылью покрытые ботинки, Лемке никак не мог сообразить, что же дальше-то
делать, и вдруг очнулся, обнаружив, что все еще скулящий, самого себя или
сотворенного убийства испугавшийся господин обер-лейтенант Мезингер никак не
может выпрыгнуть из траншеи, карабкается и опадает вниз, карабкается и
опадает, не замечая, что топчет свой форсистый офицерский картуз. Выстрелы
его, но главное -- вопли, похожие на стон отдающего Богу душу человека,
достигли пулеметной точки. Опытная пара пулеметчиков, подумав, что русские
их обошли, вознеслась из траншеи, перескочила через бруствер и помчалась к
противотанковому рву. Вслед им обрадованно стеганул русский пулемет,
посыпались ружейные выстрелы.
Полковник Бескапустин, отнимая бинокль от запотевших надглазниц,
освобожденно выдохнул: "Молодец, парень! Достиг! Добрался-таки до пулемета!
Надо узнать фамилию".
Лемке догадался, наконец, подсадить обер-лейтенанта, и Мезингер,
перелезши через бруствер траншеи, хватанул вослед Гольбаху. Мезингер не
сразу и заметил, как меж воронками, царапинами вымоин по серенькой,
метельчатой траве, где смешанной кучкой, где вразброс трюхает, ползет, а то
и откровенно, поодиночке утекает какой-то люд во мшисто-салатных, выцветших
за лето мундирах. Иные солдаты, ткнувшись в землю, оставались кусать траву,
убило их, значит.
"Моя рота отступает! Без приказа? А я?.. А я?.." Мезингер совсем не так
представлял себе отход боевой части, тем более своей роты. Она должна
сражаться до последнего. Ну а если уж противник вынудит -- отходить
планомерно, отстреливаясь, прикрывая друг друга. А они бегут! И как бегут!
Зады трясутся, что у баб, ранцы клапанами хлопают, будто рыжие крылья на
спинах взлетают, железо побрякивает, возможно, котелки, возможно,
противогазные банки... Ужасаясь покинутости, не замечая ничего, кроме
немыслимо быстро утекающих солдат, Мезингер протянул руки, молил: "Я!..
Меня!.. Я! Меня!.." Все ему казалось, тот огромный русский с азиатским лицом
настигает сзади, вот-вот схватит за ворот, уронит, задавит грязными
ногтистыми лапищами. Как он, командир роты, оказался во рву -- не помнил.
Лишь попив водицы, вытерев лицо сперва рукавом, затем носовым платком,
глянув на оставленные траншеи, то белесой, то коричнево-бурой бечевкой
вьющиеся меж оврагов, он, приникнув спиной к рыжо и беспрестанно крошащейся
стене рва, плаксиво спросил у угрюмо помалкивающих, уже покуривающих солдат:
-- Вы что сделали?
-- Делать пожары -- это у нас называется! -- насмешливо отозвался
кто-то из солдат.
-- Делали то же самое, что и вы, между прочим, -- буркнул Гольбах,
Куземпель, его заместитель, что-то промычал.
И тут только Мезингер понял: он тоже драпал, тоже "делал пожары",
бросив в окопе связного Лемке, это животное в перьях, как опять же солдаты
по-окопному беспощадно и точно зовут всякого рода прислужников. А ведь
Лемке, именно Лемке, помог ему выбраться из траншеи, где остался тот
страшный русский.
Вспомнив, как он испугался русского, как палил в него из-под
плащ-палатки, в страхе закрыв глаза, обер-лейтенант ужасался себе: "Трус я!
Трус..."
-- Ничего, обер, не мы войнами правим, война нами правит, -- тронули
его за плечо. Мезингер капризно, по-девчоночьи дернул плечом, пытаясь
сбросить руку солдата. Солдат, усмехнувшись, убрал ее сам. Его заместитель,
хромой, израненный унтер-офицер Гольбах с нашивкой за прошлую зиму, с
солдатской медалью, обернувшейся плоской стороной и номером наружу, с
блестками гнид на ленточке медали, делал вид, что задремал. Остальные
награды, а их у него полный кожаный мешочек, находятся в полевой сумке,
которую волочит за собой везде и всюду хозяйственный помощник Гольбаха Макс
Куземпель. Нарядный картуз, в котором обер-лейтенант Мезингер форсил в
Африке, где-то потерялся, и Гольбах, ни к кому вроде бы не обращаясь,
приказал:
-- Найдите командиру роты головной убор! -- и ни на кого не глядя, в
том числе и на самого командира роты, ткнул в его сторону фляжку. Мезингер
отпил, сморщился, пытаясь выговорить "благодарю", закашлял, брызнул слюной.
