из-под патронов. Запаянная банка тридцати килограммов весом. Этого хватит
начать дело там, в Австрии, в Судетах, в Триесте -- где угодно, но только не
в родной стране. С них хватит! Они наелись досыта германской отравы.
"Золото?! Откуда?" -- русский пленный говорил; "Нашел! Едва ушел!"
В тридцать девятом в Польше, по которой, как по податливой бабе,
катаются армии, то русские, то французские, то немецкие, то все вместе,
тряхнули они усадьбу одного пана под Краковом. Шкуры кругом, и они с Максом
-- шкуры, но не такие уж шкуры, как те, что в тылу, понаграбили себе добра,
кофии попивают, заткнув салфетки за галстуки, ждут, когда настанет пора
драпать.
Не дадут отпуск, они с Максом пальнут друг в друга: Макс прострелит
Гольбаху ногу, он Максу -- жопу. Но с такими ранениями, пожалуй что, далеко
не уедешь. Залатают -- снова в котел. Да и крови мало уже в теле осталось,
да и усечь могут! Доки-доктора разоблачают самострелов. "У-у-у, блиять!
Не-на-ви-жу!"
Есть еще вариант. У Макса Куземпеля спрятана в сумке старенькая, но
точная карта. На ней густо-зеленой краской обозначено: Березанские болота. В
сорок первом году сюда загнали множество русских из армии Кирпоноса, так
загнали, что до сих пор они оттуда не вылезли, да и никогда уже не вылезут
-- глубоко лежат. Вот сюда Гольбах с Максом и свернут, тут и отсидятся
недельку-другую. Потом на дорогу, с поднятыми руками: "Гитлер капут! Сталин
зэр гут! Арбайтен гут! Дойчланд, Дойчланд дас ист капут!"
Русские отчего-то очень любят дураков, жалостливо к ним относятся, сами
дураки, что-ли?
Мезингер спит, слюни на отворот мундира пустил, полуоткрытый рот
облепили мухи. Это бывает после смертельной встряски. Мгновенный провал.



Булдаков утих, вытянулся, всхлипывающий, переливчатый стон вырвался из
его груди. "Воистину испустил дух" -- эта мысль стронула и заторопила другие
мысли в голове Лемке. Он осторожно поставил к ногам русского ботинки, потер
ладонь о ладонь, будто хотел отгореть руки, сделать себя непричастным к
убийству. Как и всякий тщедушный, плохо в детстве кормленный человек, он
пропитан тайной ненавистью и завистью к людям, от природы сильным, однако к
богатырям всегда относился с подобострастным почтением, считая, что они уже
не в его умопонимании, сотворены Самим Богом. Лично. Для сказок. И вот на
его глазах повержен русский богатырь! К чувству страха и жалости в душе
Лемке применилось сомнение: что же будет с человечеством, если замухрышки
выбьют таких вот? Останутся хилогрудые, гнилые, злопамятные, да?
По бровке окопа черкануло пулями, выбило пыль из бруствера, ссыпало
комки, на русского струйками потекла сухая, порохом , гнильем воняющая пыль.
Глаза русского, еще что-то вопрошающие, начали сонно склеиваться,
однако Лемке казалось, окраснелыми веками русский снова вот-вот сморгнет
пыль, разлепит полусмеженные ресницы, захрипит, выдувая грязную пену изо
рта. Лемке встал на колени, чтобы защипнуть русскому солдату глаза, и увидел
в бездонной серой мгле глаз мелькающие дымы войны, взрывы зениток. Веки
солдата, еще теплые, еще не тугие, и когда Лемке, пожелавший облегчить
последние страдания человека, дотронулся до глаз русского, тот дрогнул
веками: "Ты хто? Ты хто? У бар... бар... бар". Лемке поспешно сорвал с
ячейки ротного командира плащ-палатку, набросил ее на русского и, царапаясь
тощим брюхом о сухо ломающуюся полынь, выступающие из худородной глины
острые каменные плитки, пополз к своим. Русские не стреляли по нему, может,
выдохлись, устали, пили водичку -- кушать им нечего. По привычке, давно уже,
пожалуй что век назад приобретенной на войне, Лемке утягивал голову, вжимая
ее в плечи, прятался, ладясь ползти меж бугорков, неровностей земли, западал
отдохнуть в воронках. Братья его, непобедимые воины фатерлянда, ушли,
удрапали. Лемке не то чтобы позавидовал тому, что они спаслись, продлили
свою жизнь на час или на вечность, он завидовал тому, что они, быть может,
не испытывают той пустоты, той душевной боли и прозрения, которые нахлынули
на него: все напрасно, все неправильно, все не по Божьему велению идет на
земле.



