Страница:
батальона Щусь. Но не было никаких киношных, патриотических криков, никакого
"ура", только хрип, только кашель, только вскрики тех, кого находила пуля
или осколок, да и местность эта, пересеченно- овражистая, не давала
возможности атаковать дружным, киношным строем. С кручи на кручу, с отвеса
на отвес, из ямы в яму, из оврага в овраг, вдоль берега еле двигались
недобитые, недоуморенные, вшами не доеденные бойцы, все еще пытающиеся
исполнить свой неоплатный долг.
Бойцы первого батальона, не сговариваясь, самопроиз- вольно забирали
дальше и выше от берега. Щусь увлекал за собой остатные силы полка -- выше
идти легче, там нет глуби, там истоки оврага, там разреженней оборона
противника, наконец, оттудова, сверху, почти с тыла, способней навалиться на
противника, вцепившегося в берег, -- ах, какие мудрые русские мужики выросли
в российских деревнях. Как же здорово научили их жизнь и война
маневрировать, соображать, хитро спасать свою жизнь -- и научила война же
главному: начальник, командир, вождь -- не народ за тобой, ты за народом.
Вторая линия оборона была уже вдали от берега, уже в стороне от реки,
и, почуяв, что путь впереди свободен, бойцы гиблого, Великокриницкого
плацдарма покатились на задах, на животе, побежали к реке, вниз, движимые
какой-то им уже не принадлежащей силой, чувствуя освобождение от гнетущего
ожидания гибели, избавление от заброшенности и никудышности.
Навстречу им, сначала редко и робко, спешили бойцы с нового плацдарма,
еще никак не названного, затем хлынули толпою. Соединились! Наконец-то!
Сошлись с теми, кого пытались представить изможденными, битыми, но уж не
такими же, какими оказались они на самом деле. То, что были они за рекой,
почти рядом, стреляли, говорили по телефону, давало ощущение, будто живут
они, как и все, ну, может, чугь-чуть поголоднее, однако не осажденные же они
в крепости! Но выпала судьба бойцам первой Великокриницкой переправы
выдержать нечто худшее, чем осада, выдержать такое, чего на других войнах
еще не было и быть не могло.
По окопам, по рву, по оврагам шарились саперы, санитары,
хозяйственники. Старшина Бикбулатов пытался покормить полковника
Бескапустина жидкой кашей, лично им принесенной на горбу в плоском термосе..
-- Нет-нет, -- навалившись спиной на колесо повозки, устало
отговаривался полковник. -- Покурить сначала, покурить, ребятушки!..
Трубку!.. Трубку утерял где-то... иииии... -- закашлявшись от цигарки,
сквозь буханье пытался сказать: -- Ар... артиллеристы где-то?.. -- Дыхание у
него налаживалось. -- Покормите их... последним делились, спасали нас
огнем...
Артиллеристов нашел и обнимал уже старый политрук Мартемьяныч,
Оцарапанный в бою, наскоро перевязанный, он тискал Понайотоаа, Карнилаева и
срывающимся голосом спрашивал:
-- И это все?! И это все?!..-- Милые вы мои, милые, настрадались-то...
-- Как Зарубин? -- спросил Понайотов.
-- Ат, кузькина мать!.. -- Мартемьяныч хлопнул себя руками по бедрам.
-- Запышкался! Главное-то и забыл. В госпитале майор. Письмо уже было.
Недалеко госпиталь-то... Че Шестаков? Где? Тоже убит?.. Булдакова-шельму не
вижу, а сержант-то, сержант-то, младший-то политрук где? Тоже не видать...
В хуторке, почти подчистую выгоревшем, где осталось несколько глиняных
коробок от хат, меж коими копаны блиндажи и землянки, суетился, как всегда
подвыпивший, старшина Бикбулатов, раздавал скопившуюся за много дней водку,
хлеб, сахар, табак. Пораженный и сам своей честностью, выдержкой, приставал
старшина ко всем, указывая на безмен, где-то раздобытый, проводом
подвешенный на сук обгоревшего дуба, -- чтоб все лично перевесили полученную
продукцию.
-- Успокойся, старшина, успокойся, -- останавливал его начальник штаба
батальона Барышников. -- В твоей честности никто сейчас не сомневается.
Белье, мыло принеси. Поделись с артиллеристами.
Носилась по берегу, вырывая котелки из рук бойцов, бутылки с водкой,
орала, ругалась Нелька:
-- Сдохнете! Окочуритесь! -- и старшине Бикбулатову: -- Если кто умрет,
я тебя, заразу, рядом закопаю.
Этакая роскошь! Этакая редкость! Водку выдавали не разливуху, а в
бутылках, под сургучом! Все по правилам!.. Фершалица-дура бутылки вырывает,
бьет вдребезги, самих бойцов клянет и умоляет:
-- Миленькие солдатики-страдальцы... нельзя, нельзя вам...
Прижимая руки к груди, Фая вторила ей:
-- Вам же сказано -- нельзя. Вам что, умереть охота? Умереть?
Уже корчились, барнаулили на берегу те, на кого ни уговоры, ни крики,
ни ругань, ни мольбы не действовали, пили, жрали от пуза, и свежие холмики
добавлялись к тем, что уже густо испятнали и левый берег. Из медсанбата по
распоряжению главного врача мчали изготовленные для промывки клистиры с
водой, клизмы с мылом, разворачивали койки. Старшина Бикбулатов куда-то
убежал, скрылся. В обрубленной, обтоптанной старице, где Лешка нашел свою
знаменитую лодку, плавали кверху брюхом оглушенные караси. Мусором, ломью,
дерьмом были забиты поймы стариц, никакой живности в порубленной,
обгоревшей, смятой, разъезженной местности не осталось, и вроде бы
пристыженно ужималась в себя приречная местность, всегда таившая в своей
полутемной гуще много хитрых тайн, поверий, колдовства всякого.
Где-то возле старицы, в крепко рубленном блиндаже укрылся и на люди не
показывался товарищ Вяткин. Понайотов доложил ему о выполнении задачи и по
виду начальника штаба, по черной бороде, по печали в провалившихся, красных
от перенапряжения глазах Иван Тихонович усек: каково оно было там, на другом
берегу. Слышать-то он слышал, будучи в санбате на излечении, что происходит
на плацдарме, но одно дело слышать от бойцов или гнев раненого человека,
майора Зарубина, на свою голову принять -- другое дело зреть смятого,
грязного, простуженного, сипящего капитана Понайотова, в бороде которого
толкутся, месят серое тесто вши.