Гольбах дождался, когда Макс Куземпель вслед за обер-лейтенантом сделает
глоток, сделал два глубоких глотка, завинтив крышку фляжки, отвалился
головой в кроличью нору, значит, в кем-то давно уже выдолбленную нишу, и,
снова вроде бы ни к кому не обращаясь, не открывая глаз, с сонной вялостью
произнес:
-- Всем проверить оружие, снарядить ленты, -- и, не меняя тона и позы,
добавил: -- Обер-лейтенант, вы тоже приведите оружие в порядок -- оторвет
пальцы, либо глаза выжжет. О картузе не беспокойтесь -- найдется... как
снова пойдем в атаку...
Тут только Мезингер спохватился -- пистолет он все еще держит в руке, и
дуло плотно забито землей. Он вывинтил шомпол, принялся суетливо пробивать
дырку в стволе пистолета, выдувать из него землю. Пыль вместе с гарью
перхнула в глаза, в рот. Он облизал пресную, чужую, скрипящую на зубах землю
и, вытирая рукой глаза, заскулил в себе: "Зачем это все? Почему мы должны
пропадать здесь, и кто имеет право гнать нас в огонь, в грязь?! Мы устали. Я
устал..." -- он в страхе -- не произнес ли эти слова вслух? -- обвел глазами
изможденно сникших солдат, приткнувшихся в грязной рытвине, замусоренной,
невыносимо воняющей дохлятиной, человеческим дерьмом. Он сейчас, вот только
сию минуту отчетливо понял: эти его солдаты, ползающие в пыли люди, не раз и
не два уже задавали себе подобные вопросы, и с такими мыслями, с такой
давней и отчаянной уже усталостью никакой вал им не удержать. А если они и
усидят здесь, за этой водной преградой, удержат позиции, что же будет
дальше? Дальше-то что? Еще бои, еще кровь, еще и еще гнетущая усталость,
тоска по дому, по родине... Сколько это может продолжаться? Сколько еще
может вынести, вытерпеть немецкий железный солдат, всеми здесь ненавидимый,
чужой?..
"Отчего вы не носите боевые награды?" -- спросил однажды Мезингер у
Гольбаха, поначалу еще спросил, желая как-то заявить о себе, поддеть своего
вечно насупленного помощника.
"Берегу для более торжественного случая! -- Гольбах поглядел прямо и
нагло в глаза Мезингеру. -- В окопах от пыли и сырости тускнеет позолота".
Понимай его как хочешь! Угрюмые, затаенные психи все на этом Восточном
фронте. Не знаешь, что делать с ними, как быть? С какого боку к своим
подчиненным и подступиться? В Африке непринужденны и понятны были отношения:
офицер с офицером в ресторан или на пирушку, солдаты -- в бардак, мять
темнозадых ненасытных девок.
Гольбах отдыхивался, подремывал, и тяжело переворачивались глыбы его
мыслей в плоской голове, посаженной на плечи. Их, этих мыслей, совсем
немного, поверху, совершенно вроде бы отдельно, шла явь: щелчки выстрелов,
вой мин, шорох снарядов над головой, звуки разрывов, дальних и близких,
движение по окопам, звяк котелка зазевавшегося постового -- холуй этот, еще
одно животное в перьях, заскребал, зализывал посуду после командиров -- как
точно, как беспощадно все же говорят русские о тех, кого презирают. И воюют
эти русские вроде бы из последних сил, но здорово -- наше дело -- правое --
говорят они, и тоже правильно говорят...
Гольбах на минуту подключил слух и нюх -- иваны с голоду могут рвануть
в атаку и переколошматят имеющего обед противника. Забьют и сосунка этого,
потерявшего боевой картуз... Как это по-русски? Укокошат.