Когда он свалился в ров по обкатанной, полого оплывшей, стоптанной
стене рва и угодил руками во что-то жидкое и понял, что вляпался руками в
разложившийся труп, слегка присыпанный взрывами, -- какое-то время не
двигался, не открывал глаз, все в нем содрогалось от невидимых миру рыданий:
"Пресвятая Дева Мария, прости, смилуйся..."
-- Ранен что ли? -- приподнял пилотку с грязной морды командир взвода
Гольбах. Говорить он уже не умел, он рычал, и в рычании том ни сочувствия,
ни внимания, -- спросил и спросил. Лемке ничего не ответил. Гольбах
приподнялся, сел, огляделся, показал кивком головы на откос, где что-то еще
росло, не все было вытоптано, выдрано. Лемке потряс руками, сбрасывая липкую
слизь с пальцев, как собака с лап. После Подмосковья, после той зимней
кампании на правой руке у него остались два пальца и на правой ноге два
пальца; следовало бы его давно списать, отправить домой, но кто ж тогда на
фронте останется, кто любимого фюрера оборонит? Ловко выудив рогулькой из
кармана носовой платок, Лемке принялся вытирать руки, каждый палец по
отдельности, ни на кого не глядя, никого ни о чем не спрашивая.
Обер-лейтенант Мезингер, завалившись боком в выемку, выбитую вскользь
ударившим снарядом или болванкой, морщился от возбужденной вони, махал и
тряс рукой, стирая с лица липких трупных мух, не замечая Лемке, брошенного
им в окопе. Свалившись в ров следом за своими вояками, которые, казалось
ему, бежали в беспамятстве и панике, не сразу, однако, но по тому, как
солдаты быстро успокоились, расслабились, дремали, ожидая обеда, командир
роты, догадался Гольбах, чтобы не рисковать собою и остатками подразделения,
увел солдат с того места, к которому пристрелялись русские и вот-вот
благословят огнем, мощным, плотным, все сметающим. Мотнув головой второму
номеру, рявкнув по-медвежьи так, чтоб слышно было и всюду, схватил лапищей
пулемет и, поддерживая фильдеперсовые кальсоны, облепившие промежность,
выветренный до мамонтовых костей, грузно, но натренированно рванул из
пулеметной ячейки, где он уже по колено стоял в горячих гильзах.
-- Глоток. Освежиться. Глоток на руки! Не пролей! -- Гольбах протянул
Лемке флягу. -- На реке русские... -- И рывком отнял флягу после того, как
Лемке отпил и отлил разрешенные ему капли шнапса на руки.
Обидеться бы надо, но на кого?! На Гольбаха? На Ганса? Да не будь его,
Ганса этого, они бы все уже гнили в этом или каком другом овраге, и мухи
разводили бы на них костер из белых червей. Мезингеру мнится, что Гольбаха
все ненавидят так же, как и он, неприязненно к нему относятся. Но начинает и
он понимать: тут не до нежностей, тут окопное братство, лучше
по-революционному сказать -- солидарность, которая крепче в окопах, нужнее
всяких нежностей. И Гольбах, и солдаты ненавидят войну, и, страшно подумать,
они ненавидят и фюрера. Разных мезингеров Гольбах и его солдаты перевидали и
пережили за войну столько, сколько червей сейчас копошится в проткнутой
рукой Лемке корке трупа, уже и не поймешь, чьего -- русского иль немецкого.