Вяткин и Бикбулатов ушли в подполье, зато в полевой, запыленной форме,
повязав под рыльцем развевающуюся, укороченную плащ-палатку, по берегу
летал, гоношился начальник политотдела дивизии. На ходу, можно сказать,
выскочил он из кабины хромающей на одно колесо "газушки", засеменил по
берегу, вонзился в гущу народа, кому-то пожимал руки, кому-то вручал газеты
с описанием подвигов первопроходцев через реку, прибивал к стволу дерева к
сроку выпущенный "Боевой листок", значки цеплял на вшивые гимнастерки с
изображенной на них рекой, которую из середки Красной Звезды пронзала
вольная птица-чайка, устремляясь ввысь и вдаль. Красивый значок. Успели вот
когда-то изготовить реликвию, скорей всего сработана она заранее, может, еще
до войны.
Во многих местах, особенно густо вдоль старицы, парили бочки-вошебойки,
и вокруг них плясал народ. При приближении начальника политотдела солдаты
стыдливо зажимали в кулак добро свое с присохшей на нем кровью от выдранных,
выцарапанных тупыми бритвами волосьев -- неловкое для бритвы место,
задумывалось оно Создателем для созидательных дел, но не для болезненной
санобработки.
-- Понимаю, понимаю, -- приветствовал и ободрял нагих, отощавших людей
Мусенок. -- Непременно, как только народ приберется, проведем летучки,
партийные собрания, беседы, на которых пройдут громкие читки газет с
приветствиями товарища Сталина, разрешено будет присутствовать на массовых
мероприятиях и беспартийным воинам.
Кто-то робко сказал, что на Великокриницком плацдарме, за рекой, много
раненых, бедуют оставшиеся там роты -- им бы помощь-то оказать надо, к ним
бы поспешить с едой и лекарствами.
-- Уже, уже, товарищи, все брошено через переправу: и медикаменты, и
продукты, прямо на правом берегу, на новом плацдарме разворачивается
медсанбат. Мои агитаторы, помощники, газетчики и предводители комсомола
устремились ободрить и помочь героям. Это, понимаете, благородно, это
по-советски, товарищи, по-нашему, понимаете, -- прежде о товарищах
заботиться... Хвалю!
Попался на пути Мусенку бурной деятельностью охваченный Одинец, потный,
без ремня, сам себя загнавший до того, что рот его открыт во всю ширь, как у
тех глушеных карасей. Одинец усовершенствовал бочку-вошебойку и теперь вот
всем показывал, что никакой проволочной сетки спускать внутрь бочки не
требуется, все это заменяется обыкновенными палочками, которые валяются под
ногами. Бойцы не понимали такого примитива, не знали, как палочки вставлять
в бочку. Удивляясь технической безграмотности людей, -- бобийэхомать! --
Одинец метался от бочки к бочке, лично забивал в каждую окружность бочки
палочную решетку и, совершив техническое чудо, бодро орал ошеломленным
бойцам: "Вот и все, бобийэхомать! А ты, дура, боялась!"
Но где-то перегрузили бочку, обрушили решетье, замочили амуницию.
Где-то бочку вовсе опрокинули, в кустах вопил ошпаренный боец, уже
раздавался здоровый призыв: "Бить еврея!". Одинец ответно выдавал:
"Бобийэхомать!",-- отважно налетал на объект, мигом все приспособление
восстанавливал и запаленно кричал: "Сначала вошей бить научитесь, потом уж
за евреев принимайтесь!" -- и рвал дальше, чувствуя везде свою
необходимость, радовался своей технической сметке.
-- В каком вы виде, капитан? До чего вы распустились... -- отчитывал
Одинца полковник Мусенок. Но это был единственный начальник в дивизии,
которого Одинец не боялся, подозревалось даже, что он его презирал. Взяв
разгон, деловитый Одинец заполошно крикнул:
-- Занимайтесь своим пропагандом у другом месте, а мне вас некогда
выслушивать! -- и умчался помогать народу баниться, истреблять паразитов
самыми простыми и доступными средствами. Средство это, до которого так и не
дойдет умом высокограмотный, мозговитый, технически подкованный немец, да и
вся Европа вместе с ним, доживет до конца войны.
-- Я еще с тобой встречусь! -- грозился Мусенок. -- Я еще поговорю с
тобой! -- и подался на окраину хутора, где без дверей и без окон стояла
коробка обгорелой хаты. Помывшись в такой же пустой полуобгорелой хате,
занавесив отверстия окон, двери и дыру в потолке для трубы плащ-палатками,
прямо на полу хаты, на соломе вповал спали в свежем нижнем белье уцелевшие в
боях офицеры. Полковнику Бескапустину в порядке исключительного положения
был сколочен топчан, возле которого дежурила Фая. Врач из медсанбата,
осмотрев командира полка, определил у него предынфарктное состояние, велел
сделать уколы, дать снотворное, но с места пока не трогать. Когда полегчает,
надлежит полковнику приехать в медсанбат, на что Бескапустин пробубнил, что
он, слава Богу, не ранен, что сердце придавило, так это еще с сорок второго
года, под Москвой, как придавило, так придавленное и дюжит, худо-бедно
ретивое еще тянет, скворчит, правда, как сало на сковородке иной раз, но вот
человек поспит, каши поест, может, даже и выпьет сколько-то и, благословясь,
наладится -- повернулся несокрушимой широкой спиной ко всей публике, сказав,
чтоб художники не торопились во все горло жрать водку и харч во все пузо.
-- Загинаться станете, а я за вас отвечай.
Фая прислушивалась, улавливая тихое дыхание полковника, который,
несмотря на приступ, накурился из новой трубки, так она, зажатая в кулаке, и
осталась, но погасла или не погасла -- Фая не знала, все боялась, кабы под
Авдеем Кондратьевичем не загорелся матрац. В холодной и сырой хате рушил
стены, подымал потолок монолитный боевой храп, раздавался кашель, стоны,
время от времени кто-нибудь из командиров принимался командовать -- попробуй
тут расслышать дыхание больного человека. Фая не только не слышала дыхания
больного человека, она и Мусенка, вошедшего в хату, не услышала, и только
когда он громко спросил:
-- Есть тут кто живой? -- вздрогнула и торопливо отозвалась.
-- Есть! Есть! Все живые.
-- А почему часового нет?
-- Чего ж ему, часовому, тут караулить? Я тут дежурю, бойцы изнуренные.
-- Изнуренные! Война кончилась? Ни охраны, ни бдительности уже не
требуется? Здесь же штаб полка, насколько мне известно.
-- Штаб, штаб. Но штаб отдыхает, полковник болен.
-- Что значит болен? Почему тогда не в медсанбате?
-- Авдей Кондратьевич не хотят.
-- Что это за Авдей Кондратьевич?! Что значит, не хотят? Здесь,
понимаете, богадельня или полк?
-- Полк, полк, -- раздалось с полу из-под толсто наваленных шинелей и
плащ-палаток. -- Богадельня -- это у вас.
-- Где это у нас?
-- В политотделе.
-- А-а, это опять командир батальона, который пререкается со старшими
по званию, собачится с командиром полка. А высоту, понимаете, между тем
сдал.