Но нет, не шевелятся русские. "Голод -- не тетка". Вот уж воистину --
не тетка, и не муттер, и даже не кузина. Свалил все же подносчика патронов
какой-то русский возле самого пулемета. Лежит замурзанный работяга войны в
траншее, прикрытый лоскутком от плащ-палатки. И если русские не выбросят его
из окопа, если не подберет похоронная команда, гнить ему там.
Мысли под пилоткой текут вязко, полусонно, иногда вдруг отпрыгнут в
сторону. Гольбах сунул два пальца в подстеженный нагрудный карман мундира и
достал оттуда пять половинок железного жетона. "Орденом смерти" и "собачьим
орденом" нарекли фронтовики эти жетоны, на них коротко означены все сведения
о погибшем "за фатерлянд". Скользнув глазами по одной пластинке, Гольбах
подумал, что, если обратно отобьют окопы, пять оставшихся на шее убитых
половинок пластинок снимет с покойников похоронная команда. Порядок есть
порядок.
Но в Германии ничего не знают об истинных потерях на фронте. И в России
о своих потерях не знают -- все шито-крыто. Два умных вождя не хотят
огорчать свои народы печальными цифрами. Высокое командование трусит сказать
правду народу, правда эта сразу же притушит позолоту на мундирах. В
госпитале он имел любовь с одной сероглазой, звал ее кузиной. Она была не
против любви, но с теми, у кого есть чем платить. Копит капитан, готовится к
будущему, к победе готовится! Ну и он, Гольбах, тоже готовится...
Мезингер этот глуп как пуп, в войне ничего не смыслит да и в жизни
понимает, видать, столько же! А Гольбах как-никак повидал и жизнь, и войну
всякую. Горел возле топки парящего всеми дырами угольщика, таскавшегося от
Киля до Амстердама и Роттердама. Когда эта калоша все-таки утонула, шипя
машиной и пуская пузыри, он хватил и безработицы. Побегал по улицам во время
кризиса; "Долой!", "Требуем!", "Акулы капитализма!" -- чуть в коммунисты к
Тельману не подался. Но тут с неба свалился избавитель от всех бед и
напастей -- фюрер, мессия, спаситель или как там? Все сразу переменилось.
Впрочем, что для него, для Гольбаха, переменилось-то? Получил работу, стал
"иметь" свою комнату в портовом районе в сыром доме с угарными печами,
постоянную женщину бесплатно имел, поскольку она являлась его женой, ребенка
ей сотворил. Куда-то они делись, и жена, и ребенок, скорей всего взлетели в
воздух от английских бомб, испарились, как и весь древний портовый город
Киль.
Поражение? Да! Оно началось еще летом сорок первого года, двадцать
второго июня. Кто-то вверху, говорят, в самом генштабе вякнул: "Нас --
восемьдесят пять, их -- сто восемьдесят. Сто миллионов не в нашу пользу..."
Отрубили башку говоруну. Красиво отрубили, революционной гильотиной --
знай наших! Мы все делаем, как в театре. Сплошной всюду театр, артистов
полна сцена. Идут беспрерывные массовые представления. Идет игра.
Доигрались!
Он сдавил в горсти пять отпотевших, скользких пластинок -- это только
за сегодняшнее утро, только из его взвода. А по всему огромному фронту,
только сегодня, только за утро -- сколько же?
Из нутра пилотки, которой глухо закрыл лицо Гольбах, разит кислятиной,
грязью, потом, нужником, всем-всем, чем только может вонять война, -- самые
мерзкие запахи она вмещает. Тьфу! И открыться нельзя. Невозможно видеть эту
страдающую рожу Мезингера. Надо кончать всю эту музыку. Концерт окончен.
Авантюристы! Проходимцы! Безбожники! Портовая шпана -- приспешники
фюрера будут воевать до последнего человека. Пока всех не сбросают в пекло,
не сожгут, надеясь на чудо, на самом же деле -- отгоняя свою гибель, спасая
свою шкуру.