И Гольбах, и Куземпель, и все солдаты его роты -- эти испытанные
герои-окопники жили с теми же чувствами и вопросами, какие подступали,
подступали и вплотную придвинулись к Мезингеру -- в какое же это дерьмо они
вляпались! Ради кого и чего? Колеблющийся, в сомнение впавший воин -- это
уже не опора для фюрера, не надежда фатерлянда. Они опозорят, всенепременно
опозорят славу немецкого оружия, бросят фюрера, бросят своих командиров,
чтобы сохранить себя. Стали они, опытные окопники, магами и волшебниками
войны, способными угадать, что будет в следующую минуту, в следующий час,
день, и отчетливо понимают: надо суметь пережить минуту, день, дожить до
следующего дня, там, глядишь, и жизнь проживешь...
Вон они, русские-то, -- обрушились на оставленные позиции так, что в
воздух поднялись и сами позиции, и все, что в них осталось. Гольбах знал,
долго засиживаться там, в заселенном месте, нельзя, увел из-под огня
товарищей, увлек в бега и командира роты. Так что ж ему теперь за это
благодарить Гольбаха, знающего сотни, если не тысячи уловок, спасающих от
опасности, обладающего чутьем зверя, способного унюхать гибельный миг,
гибельное место и улизнуть из-под огня, кого-то подставив при этом. Здесь
это не считается предательством, и никто не терзается совестью, совесть --
лишний, обременительный груз на войне.
Еще вечером, выдвигаясь на передовые позиции для утренней атаки,
Мезингер сделал открытие, которым был потрясен. Скопившись в овраге, солдаты
курили, переговаривались, но вот разом смолкли, подобрались. Для перебежки в
траншею из оврага первым поднялся Гольбах. Перебежать поверху всего-то нужно
метров пятьдесят. Но новички с уважением и страхом глядели на собирающегося
первым преодолеть опасность, показать им пример. Они-то смотрели на
помощника командира роты Гольбаха, открыв рот, а он-то не смотрел на них,
отводил глаза. В осевшей на плечи каске, плоский, квадратный, в тщательно
залатанных ботинках, подбитых железными подковами на подборах и пластинками
на носках, всаживая отшлифованные эти скобы в глину, Гольбах на карачках
выбирался наверх, ни разу не обернувшись. Но в его спине, в напряженной шее,
черной от солнца и грязи, на полусогнутых ногах, в звериной, настороженной
позе была такая сосредоточенность, что только тут, глядя на Гольбаха,
Мезингер уразумел, какая опасность там, наверху, и вообще, какая жуткая
штука -- война! Дойдет Мезингер умом своим, сам дойдет: пуля пробивает
шкуру, и она, шкура, болит и гниет от осколков, душа же отлетает обратно к
Богу. Слишком это глубокая штука -- душа, поэтому в бою никто о ней не
заботится. Заботятся лишь о шкуре -- она ближе и дороже. Так вот этот самый
унтер Ганс Гольбах прекрасно наловчился беречь свою шкуру. Редкий тип.
Редкая боевая биография. Воюет с начала войны в окопах. Был в русском плену.
Бежал! Из русского плена бежал! Такого можно за деньги показывать! Почему-то
мало кто убегал из русского плена. То ли там хорошо сторожат, то ли хорошо
содержат. А если даже и сбежишь -- к своим не дойдешь. Любой мальчишка,
любая баба выдадут, снесут башку топором, заколют вилами, отравят. "Смерть
немецким оккупантам!" -- И все тут! Большевистский иуда-писатель во всех
листовках, на всю Европу визжит: "Хочешь жить -- убей немца!" Ох уж эти
иуды! Бьют их, вешают, жгут, травят, посыпают порошком, растирают в пятна,
но они отсидятся в какой-то щели, выползут, вялые, тощие, с порошком на
заднице -- и снова принимаются за свои делишки.