-- А ты вот пойди, поведи за собой партийные массы и возьми ее обратно,
раз такой храбрый!..
Это было уже слишком. В избе затих храп. Товарищи командиры, привыкшие
на плацдарме спать вполглаза, проснулись. Сделалось слышно тяжелое дыхание
Авдея Кондратьевича. Фая подумала, что надо звать Нельку, только она еще
могла управляться с совершенно осатаневшим капитаном и укрощать нравного
полковника Бескапустина. Но Нельку куда-то унесло, бегает, спасает войско от
перееда и перепоя, да и злится на нее Щусь, на всех он злится.
-- Встать! -- взвизгнул Мусенок.-- Встать! Я приказываю! Одно окно
неплотно прикрыто, Фая увидела, как на полосу света свинцовой дробью
вылетают пузырьки изо рта начальника политотдела и под каблуками его детских
сапожек постукивает. Чечетка получалась. Нервная.
-- Тебе приказано старшим по званию встать, дак вставай! -- раздалось с
топчана.
Чего-то ворча под нос, шурша соломой, Щусь полез из совместно свитого
теплого гнезда, предстал перед пляшущим, чего-то по-сорочьи трещащим
человечком, ничего пока со сна не понимая, да и понять было невозможно, но
брызги слюны до лица долетали, комбат брезгливо отворачивался к окну,
Мусенок, видя это, сатанел еще больше. Босой, в просторном, не по его
отощавшему телу белье, поддерживая все время спадающие кальсоны, мятый, с
соломой в волосах, щекочущей под рубахой остью, стоял комбат на холодном
полу. Привыкший к выправке, к строгому, пусть и убогому, военному порядку,
даже к щегольству, умеющий из армейской амуниции сотворить форс, он понимал,
как нелеп, как жалок и унижен сейчас. Сонная одурь сходила. Глаза его
блестели от бешенства. Плотно, в ниточку сжались губы, отвердели и
покатились по лицу желваки, но ничего этого, к несчастью, не видел
разгневанный политначальник. Он кричал, что политическая работа в полку,
понимаете, запущена, дисциплина, понимаете, хлябает, разброд, халатность,
понимаете, попустительство, низость нравов и антисоветские, вредные
настроения да разговорчики. Если кое-кто полагает, что войско находилось за
рекой, так здесь никому, ничего, тем более в политотделе не известно? Это
глубокое заблуждение. Славную гвардейскую дивизию всегда отличала высокая
бдительность и идейная сознательность.
Работая по Южному Уралу корреспондентом "Правды", где главным
редактором заправлял его давний соратник Мехлис, Мусенок писал разносные
статьи об оппортунистах, троцкистах, врагах народа и загнал в лагеря, подвел
под расстрел Челябинский обком партии, следом и руководящую верхушку области
подчистил. Златоуст, Миасс -- города уральских мастеров и потомственных
умельцев, так тряхнули, что в прославленном трудом своим и красотою
Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея
рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, черного.
Обдристанный воронами, этот гномик -- копия Мусенка -- торчал из кустов
бузины, что африканский забытый идол. Слух о прошлых великих делах
начальника политотдела кем-то старательно распространялся и поддерживался в
дивизии. Мусенка ненавидели, боялись. Это он прекрасно знал, лез в каждую
дыру, торчал на всех, в том числе и оперативных совещаниях, даже на узком
военном совете советовал, как надо умело побеждать врага. Единственно, на
что хватало бравого генерала Лахонина, так воззвать к политическому
начальнику:
-- Пожалуйста, короче.
Но Мусенок не умел и не хотел короче. Язык его, от рождения болтливый,
устали и удержу не знал. Товарищи командиры, воздев очи в потолок,
кривились, усмехались, начальник политотдела дивизии все это видел и нарочно
говорил, цитируя важнейший идейный документ эпохи "Историю ВКП(б)", речи
Сталина и как бы ненароком всякий раз поминал непреклонного государственного
деятеля, верного помощника партии, товарища Мехлиса.
Лахонин, конечно же, был рад, что его отнесло чуть в сторону от боевого
партийного товарища, но после бурной деятельности на реке Мусенок скорей
всего пойдет на повышение -- ему уже пора и по заслугам, да и по возрасту
становиться генералом, и если кинут этого деятеля на корпус? Во генерал
Лахонин обрадуется!
При политотделе дивизии содержалось четыре машины, это все равно, что
лично при Мусенке, толклась и сладко ела партийная челядь, несколько его
замов, комсомольских и прочих начальников-дармоедов, удобно устроившихся на
войне, которым жилось еще вольготнее оттого, что Мусенок горел на работе,
везде и всюду лез, маячил, говорил сам. На "эмке" он ездил в тылы на разного
рода очень частые политические совещания, ведь чем дальше в лес, тем больше
комиссаров -- и все воюют, сражаются, руководят. На "виллисе",
предназначенном для поездок на передовую, не на самую, конечно, передовую,
на им намеченные места -- где-нибудь в штабах, в санбате, в ротах
боепитания, в местах сосредоточения резервов и пополнения. На "газушке", где
шофером был мордатый мужик Брыкин, он развозил газеты, листовки,
агитационную установку. В кузове "газушки" стояла походная кровать,
прикинутая солдатским одеялом, -- здесь большой начальник спал во время
боевых выездов. Еще у него был "студебеккер", оборудованный под более
обстоятельное жилье. Царствовала в "студебеккере" машинистка Изольда
Казимировна Холедысская, красавица из репрессированной польской семьи.
Начальник политотдела изъял ее из типографии дивизионной газеты, где она
сражалась корректором, для того чтобы сам он лично мог диктовать важнейшего
содержания секретные документы, статьи, наставления, -- "студебеккер"
превращался в походный домик. Презираемая всеми Изольда Казимировна
старалась из домика на колесах не возникать, если являлась свету, то ходила,
опустив долу очи, однако ж имела орден Красной Звезды и медаль "За боевые
заслуги". Щусь знал, что Нелька собирает для Холедысской на полях брани
чехольчики с адресами раненых и убитых бойцов, -- если напрокудничает
Нелька, Изольда через своего начальника защитит ее, водочки добудет,
папирос, свежее бельишко, мазь от вшей. Нелька понимала: ох, не зря, не
напрасно копит застенчивая труженица фронта адресочки списанных воинов.
Однажды Мусенок поможет ей оформить документик, укажет в наградном, листке,
какое ошеломляющее число раненых вынесла с поля боя отважная девушка,-- и
носить ей "Золотую Звезду" героя на пышной груди. Но для этого надо быть ей
при Мусенке, как при арабском шейхе, -- покорной рабыней -- и делать вид,
что она почитает своего господина и боится его.
Разойдясь в праведном гневе, политический начальник сокрушал
строптивого офицера с явным расчетом, чтобы все в хате его слышали и на ус
мотали, прежде всего командир полка, этот неповоротливый вояка, которого
давно бы надо заменить да некем, из тыла на поле брани никого не
выцарапаешь, а из шпаны, что окружает Бескапустина, достойного не выберешь.