"Не-эт, довольно! Довольно-довольно! Гольбах дурак, да и дурак весь
вышел. Он был дурак, когда деранул из плена. Как шли... Что они с Максом
пережили?! Ох, дураки, дураки! Сидели бы вдали от войны, вкалывали бы на
стройке, в свободное от работы время изучали бы труды Карла Маркса. К Марусе
какой-нибудь приклеились бы. Они, Маруси-то, сначала за топор: "Проклятый
гад! Фашист!.." -- Но скорчишь убогую рожу: "Арбайтен. Гитлер нихт гут..."
-- ну и тому подобное. И вот уж отошла Маруся, картошки сварила: "Дети-то
есть? Киндеры-то" -- "Я, я. Драй. (Да, да. Трое.) Лучше "фюнф", сказать.
(Лучше "пять" сказать)" И вот уж совсем Маруся размякла: "А воюешь, дурак!
Хоть бы детей-то пожалел..." -- "Я! Я! Есть гросс дурак!.."
В общем-то народишко отходчивый. Наши вон показали им, русским
киндерам, вселенское братство. В рудники! На каторгу! В печь их -- пепел на
удобрения! Наши! Нет, они уже не наши. Не-на-ви-жу! Себя ненавижу! Этого
сосунка Мезингера, его, как же русские говорят? -- шестерку Лемке. Где-то
застрял? Может, подох? Или прячется? Может, остался? Дурак! Разве на
плацдарме в плен сдаются?..
-- Спокойно, Гольбах! Спокойно! -- по-русски мычит Макс Куземпель и
через какое-то время добавляет: -- Гольбах, не стоит вонючка эта со всеми
своими Шиллерами, Гейнями, Генделями и Бахами и всякой прочей культурной
бандой, со всей своей аристократической семейкой, которую большевики и без
нас вырежут, не стоит он нашей жертвы. Гольбах, ебит твою мать, мы можем не
дожить до отпуска.
У Макса Куземпеля есть где-то знакомая штабная крыса. Они набрали на
полях сражений золотишка -- полную солдатскую флягу: кольца, зубы немецкие,
русские, часы и браслеты -- все вперемешку. За это они получат отпуск. В
честном бою, кровавой работой им отпуск не заработать. Они уйдут в Грац,
купят документы, право на жительство, спрячутся в горах, отселятся подальше
от Великой Германии в Альпы. Ищи их там фюрер! Мыловары-родители ищите --
умыли детей на войне, чисто умыли. Может, большевики не всех немцев вырежут?
Большевики, те, что за войной, -- тоже демагоги, как фюрер наш драгоценный и
его прихлебатель Геринг, -- любят в рыцарей поиграть. Вот и бросят красные
владыки жизнь оставшимся от побоища немцам. Как кость. Нате, грызите!
Пользуйтесь нашей добротой, нашим невиданным, коммунистическим
благородством! Вы нас в крематории, в печи, в ямы, в рабство, мы вам
возможность трудиться, налаживать демократический строй, плодиться и слушать
духовые оркестры.
И что дальше? Он знает. Красные не знают. Он знает, потому что он --
немец, они русские. Эти же вот мезингеры, переодевшись в цивильный
костюмчик, сменив коричневую рубашку на беленькую, чистенькую, будут
поливать цветочки на балконе, торговать пирожными, играть в теннис и пальцем
показывать на безногого и безрукого вояку: "Это они! Это они! Мы ни при
чем!.."
Гольбах успокаивает себя, успевает даже накоротке уснуть, пустив по
округе рычанье, похожее на пулеметную очередь. Но и сквозь сон твердилось в
голове: "Надо отрываться!" -- именно так говорил один русский, под видом
немца затесавшийся в лагерь. Он хорошо знал немецкий язык и российские
порядки. Прихватили его с собою для того, чтоб вместе сподручней было
явиться к немцам, но вышло так, что он их прихватил, -- без него они никуда
бы не дошли. Тот русский, замаскировав- шийся под немца, скорее всего был
шпион, потому что, как только они перешли фронт, он исчез бесследно.
После госпиталя и последнего ранения пошел уже второй месяц. Это много.
Судьбу нельзя так долго испытывать, да и Макс поторапливает. Кровью и тайной
они соединены.
Колодец в Граце надежней всяких банков, даже швейцарских. Да и не
верили Гольбах с Максом в такие сложные штуки, как банк. Они доверяли только
наличности. В старом заброшенном колодце засыпанная сохлой тиной банка