Ганс Гольбах прошел войну вдоль, поперек, наискось, но унтер-офицер --
край его карьеры. Офицером ему не стать -- был в плену. Вернулся! Герой! Но
все же какой пример? Крестов Гольбаху не жалеют, медалей и орденов тоже. У
него даже есть орден какой-то королевы, шведской, что ли? Награды Гольбаха
носит в ранце Макс Куземпель. Гольбах -- налегке. У него нет никакого
имущества. Макс Куземпель трясет мешочком, бренчит наградами друга, словно
рыбацкими блеснами, посмеивается.
Старший унтер-офицер Гольбах -- бесстрашный громила, вылез из оврага,
подавая пример храбрости своим солдатам, рванул через перемычку оврагов,
птичкой слетел в траншею. Следом за ним Макс Куземпель -- куда иголка, туда
и нитка. Гольбах перед тем, как упорхнуть, подмигнул дружку своему, будто
жулик жулику, идущему на дело. Следом храбро ринулся командир роты, кто-то
из старичков бесцеремонно поймал его за сапог, стащил обратно и раздельно
произнес:
-- Сей-час не вы... -- И в том, как говорил солдат, как смотрел на
Мезингера, таился скрытый смысл. Идущего следом за Максом Куземпелем новичка
убил русский снайпер. Спустя время в траншею перебежал, обрушился пожилой,
вроде бы неуклюжий солдат, резервиста же новичка русский снайпер опять снял.
"Что за чертовщина?!" -- ломал голову Мезингер, попавши в траншею и слыша,
как его помощник по телефону непочтительно огрызался: "Быстрее нельзя,
господин майор?!" Мезингер морщился, но трубку телефона не брал. Гольбах тут
царствовал, распоряжался на боевых позициях не только за командира роты, но
и за командира батальона, держа на отлете трубку телефона, он закрывал
глаза, протирал потную шею и башку грязной тряпкой, шипел, изрыгал
ругательства.
Над траншеей прошли два советских истребителя. Не переставая вытирать
шею и башку и выслушивая наставления майора, Гольбах проводил их скучным
взглядом. Война шла своим чередом, по своим подлым законам. -- Гольбах точно
знал, что господин майор не придет на передовую, не побежит от оврага в окоп
под прицелом снайпера. Он будет сражаться в уютном месте, в селе Великие
Криницы, под накатом крепко сработанного блиндажа. И командир батальона, и
ротный знали: во всем этом военном бардаке мог еще разбираться, что-то
делать, чем-то и как-то управлять Ганс Гольбах, портовый грузчик. Раз он
пошел первым из оврага в окоп, значит, так надо. В другом месте не пойдет. В
другом месте нужно будет действовать по-другому, только вот надлежит угадать
-- как действовать.
Снайпер, будь он хоть расснайпер, -- все равно человек, все равно он
все время до предела сосредоточенным быть не может. И не в одну точку он
смотрит. У него зона, сектор -- и вот в этом секторе что-то мелькнуло.
Может, заяц промчался, может, человек, может, и померещилось что-нибудь. На
всякий случай надо за этим местом понаблюдать. Наблюдал, наблюдал -- никого.
Значит, померещилось. Распустился снайпер, пружину в себе ослабил, онемелый
палец со спусковой скобы снял. И в это время снова на противоположной
стороне что-то промелькнуло. "А-а, дак вы хитрите! -- сказал сам себе
русский снайпер. -- Теперь-то не обманете!" И уж весь он -- внимание. И вот
тебе, пожалуйста! -- чешет на всех парах по земле фриц, бренчит котелком.
Хлоп его -- и ваших нет, как говорят картежники.
Все стихло. Никто не шевелится. "Значит, фриц этот здесь ходил один,
надо другое место посмотреть", -- совершенно разумно решает русский снайпер.
И только он перенесет внимание, переключится в другую зону, глядь, двое-трое
опять проскочили, и заметьте -- старички все первые, первые!.. Пример
показывают. Гольбах на старых вояк надеется. Они много умеют... "Но так же
поступают и русские, и англичане, и американцы, и французы, и эти трусливые
мамалыжники румыны, и вороватые итальянцы, и неповоротливые умом мадьяры --
все-все предают друг друга".