До того распалился Мусенок, до того ослеп от праведного гнева, что не
видел остекленевших глаз капитана, искаженное судорогой лицо его. Мусенок
грозился сделать все, чтобы была разогнана распустившаяся шайка офицеров,
своим поведением позорящая боевое знамя гвардейской дивизии. Все это
происходило при попустительстве бывшего командира дивизии и продолжается не
без высокого покровительства и поныне, но он знает кое-кого и повыше, и
подальше, и писать еще не разучился.
-- "Убью курву!" -- каталось, каталось в голове, стучалось, стучалось в
лоб и, наконец, осколком ударилось в череп Щуся твердое решение. Плохо, ох,
как плохо знал товарищ Мусенок боевую шпану, этих издерганных, израненных
трудяг-офицеров. Если б знал, понимал, чувствовал -- не полез бы в
полуразбитую, с горелым переломанным садом, в момент прополыхавшую,
закопченную хату.
Зато преотлично знал своих "художников" командир полка Бескапустин.
Когда, стуча дамскими каблучками, продолжая вывизгивать угрозы, сорить
слюной на ходу, Мусенок упорхнул, он похвалил своих офицеров:
-- Вот молодцы, вот умно поступили, что не пререкались с этим говном.
Молодцы тяжело молчали, подозрительно примолк и комбат -- один, этот
всегда не ко времени возникающий, предерзкий человек, позволяющий себе иметь
свое мнение. Это в нашей-то, доблестной-то, свое мнение? Ха-ха-ха! Выйди
сперва в главнокомандующие или хотя бы в начпуры и имей все, что тебе
хочется, в том числе и свое мнение, подавай свой голос на здоровье... --
Полковник встревоженно повернул голову, отыскал глазами белеющую у стены
фигуру досадника-комбата -- лежит поверх одежды, в потолок уставился,
молчит. Об чем вот он, ухарь, молчит?
-- Не вздумай какой-нибудь нумер выкинуть! -- на всякий случай
прикрикнул Авдей Кондратьевич и услышал, как снова вошла в грудь длинная,
медленная игла, погрузилась вглубь и остановилась, острием воткнувшись в
самую середку груди. Да и какое тут сердце выдержит?.. Стоит боевой офицер,
а его, как бурсака, за чуприну таскают. Хорошо, хоть той оторвы Нельки не
случилось здесь в это время, -- быть бы скандалу великому.
Командиры-молодцы зашевелились, заворчали, Шапошников резко чиркнул
зажигалкой, пытаясь закурить. Авдей Кондратьевич робко предупредил, чтоб не
запалили солому. Никакого ответа. И вдруг опалило жаром голову -- а в
прежней, в русской армии попробовал бы какой-нибудь тыловой ферт оскорбить
окопного офицера, унизить его достоинство? Что было бы с ним? Впрочем, не
было тогда, слава Богу, никаких политотделов, один поп-батюшка осуществлял
свою агитационно-массовую работу, а к батюшке отношение особое, и он,
батюшка, блюл себя, на рожон не лез, окопным людям, войной измятым, не
досаждал моралью, больше о душе живых и усопших пекся.
-- Душечка, миленькая! -- позвал полковник Фаю, все так же остыло --
настолько она испугалась и застыдилась -- сидевшую возле топчана.-- Накапай
иль лучше кольни... -- нарочно жалобно, нарочно внятно обратился Авдей
Кондратьевич к медсестре, чтоб слышал, слышал мятежный комбат этот, чтоб все
художники слышали, как тяжело и больно их отцу-командиру. За них, за них,
зубоскалов и мошенников, им, полковником Бескапустиным любимых, страдает он,
из-за них и помрет, коли надо, но чтоб без скандалов, чтоб не хорохорились,
зубы чтоб при начальстве не выставляли,-- в боевой обстановке, в сражении --
давай, дуй, крой, зубаться. Он и сам в боевой обстановке лютой. Да не бой,
не окопная обстановка, не дела и отвага в актив записываются, примерное
поведение, которое называют достойным, учитывается. Снова плешивого
Сыроватку и его офицеров орденами осыплют за то, что послушные, за то, что
меньше у него, чем в соседнем полку, потерь. Товарищу же Бескапустину Авдею
Кондратьевичу втык будет -- гнида эта из политотдела еще и выговор по
партийной линии запишет. Зато он, Авдей Кондратьевич Бескапустин, твердо
знает: ни один из его художников, этих битых и клятых офицеришек, его не
подведет, никуда никто от него не уйдет, хотя бы к тому же Сыроватке, пусть
там и снабжают лучше, и награждают чаще.
-- Приспустите белье, товарищ полковник.
-- Чего?
-- Приобнажитесь маленько, я вам укольчик сделаю.
-- А-а, укольчик! Давай-давай, делай-делай. -- Авдей
Кондратьевич переворачивался на живот, ловил на спине,
отводил подштанники ниже ягодицы, жалостно ворча: --
Уж лучше бы мне на том плацдарме сгинуть, лучше бы в берег лечь, чем
видеть и слышать такое.
-- Тебе, Алексей Донатович, может, тоже укольчик треба? -- попробовал
кто-то разрядить обстановку. На шутку ни Щусь и никто из офицеров не
отреагировали. Полковник Бескапустин удрученно вздохнул и принялся набивать
трубку.
-- Нельзя вам, не велено курить... -- Полковник большой, пухлой рукой
погладил Фаю по аккуратной головке, сам, мол, знаю, что можно, чего нельзя,
давно знаю, милая девушка. -- Спите, робяты. Постарайтесь. Первый ли нам
комок грязи в лицо? Отплюемся и станем дальше дело свое исполнять. Это
главное.
Алексей Донатович бродил по берегу и по окрестностям хутора.
Обмундирование было прожарено, пропарено, он побрился, подстригся, начистил
сапоги, туго затянул под обмундированием и шинелью обноски своего тела, от
природы не размашистого, на плацдарме же и совсем убывшего. Похожий на
подростка-старшеклассника, но с усталым- усталым, даже старым лицом, он ни с
кем не общался. Полковник Бескапустин отослал на берег Нельку. Щусь одарил
ее таким взглядом, что она вмиг улетучилась на прежние позиции, в
полуразбитую хату, где по приказу командира полка на сбитых в виде стола
плахах был накрыт торжественный обед в честь благополучного возвращения с
того света и одновременно -- поминовение павших. Бескапустин выслал
Барышникова за своим комбатом, и когда тот сказал давнему другу про
коллектив, который без него не начнет обедать и про поминки, Щусь, сердито
хрустя камешником, двинулся в расположение штаба. Войдя в хату, молча взял
стакан водки, выпил его до дна, заткнув кулаком рот, постоял и, смахнув
"ура", только хрип, только кашель, только вскрики тех, кого находила пуля
или осколок, да и местность эта, пересеченно- овражистая, не давала
возможности атаковать дружным, киношным строем. С кручи на кручу, с отвеса
на отвес, из ямы в яму, из оврага в овраг, вдоль берега еле двигались
недобитые, недоуморенные, вшами не доеденные бойцы, все еще пытающиеся
исполнить свой неоплатный долг.