Предательство начинается в высоких, важных кабинетах вождей,
президентов -- они предают миллионы людей, посылая их на смерть, и
заканчивается здесь, на обрыве оврага, где фронтовики подставляют друг
друга. Давно уже нет того поединка, когда глава государства брал копье, щит
и впереди своего народа шел в бой, конечно же, за свободу, за независимость,
за правое дело. Вместо честного поединка творится коварная надуваловка. Вот
он, офицер из благородных, из древнего германского рода, сегодня стрелял в
спину человека, стрелял и боялся, что четырьмя пулями, оставшимися в обойме,
не свалит его. Расстреляй он всю обойму в сторону вражеских окопов наугад,
его мальчишество, игра в войну, в бесстрашие стоили бы ему жизни -- русский
задавил бы его вместе с этим рахитным Лемке и попер бы на пулемет Гольбаха,
низринулся бы сверху медведем -- можно себе представить, что за свалка тогда
получилась бы в пулеметной ячейке. У русского, когда он упал, из кармана
выкатилась граната -- могло никакой схватки и не быть, русский в пулеметную
ячейку, как в колодец, булькнул бы гранату -- и для Гольбаха и холопа его --
Макса Куземпеля уже полчаса назад закончилась бы война.


"Интересно, осознают ли эти двое героев, командир роты и связной его,
которых я увел из-под огня, что обязаны мне жизнью?" -- мельком подумал
Гольбах. Но тут, на фронте, все повязаны одной судьбой, и все живые обязаны
друг другу, не благодарят за услугу. Поезд грохочет вперед, не сбавляя
скорости, остановка у многих пассажиров одна, коротко и выразительно
называется она -- кранк.
Гольбах валяется на закаменелой глине, рожу пилоткой накрыл, рожа с
прикипелой грязью в щетине, но под заросшим подбородком бледное пятно,
поднял пилотку, одним глазом скосил на своих вояк и снова сделал вид, будто
уснул. Макс Куземпель тоже морду под пилоткой скрыл -- у этого кадык, как
собачье вылизанное яйцо, -- ничего на тощей шее не растет, лишь жилы толсто
и грязно сплелись. Затрещал телефон, брошенный в ров. Гольбах, не глядя,
протянул руку, приложил трубку к уху, послушал.
-- Курт, Иохим -- за обедом. Лемке, пойдешь за жратвой обер-лейтенанта,
не забудь умыться -- вонь невыносимая. Макс, распорядись там, как положено,
и отдай вот это господину майору -- на память! -- пересыпал он из горсти в
горсть Макса половинки пяти жетонов. -- И снова пилотку на харю, снова лежит
ото всего отрешенный. -- Вы что-то хотели сказать, господин обер-лейтенант?
-- спросил он, не снимая пилотки с лица.
Да, это, пожалуй, хорошо, что Гольбах никакой почтительности не
изображает. Он и с майором-то через губу разговаривает. В глуби его глаз
беспросветная темь -- такое уж волчье одиночество во всем его облике, что
вот-вот завоет и ты ему подвоешь. Солдаты собирают термосы, котелки. Гольбах
подгреб ранец Макса Куземпеля под голову, устроился основательно: ноги его
упирались в разбитый ящик из-под мин, углом всосавшийся в осеннюю, не
желтую, а беловато-синюю с черными прожилками глину, холодом и цветом
напоминающую намогильный мрамор и блевотину одновременно. И лежит-то умелый
боец головой в сторону русских, в прокопанном из рва узком лазе. Русская
артиллерия хлещет -- старый вояка даже в мелочах ошибок не делает: чем ближе
к противнику лежишь, тем больше шансов встать невредимым.
-- Вы хотели сказать, что мы нечестно получаем пищу и выпивку? --
вжимаясь все глубже в рытвину, пробурчал Гольбах. -- Да, солдаты получат
сполна, по утреннему списочному составу жратву и выпивку.
Ничего он не хотел сказать! От роты осталась половина, что тут
говорить? И пусть солдаты напьются. Здесь вот, в навьюченном, трупами и
барахлом заваленном рву, где он сначала не мог есть, выворачивало его,
свалятся, и выдвори их потом под меткий огонь. Никому они здесь не
подчиняются, кроме своего Гольбаха, и они, вот эти разгильдяи, выживут, не
все, но выживут.