Бойцы первого батальона, не сговариваясь, самопроиз- вольно забирали
дальше и выше от берега. Щусь увлекал за собой остатные силы полка -- выше
идти легче, там нет глуби, там истоки оврага, там разреженней оборона
противника, наконец, оттудова, сверху, почти с тыла, способней навалиться на
противника, вцепившегося в берег, -- ах, какие мудрые русские мужики выросли
в российских деревнях. Как же здорово научили их жизнь и война
маневрировать, соображать, хитро спасать свою жизнь -- и научила война же
главному: начальник, командир, вождь -- не народ за тобой, ты за народом.
Вторая линия оборона была уже вдали от берега, уже в стороне от реки,
и, почуяв, что путь впереди свободен, бойцы гиблого, Великокриницкого
плацдарма покатились на задах, на животе, побежали к реке, вниз, движимые
какой-то им уже не принадлежащей силой, чувствуя освобождение от гнетущего
ожидания гибели, избавление от заброшенности и никудышности.
Навстречу им, сначала редко и робко, спешили бойцы с нового плацдарма,
еще никак не названного, затем хлынули толпою. Соединились! Наконец-то!
Сошлись с теми, кого пытались представить изможденными, битыми, но уж не
такими же, какими оказались они на самом деле. То, что были они за рекой,
почти рядом, стреляли, говорили по телефону, давало ощущение, будто живут
они, как и все, ну, может, чугь-чуть поголоднее, однако не осажденные же они
в крепости! Но выпала судьба бойцам первой Великокриницкой переправы
выдержать нечто худшее, чем осада, выдержать такое, чего на других войнах
еще не было и быть не могло.
По окопам, по рву, по оврагам шарились саперы, санитары,
хозяйственники. Старшина Бикбулатов пытался покормить полковника
Бескапустина жидкой кашей, лично им принесенной на горбу в плоском термосе..
-- Нет-нет, -- навалившись спиной на колесо повозки, устало
отговаривался полковник. -- Покурить сначала, покурить, ребятушки!..
Трубку!.. Трубку утерял где-то... иииии... -- закашлявшись от цигарки,
сквозь буханье пытался сказать: -- Ар... артиллеристы где-то?.. -- Дыхание у
него налаживалось. -- Покормите их... последним делились, спасали нас
огнем...
Артиллеристов нашел и обнимал уже старый политрук Мартемьяныч,
Оцарапанный в бою, наскоро перевязанный, он тискал Понайотоаа, Карнилаева и
срывающимся голосом спрашивал:
-- И это все?! И это все?!..-- Милые вы мои, милые, настрадались-то...
-- Как Зарубин? -- спросил Понайотов.
-- Ат, кузькина мать!.. -- Мартемьяныч хлопнул себя руками по бедрам.
-- Запышкался! Главное-то и забыл. В госпитале майор. Письмо уже было.
Недалеко госпиталь-то... Че Шестаков? Где? Тоже убит?.. Булдакова-шельму не
вижу, а сержант-то, сержант-то, младший-то политрук где? Тоже не видать...
В хуторке, почти подчистую выгоревшем, где осталось несколько глиняных
коробок от хат, меж коими копаны блиндажи и землянки, суетился, как всегда
подвыпивший, старшина Бикбулатов, раздавал скопившуюся за много дней водку,
хлеб, сахар, табак. Пораженный и сам своей честностью, выдержкой, приставал
старшина ко всем, указывая на безмен, где-то раздобытый, проводом
подвешенный на сук обгоревшего дуба, -- чтоб все лично перевесили полученную
продукцию.
-- Успокойся, старшина, успокойся, -- останавливал его начальник штаба
батальона Барышников. -- В твоей честности никто сейчас не сомневается.
Белье, мыло принеси. Поделись с артиллеристами.
Носилась по берегу, вырывая котелки из рук бойцов, бутылки с водкой,
орала, ругалась Нелька:
-- Сдохнете! Окочуритесь! -- и старшине Бикбулатову: -- Если кто умрет,
я тебя, заразу, рядом закопаю.
Этакая роскошь! Этакая редкость! Водку выдавали не разливуху, а в
бутылках, под сургучом! Все по правилам!.. Фершалица-дура бутылки вырывает,
бьет вдребезги, самих бойцов клянет и умоляет:
-- Миленькие солдатики-страдальцы... нельзя, нельзя вам...
Прижимая руки к груди, Фая вторила ей:
-- Вам же сказано -- нельзя. Вам что, умереть охота? Умереть?
Уже корчились, барнаулили на берегу те, на кого ни уговоры, ни крики,
ни ругань, ни мольбы не действовали, пили, жрали от пуза, и свежие холмики
добавлялись к тем, что уже густо испятнали и левый берег. Из медсанбата по
распоряжению главного врача мчали изготовленные для промывки клистиры с
водой, клизмы с мылом, разворачивали койки. Старшина Бикбулатов куда-то
убежал, скрылся. В обрубленной, обтоптанной старице, где Лешка нашел свою
знаменитую лодку, плавали кверху брюхом оглушенные караси. Мусором, ломью,
дерьмом были забиты поймы стариц, никакой живности в порубленной,
обгоревшей, смятой, разъезженной местности не осталось, и вроде бы
пристыженно ужималась в себя приречная местность, всегда таившая в своей
полутемной гуще много хитрых тайн, поверий, колдовства всякого.
Где-то возле старицы, в крепко рубленном блиндаже укрылся и на люди не
показывался товарищ Вяткин. Понайотов доложил ему о выполнении задачи и по
виду начальника штаба, по черной бороде, по печали в провалившихся, красных
от перенапряжения глазах Иван Тихонович усек: каково оно было там, на другом
берегу. Слышать-то он слышал, будучи в санбате на излечении, что происходит
на плацдарме, но одно дело слышать от бойцов или гнев раненого человека,
майора Зарубина, на свою голову принять -- другое дело зреть смятого,
грязного, простуженного, сипящего капитана Понайотова, в бороде которого
толкутся, месят серое тесто вши.
Вяткин и Бикбулатов ушли в подполье, зато в полевой, запыленной форме,
повязав под рыльцем развевающуюся, укороченную плащ-палатку, по берегу
летал, гоношился начальник политотдела дивизии. На ходу, можно сказать,
выскочил он из кабины хромающей на одно колесо "газушки", засеменил по
берегу, вонзился в гущу народа, кому-то пожимал руки, кому-то вручал газеты
с описанием подвигов первопроходцев через реку, прибивал к стволу дерева к
сроку выпущенный "Боевой листок", значки цеплял на вшивые гимнастерки с
изображенной на них рекой, которую из середки Красной Звезды пронзала
вольная птица-чайка, устремляясь ввысь и вдаль. Красивый значок. Успели вот
когда-то изготовить реликвию, скорей всего сработана она заранее, может, еще
до войны.
Во многих местах, особенно густо вдоль старицы, парили бочки-вошебойки,
и вокруг них плясал народ. При приближении начальника политотдела солдаты
стыдливо зажимали в кулак добро свое с присохшей на нем кровью от выдранных,
выцарапанных тупыми бритвами волосьев -- неловкое для бритвы место,
задумывалось оно Создателем для созидательных дел, но не для болезненной
санобработки.
-- Понимаю, понимаю, -- приветствовал и ободрял нагих, отощавших людей
Мусенок. -- Непременно, как только народ приберется, проведем летучки,
партийные собрания, беседы, на которых пройдут громкие читки газет с
приветствиями товарища Сталина, разрешено будет присутствовать на массовых
мероприятиях и беспартийным воинам.
Кто-то робко сказал, что на Великокриницком плацдарме, за рекой, много
раненых, бедуют оставшиеся там роты -- им бы помощь-то оказать надо, к ним
бы поспешить с едой и лекарствами.
-- Уже, уже, товарищи, все брошено через переправу: и медикаменты, и
продукты, прямо на правом берегу, на новом плацдарме разворачивается
медсанбат. Мои агитаторы, помощники, газетчики и предводители комсомола
устремились ободрить и помочь героям. Это, понимаете, благородно, это
по-советски, товарищи, по-нашему, понимаете, -- прежде о товарищах
заботиться... Хвалю!
Попался на пути Мусенку бурной деятельностью охваченный Одинец, потный,
без ремня, сам себя загнавший до того, что рот его открыт во всю ширь, как у
тех глушеных карасей. Одинец усовершенствовал бочку-вошебойку и теперь вот
всем показывал, что никакой проволочной сетки спускать внутрь бочки не
требуется, все это заменяется обыкновенными палочками, которые валяются под
ногами. Бойцы не понимали такого примитива, не знали, как палочки вставлять
в бочку. Удивляясь технической безграмотности людей, -- бобийэхомать! --
Одинец метался от бочки к бочке, лично забивал в каждую окружность бочки
палочную решетку и, совершив техническое чудо, бодро орал ошеломленным
бойцам: "Вот и все, бобийэхомать! А ты, дура, боялась!"
Но где-то перегрузили бочку, обрушили решетье, замочили амуницию.
Где-то бочку вовсе опрокинули, в кустах вопил ошпаренный боец, уже
раздавался здоровый призыв: "Бить еврея!". Одинец ответно выдавал:
"Бобийэхомать!",-- отважно налетал на объект, мигом все приспособление
восстанавливал и запаленно кричал: "Сначала вошей бить научитесь, потом уж
за евреев принимайтесь!" -- и рвал дальше, чувствуя везде свою
необходимость, радовался своей технической сметке.
-- В каком вы виде, капитан? До чего вы распустились... -- отчитывал
Одинца полковник Мусенок. Но это был единственный начальник в дивизии,
которого Одинец не боялся, подозревалось даже, что он его презирал. Взяв
разгон, деловитый Одинец заполошно крикнул:
-- Занимайтесь своим пропагандом у другом месте, а мне вас некогда
выслушивать! -- и умчался помогать народу баниться, истреблять паразитов
самыми простыми и доступными средствами. Средство это, до которого так и не
дойдет умом высокограмотный, мозговитый, технически подкованный немец, да и
вся Европа вместе с ним, доживет до конца войны.
-- Я еще с тобой встречусь! -- грозился Мусенок. -- Я еще поговорю с
тобой! -- и подался на окраину хутора, где без дверей и без окон стояла
коробка обгорелой хаты. Помывшись в такой же пустой полуобгорелой хате,
занавесив отверстия окон, двери и дыру в потолке для трубы плащ-палатками,
прямо на полу хаты, на соломе вповал спали в свежем нижнем белье уцелевшие в
боях офицеры. Полковнику Бескапустину в порядке исключительного положения
был сколочен топчан, возле которого дежурила Фая. Врач из медсанбата,
осмотрев командира полка, определил у него предынфарктное состояние, велел
сделать уколы, дать снотворное, но с места пока не трогать. Когда полегчает,
надлежит полковнику приехать в медсанбат, на что Бескапустин пробубнил, что
он, слава Богу, не ранен, что сердце придавило, так это еще с сорок второго
года, под Москвой, как придавило, так придавленное и дюжит, худо-бедно
ретивое еще тянет, скворчит, правда, как сало на сковородке иной раз, но вот
человек поспит, каши поест, может, даже и выпьет сколько-то и, благословясь,
наладится -- повернулся несокрушимой широкой спиной ко всей публике, сказав,
чтоб художники не торопились во все горло жрать водку и харч во все пузо.
-- Загинаться станете, а я за вас отвечай.
Фая прислушивалась, улавливая тихое дыхание полковника, который,
несмотря на приступ, накурился из новой трубки, так она, зажатая в кулаке, и
осталась, но погасла или не погасла -- Фая не знала, все боялась, кабы под
Авдеем Кондратьевичем не загорелся матрац. В холодной и сырой хате рушил
стены, подымал потолок монолитный боевой храп, раздавался кашель, стоны,
время от времени кто-нибудь из командиров принимался командовать -- попробуй
тут расслышать дыхание больного человека. Фая не только не слышала дыхания
больного человека, она и Мусенка, вошедшего в хату, не услышала, и только
когда он громко спросил:
-- Есть тут кто живой? -- вздрогнула и торопливо отозвалась.
-- Есть! Есть! Все живые.
-- А почему часового нет?
-- Чего ж ему, часовому, тут караулить? Я тут дежурю, бойцы изнуренные.
-- Изнуренные! Война кончилась? Ни охраны, ни бдительности уже не
требуется? Здесь же штаб полка, насколько мне известно.
-- Штаб, штаб. Но штаб отдыхает, полковник болен.
-- Что значит болен? Почему тогда не в медсанбате?
-- Авдей Кондратьевич не хотят.
-- Что это за Авдей Кондратьевич?! Что значит, не хотят? Здесь,
понимаете, богадельня или полк?
-- Полк, полк, -- раздалось с полу из-под толсто наваленных шинелей и
плащ-палаток. -- Богадельня -- это у вас.
-- Где это у нас?
-- В политотделе.
-- А-а, это опять командир батальона, который пререкается со старшими
по званию, собачится с командиром полка. А высоту, понимаете, между тем
сдал.
-- А ты вот пойди, поведи за собой партийные массы и возьми ее обратно,
раз такой храбрый!..