-- Я же не возражаю,-- вяло и нехотя отозвался обер-лейтенант Мезингер.
Гольбах фыркнул, сгоняя муху с грязных губ и одновременно как бы говоря:
"Еще бы ты возражал!.."
Над головой пронеслись снаряды. За рвом рассыпались, заухали разрывы,
прибавилось шуму и треску -- русские заметили оживление на позициях
противника и, зная, что у немцев начинается обед, от злости хлещут из всего,
что есть под руками. Не во все окопы, не ко всем солдатам донесут сегодня
обед.



Булдаков был жив и медленно, заторможенно начинал ощущать себя. Будучи
сам большим брехуном, он считал веселой брехней доводы артиллеристов о том.
что после большого артиллерийского огня непременно в том районе, где
бабахали орудия, будет дождь. Если бы у Булдакова и его сотоварищей было
время и возможность сосредоточиться и заметить явления не только их жизни на
плацдарме, но и окружающей природы, они б обнаружили, что почти каждую ночь
над плацдармом и близким забережьем происходит дождь, то шалый и краткий, то
осенне-затяжной, водяной пылью облегающий здешнюю местность, войну и людей
утишающий.
Прошедший день плацдарма был каким-то особенно раздерганным, психозным.
Немцы и русские то там, то тут бросались друг на дружку, и не в атаку, не в
бой, ровно бы в осатанелую собачью драку. Много было шуму, дыму, неожиданных
схваток, непредвиденных смертей, неоправданных потерь. И весь день
свирепствовала артиллерия с обеих сторон, одно звено немецких
бомбардировщиков сменяло другое -- это все, что осталось от еще недавно
осыпавших небо над плацдармом черных, лапистых птиц. На горячие самолеты
садились экипажи, уцелевшие со сбитых машин. Почти на ходу заправленные
самолеты непрерывной цепью взмывали в воздух, торопились к реке, хотя и
сметал их с неба зенитный огонь, пагубно действовала истребительная авиация.
Отчаяние, может уже безумие, охватывало воюющих на Великокринипком
плацдарме, уже силы противоборствующих сторон на исходе, и только упрямство,
дошедшее до массовой истерии, удерживало русских на растерзанном берегу реки
и бросало, бросало в тупое, непреклонное движение немцев, инстинктивно
чувствующих, что, ежели они не удержатся за великою рекою, не остановят
здесь лавину русских, им уже нигде не удержаться.
Тем временем с приречного аэродрома улетели по новому назначению
тяжелые бомбардировщики Ю-88, эскадрилья "хейнкелей" и "фокке-вульфов" --
все до единого подметены. Чиненые, латаные-перелатаные "лапотники",
оставшиеся, по существу, без прикрытия, бросались в небо, в эту гибельную
преисподнюю, горели, падали, в слепой осатанелости врезались в высокий берег
реки, но крушили этот берег и все, что было на нем, стирали в порошок еще
смеющих жить и сопротивляться русских фанатиков.
Прошел и этот день. Берег и плацдарм обессиленно умолкли. Лишь одинокие
крики раненых людей, умирающих в заглушье оврагов, оглашали ночь. И в этой
оцепенелой ночи по припадочно горячим, пыльным зевам оврагов, по изнеможенно
дышащему ломтику земли, точно по ржавому железу, звонко ударила
капля-другая, и вдруг обвально, хорошо в народе говорят, как из ведра,
хлынуло с небес, пролило и оживило непродышливую темноту, размыло оцепенелую
темноту, размягчило судорогой схваченную, испеченную землю.
И дождь-то лил минут десять-пятнадцать, но какую благостную работу он
сделал! Перестали кричать раненые, умолкли дежурные пулеметы, даже ракеты
сигнальщиков с боевых постов взлетали редко, нехотя, да и неуместно. Ночь
подложила теплую солдатскую ладонь под мягкую щеку и затихла в глубоком сне,
не слыша войны и вроде бы не ведая тревог.