Это было уже слишком. В избе затих храп. Товарищи командиры, привыкшие
на плацдарме спать вполглаза, проснулись. Сделалось слышно тяжелое дыхание
Авдея Кондратьевича. Фая подумала, что надо звать Нельку, только она еще
могла управляться с совершенно осатаневшим капитаном и укрощать нравного
полковника Бескапустина. Но Нельку куда-то унесло, бегает, спасает войско от
перееда и перепоя, да и злится на нее Щусь, на всех он злится.
-- Встать! -- взвизгнул Мусенок.-- Встать! Я приказываю! Одно окно
неплотно прикрыто, Фая увидела, как на полосу света свинцовой дробью
вылетают пузырьки изо рта начальника политотдела и под каблуками его детских
сапожек постукивает. Чечетка получалась. Нервная.
-- Тебе приказано старшим по званию встать, дак вставай! -- раздалось с
топчана.
Чего-то ворча под нос, шурша соломой, Щусь полез из совместно свитого
теплого гнезда, предстал перед пляшущим, чего-то по-сорочьи трещащим
человечком, ничего пока со сна не понимая, да и понять было невозможно, но
брызги слюны до лица долетали, комбат брезгливо отворачивался к окну,
Мусенок, видя это, сатанел еще больше. Босой, в просторном, не по его
отощавшему телу белье, поддерживая все время спадающие кальсоны, мятый, с
соломой в волосах, щекочущей под рубахой остью, стоял комбат на холодном
полу. Привыкший к выправке, к строгому, пусть и убогому, военному порядку,
даже к щегольству, умеющий из армейской амуниции сотворить форс, он понимал,
как нелеп, как жалок и унижен сейчас. Сонная одурь сходила. Глаза его
блестели от бешенства. Плотно, в ниточку сжались губы, отвердели и
покатились по лицу желваки, но ничего этого, к несчастью, не видел
разгневанный политначальник. Он кричал, что политическая работа в полку,
понимаете, запущена, дисциплина, понимаете, хлябает, разброд, халатность,
понимаете, попустительство, низость нравов и антисоветские, вредные
настроения да разговорчики. Если кое-кто полагает, что войско находилось за
рекой, так здесь никому, ничего, тем более в политотделе не известно? Это
глубокое заблуждение. Славную гвардейскую дивизию всегда отличала высокая
бдительность и идейная сознательность.
Работая по Южному Уралу корреспондентом "Правды", где главным
редактором заправлял его давний соратник Мехлис, Мусенок писал разносные
статьи об оппортунистах, троцкистах, врагах народа и загнал в лагеря, подвел
под расстрел Челябинский обком партии, следом и руководящую верхушку области
подчистил. Златоуст, Миасс -- города уральских мастеров и потомственных
умельцев, так тряхнули, что в прославленном трудом своим и красотою
Златоусте не осталось ни одного храма, вместо царя прямо у богатейшего музея
рылом в дверь поставили Ленина, махонького, из чугуна отлитого, черного.
Обдристанный воронами, этот гномик -- копия Мусенка -- торчал из кустов
бузины, что африканский забытый идол. Слух о прошлых великих делах
начальника политотдела кем-то старательно распространялся и поддерживался в
дивизии. Мусенка ненавидели, боялись. Это он прекрасно знал, лез в каждую
дыру, торчал на всех, в том числе и оперативных совещаниях, даже на узком
военном совете советовал, как надо умело побеждать врага. Единственно, на
что хватало бравого генерала Лахонина, так воззвать к политическому
начальнику:
-- Пожалуйста, короче.
Но Мусенок не умел и не хотел короче. Язык его, от рождения болтливый,
устали и удержу не знал. Товарищи командиры, воздев очи в потолок,
кривились, усмехались, начальник политотдела дивизии все это видел и нарочно
говорил, цитируя важнейший идейный документ эпохи "Историю ВКП(б)", речи
Сталина и как бы ненароком всякий раз поминал непреклонного государственного
деятеля, верного помощника партии, товарища Мехлиса.
Лахонин, конечно же, был рад, что его отнесло чуть в сторону от боевого
партийного товарища, но после бурной деятельности на реке Мусенок скорей
всего пойдет на повышение -- ему уже пора и по заслугам, да и по возрасту
становиться генералом, и если кинут этого деятеля на корпус? Во генерал
Лахонин обрадуется!
При политотделе дивизии содержалось четыре машины, это все равно, что
лично при Мусенке, толклась и сладко ела партийная челядь, несколько его
замов, комсомольских и прочих начальников-дармоедов, удобно устроившихся на
войне, которым жилось еще вольготнее оттого, что Мусенок горел на работе,
везде и всюду лез, маячил, говорил сам. На "эмке" он ездил в тылы на разного
рода очень частые политические совещания, ведь чем дальше в лес, тем больше
комиссаров -- и все воюют, сражаются, руководят. На "виллисе",
предназначенном для поездок на передовую, не на самую, конечно, передовую,
на им намеченные места -- где-нибудь в штабах, в санбате, в ротах
боепитания, в местах сосредоточения резервов и пополнения. На "газушке", где
шофером был мордатый мужик Брыкин, он развозил газеты, листовки,
агитационную установку. В кузове "газушки" стояла походная кровать,
прикинутая солдатским одеялом, -- здесь большой начальник спал во время
боевых выездов. Еще у него был "студебеккер", оборудованный под более
обстоятельное жилье. Царствовала в "студебеккере" машинистка Изольда
Казимировна Холедысская, красавица из репрессированной польской семьи.
Начальник политотдела изъял ее из типографии дивизионной газеты, где она
сражалась корректором, для того чтобы сам он лично мог диктовать важнейшего
содержания секретные документы, статьи, наставления, -- "студебеккер"
превращался в походный домик. Презираемая всеми Изольда Казимировна
старалась из домика на колесах не возникать, если являлась свету, то ходила,
опустив долу очи, однако ж имела орден Красной Звезды и медаль "За боевые
заслуги". Щусь знал, что Нелька собирает для Холедысской на полях брани
чехольчики с адресами раненых и убитых бойцов, -- если напрокудничает
Нелька, Изольда через своего начальника защитит ее, водочки добудет,
папирос, свежее бельишко, мазь от вшей. Нелька понимала: ох, не зря, не
напрасно копит застенчивая труженица фронта адресочки списанных воинов.
Однажды Мусенок поможет ей оформить документик, укажет в наградном, листке,
какое ошеломляющее число раненых вынесла с поля боя отважная девушка,-- и
носить ей "Золотую Звезду" героя на пышной груди. Но для этого надо быть ей
при Мусенке, как при арабском шейхе, -- покорной рабыней -- и делать вид,
что она почитает своего господина и боится его.
Разойдясь в праведном гневе, политический начальник сокрушал
строптивого офицера с явным расчетом, чтобы все в хате его слышали и на ус
мотали, прежде всего командир полка, этот неповоротливый вояка, которого
давно бы надо заменить да некем, из тыла на поле брани никого не
выцарапаешь, а из шпаны, что окружает Бескапустина, достойного не выберешь.
До того распалился Мусенок, до того ослеп от праведного гнева, что не
видел остекленевших глаз капитана, искаженное судорогой лицо его. Мусенок
грозился сделать все, чтобы была разогнана распустившаяся шайка офицеров,
своим поведением позорящая боевое знамя гвардейской дивизии. Все это
происходило при попустительстве бывшего командира дивизии и продолжается не
без высокого покровительства и поныне, но он знает кое-кого и повыше, и
подальше, и писать еще не разучился.
-- "Убью курву!" -- каталось, каталось в голове, стучалось, стучалось в
лоб и, наконец, осколком ударилось в череп Щуся твердое решение. Плохо, ох,
как плохо знал товарищ Мусенок боевую шпану, этих издерганных, израненных
трудяг-офицеров. Если б знал, понимал, чувствовал -- не полез бы в
полуразбитую, с горелым переломанным садом, в момент прополыхавшую,
закопченную хату.
Зато преотлично знал своих "художников" командир полка Бескапустин.
Когда, стуча дамскими каблучками, продолжая вывизгивать угрозы, сорить
слюной на ходу, Мусенок упорхнул, он похвалил своих офицеров:
-- Вот молодцы, вот умно поступили, что не пререкались с этим говном.
Молодцы тяжело молчали, подозрительно примолк и комбат -- один, этот
всегда не ко времени возникающий, предерзкий человек, позволяющий себе иметь
свое мнение. Это в нашей-то, доблестной-то, свое мнение? Ха-ха-ха! Выйди
сперва в главнокомандующие или хотя бы в начпуры и имей все, что тебе
хочется, в том числе и свое мнение, подавай свой голос на здоровье... --
Полковник встревоженно повернул голову, отыскал глазами белеющую у стены
фигуру досадника-комбата -- лежит поверх одежды, в потолок уставился,
молчит. Об чем вот он, ухарь, молчит?
-- Не вздумай какой-нибудь нумер выкинуть! -- на всякий случай
прикрикнул Авдей Кондратьевич и услышал, как снова вошла в грудь длинная,
медленная игла, погрузилась вглубь и остановилась, острием воткнувшись в
самую середку груди. Да и какое тут сердце выдержит?.. Стоит боевой офицер,
а его, как бурсака, за чуприну таскают. Хорошо, хоть той оторвы Нельки не
случилось здесь в это время, -- быть бы скандалу великому.
Командиры-молодцы зашевелились, заворчали, Шапошников резко чиркнул
зажигалкой, пытаясь закурить. Авдей Кондратьевич робко предупредил, чтоб не
запалили солому. Никакого ответа. И вдруг опалило жаром голову -- а в
прежней, в русской армии попробовал бы какой-нибудь тыловой ферт оскорбить
окопного офицера, унизить его достоинство? Что было бы с ним? Впрочем, не
было тогда, слава Богу, никаких политотделов, один поп-батюшка осуществлял
свою агитационно-массовую работу, а к батюшке отношение особое, и он,
батюшка, блюл себя, на рожон не лез, окопным людям, войной измятым, не
досаждал моралью, больше о душе живых и усопших пекся.
-- Душечка, миленькая! -- позвал полковник Фаю, все так же остыло --
настолько она испугалась и застыдилась -- сидевшую возле топчана.-- Накапай
иль лучше кольни... -- нарочно жалобно, нарочно внятно обратился Авдей
Кондратьевич к медсестре, чтоб слышал, слышал мятежный комбат этот, чтоб все
художники слышали, как тяжело и больно их отцу-командиру. За них, за них,
зубоскалов и мошенников, им, полковником Бескапустиным любимых, страдает он,
из-за них и помрет, коли надо, но чтоб без скандалов, чтоб не хорохорились,
зубы чтоб при начальстве не выставляли,-- в боевой обстановке, в сражении --
давай, дуй, крой, зубаться. Он и сам в боевой обстановке лютой. Да не бой,
не окопная обстановка, не дела и отвага в актив записываются, примерное
поведение, которое называют достойным, учитывается. Снова плешивого
Сыроватку и его офицеров орденами осыплют за то, что послушные, за то, что
меньше у него, чем в соседнем полку, потерь. Товарищу же Бескапустину Авдею
Кондратьевичу втык будет -- гнида эта из политотдела еще и выговор по
партийной линии запишет. Зато он, Авдей Кондратьевич Бескапустин, твердо
знает: ни один из его художников, этих битых и клятых офицеришек, его не
подведет, никуда никто от него не уйдет, хотя бы к тому же Сыроватке, пусть
там и снабжают лучше, и награждают чаще.
-- Приспустите белье, товарищ полковник.
-- Чего?
-- Приобнажитесь маленько, я вам укольчик сделаю.
-- А-а, укольчик! Давай-давай, делай-делай. -- Авдей
Кондратьевич переворачивался на живот, ловил на спине,
отводил подштанники ниже ягодицы, жалостно ворча: --
Уж лучше бы мне на том плацдарме сгинуть, лучше бы в берег лечь, чем
видеть и слышать такое.
-- Тебе, Алексей Донатович, может, тоже укольчик треба? -- попробовал
кто-то разрядить обстановку. На шутку ни Щусь и никто из офицеров не
отреагировали. Полковник Бескапустин удрученно вздохнул и принялся набивать
трубку.
-- Нельзя вам, не велено курить... -- Полковник большой, пухлой рукой
погладил Фаю по аккуратной головке, сам, мол, знаю, что можно, чего нельзя,
давно знаю, милая девушка. -- Спите, робяты. Постарайтесь. Первый ли нам
комок грязи в лицо? Отплюемся и станем дальше дело свое исполнять. Это
главное.
Алексей Донатович бродил по берегу и по окрестностям хутора.
Обмундирование было прожарено, пропарено, он побрился, подстригся, начистил
сапоги, туго затянул под обмундированием и шинелью обноски своего тела, от
природы не размашистого, на плацдарме же и совсем убывшего. Похожий на
подростка-старшеклассника, но с усталым- усталым, даже старым лицом, он ни с
кем не общался. Полковник Бескапустин отослал на берег Нельку. Щусь одарил
ее таким взглядом, что она вмиг улетучилась на прежние позиции, в
полуразбитую хату, где по приказу командира полка на сбитых в виде стола
плахах был накрыт торжественный обед в честь благополучного возвращения с
того света и одновременно -- поминовение павших. Бескапустин выслал
Барышникова за своим комбатом, и когда тот сказал давнему другу про
коллектив, который без него не начнет обедать и про поминки, Щусь, сердито
хрустя камешником, двинулся в расположение штаба. Войдя в хату, молча взял
стакан водки, выпил его до дна, заткнув кулаком рот, постоял и, смахнув