Дождь пролился и над Булдаковым, лежащим на дне добросовестно немцами
выкопанной глубокой траншеи под плащ-палаткой, скомканно брошенной на него
немцем. Когда русская артиллерия обрушила огонь на окопы противника,
раненого Булдакова забросало землей и почти уже похоронило в комках и едкой
пыли. Но обвальный дождь смыл с плащ-палатки пыль, накопился в складках
брезента и по одной из них, точно по желобу, влага потекла на лицо и в рот
раненого. Он хватал влагу распахнутым ртом, пытаясь загасить пламя, бушующее
в груди, но разве каплями этими небесными загасишь большой такой огонь?
Бывало, как забросят с берега на пароход "Мария Ульянова" дров кубиков
четыреста-пятьсот, сначала пугая пассажиров бойким:
"Па-а-абереги-и-ы-ы-ысь!" -- и к концу погрузки усталым окриком: "Не видишь,
что ли?!" -- на ходу снимая робу с просоленного потом, крошкой коры и пылью
опилок забитого тела, аа-а-ах ты, переа-а-ахты! Поостыв, покурив,
словом-другим перекинувшись с друзьями-матросами, оставляя мокрые следы в
коридоре, с закинутым на плечо полотенцем -- в душ, под струйки теплые,
щекочущие, мыльцем на вехте в пену взбитом, пройтись по всем закоулкам.
Какое торжество, какой воскрешающий праздник телу! Затем, нежась, поваляться
на скользкой скамейке, как бы балуясь, забыться в краткой дреме и с осевшей
в кости усталостью волокчись в свою чистенькую служебную каюту, в чистую
постель, даже не пугая растопыренной ладонью, нечаянно гребущейся в затень
юбки, девок, заблудившихся в недрах судна и совсем случайно угодивших на
служебную половину парохода -- не было сил на эту забаву.
Еда, девки, танцы на палубе, нехитрые забавы -- все потом. А пока сон
под шум машины, под бухающие по воде возле уха плицы, под свежий ветерок с
Енисея, залетающий в открытую дыру иллюминатора, под певучий гудок "Марии",
разносящийся по крутым берегам Енисея, улетающий за хребты и горы аж в самое
небо, к ангелам.
Он со стоном перевернулся со спины на живот, все в нем захрустело,
захлюпало. Внутри разъединенно, хватками работало, точнее, пыталось работать
сердце, толкалось в грудь. И так вот, то впадая в забытье и недвижимость, то
чуть ощущая себя, ничего вокруг не видя и не понимая, он полз, зачем-то
волоча за собой горстью схваченную плащ-палатку. Врожденным чувством или
наитием природы он угадывал, что ползет, движется по сухому стоку оврага
вниз, а все стоки здесь ведут к реке. На реке же его ждет дед Финифатьев, он
обещал ему помочь...
Дед уже приходил на зов Булдакова, ругался в траншее, кричал, что Бог
не дал ему роженого брата, так вот он его на войне сам нашел, ботинки
подобрал -- и объяснилось ему все: из-за них, из-за клятых ботинок Олеха в
передрягу попал, хватанул теми ботинками дед во врагов, затем гранату,
вывалившуюся из булдаковского кармана, туда же метнул -- хрястнул взрыв, и
заорал Щусь: "Чего ты, старый хрен, тут делаешь? Чего тебе на месте не
сидится? Ты же раненый, вот и жди переправу..." -- "А Олеха как?" --
спрашивал капитана Финифатьев. "Как, как? -- затруднился капитан. -- Он к
Богу отправился, Богу хорошие люди, тем более отчаянные бойцы, во как
нужны!". "Ему ангелы нужны, а не бойцы. Олеха же не уродился ангелом, он --
бес, правда, бес очень душевной, его агромадного сердца на всех хватит,
последнюю рубаху с себя отдаст..." Щуся куда-то унесло. Немцы по траншее
зашебутились. Финифатьев винтовку Булдакова схватил. "Я, Олеха, хоть и