Люба, вся в свету, солнечный сноп падал из окна прямо на нее и так сильно ее освещал, что какой-нибудь экстрасенс определенно сказал бы, что тут между светом и девушкой какая-то мистическая связь. На ней был пепельного цвета шерстяной костюм с высоким воротником, который не только не скрывал тонкую шею, но, напротив, подчеркивал ее нежность: она как тростничок стояла перед двумя отчаянными красавцами бесами, Спешневым и Нечаевым, и глаза у Любы, так мне вдруг показалось, были такими же серыми и загадочно-высокомерно-веселыми, какие были у ставрогинских прообразов.
   Люба точно поняла, О чем я подумал. Сказала:
   – Прочтите.
   Я прочел что-то из манифеста «Доброй воли», где говорилось о том, что надо всех убивать, кто окажется способным изменить, предать, убивать всех, даже если это будет мать, отец, брат, сестра, дочь, сын. Странно и непонятно напряженно смотрела на меня тогда Люба. Что ее взволновало? Что будоражило ее душу? Какая связь была между пристальными нечаевско-спешневскими и ее растерянно-пепельными глазами, на дне которых застыли страх, восторг, отчаяние и какая-то особая ненормальность, какая может возникнуть только на изломе восемнадцати лет, когда кажется, что все рушится, и кажется, что не так живешь и что надо все в корне изменить – ив своей жизни, и в жизни страны, и в жизни всего человечества.
   – А вы экстремистка!- улыбнулся я.
   – А что это такое?- ответила она, будто не желая расставаться со своим состоянием, каким-то образом связавшим ее с тревогами прошлого века.
   – Это когда всё по краю, когда всё на пределе…
   – Значит, вы тоже экстремист?
   – Меня им считают, но я не хотел бы им быть. Я убежден, что коренные преобразования необходимы, но они должны начаться не только вовне, но и в душе каждого человека, в душах всех людей, способных любить всех и себя тоже.
   – Почему вы подчеркиваете слово «себя»?
   – Потому что вы очень плохо относитесь к себе.
   – Откуда вы знаете?
   – Это не трудно не знать. Мы все к самим себе плохо относимся, не верим себе, не любим себя, не ценим своих не только достоинств, но даже и возможностей быть счастливым.
   – А кто же тогда счастлив? Вы знаете, что такое высокая цель?
   Она спрашивала и спрашивала не уставая. И мы шли и шли по вечернему Ленинграду. И было холодно, а все равно было так хорошо в ее пепельно-серых глазах, в которые погружаются и тонут мои слова, мои рассуждения о цели этой жизни, и этого мироздания, и даже нашего сегодняшнего общения. Господи, я все знал, на все у меня были ответы, и я слегка подлавливал себя на том, что уж не стараюсь ли я завлечь это милое существо, которое волею случая оказалось рядом со мной. И я хотел немедленно распрощаться с нею, убежать в свои грустные потемки, чтобы как-то осознать свое новое положение, новый статус, новое самосожжение. И меня что-то испепеляло, что-то болезненно трогало, пекло, и я, должно быть, не очень-то хотел уходить в свои мрачные казематы тоскливых предзнаменований, и мне было приятно слышать ее голос:
   – Ну что ж вы замолчали? Ну дальше-то что?
   И я снова говорил и говорил, определенно находясь в ударе, хотя все же что-то задевало изнутри такое, от чего было стыдно, и стыд происходил от той лжи, какую я прятал, находясь с нею рядом. Я спасался в ней, прятался в ее наивность, в ее молодость, наконец, в ее экстремизм. И как же она была хороша в морозном сиянии вечерних огней! Тонкая, вся ввысь летящая, с грустными пепельными глазами, с малиновым румянцем на щеках!
   А потом я задавал вопросы. Один за другим. Сто вопросов. И ни на один она не ответила. Потом я допустил некоторую бестактность – вызвался угадать, нечему она не отвечает на мои вопросы. Я болтал какую-то чушь о ее последних двух ударах в личной судьбе, когда замки разрушились и приходится сейчас искать кирпич, цемент и яичные желтки на строительство нового замка. Потом я провел сеанс ясновидения, и как же она хохотала, когда я угадал, что она потеряла самописку (нетрудно догадаться, все теряют), посадила три пятна на свои два новых одеяния (одно я приметил), у нее болит один зуб (она то и дело прикусывает губу) и, наконец, что она переживает, что у нее масса невыполненных обязательств, что она сорвалась и уехала, ничего не сделав (это обычная история у всех). Вместе с тем каждое из моих ясновидении попадало в самую точку, она смеялась так заразительно, что я готов был заниматься этим самым ясновидением до утра.
   Особенно ее поразило, что я отгадал, что она любит мать, которая все время отдает своей работе, а работает она участковым врачом и еще подрабатывает на «скорой помощи», что у дочери двойственное отношение к отцу, который терпеть не может своей профессии строителя. Ей непонятны его мучения, потому что никто не знает тревог современных отцов, потому что и самим отцам непонятна природа их собственных мучений.
   У одной из троллейбусных остановок она сказала:
   – Вот и мой транспорт подходит. Вы завтра будете?
   – На собственных похоронах!
   – Это еще неизвестно, чьи похороны,- сказала она, помахала мне ручкой уже из троллейбуса и уехала.
   Я тогда долго бродил по ночному городу. Как в дни моей молодости, когда я любил тусклый дождь, огни в лужах, удивительные, тайные, будто ожившие лица людей – днем смазанная усталая серая масса, а вечером, точно каждого в отдельности реанимировали, сказав: «Мучения твои позади: теперь иди и светись…» И я видел двух молодых людей, румяных, размахивающих руками, торопящихся, может быть, на концерт, а может быть, и на вечеринку, видел и девиц, каждая в ореоле своего ожидания, все пригнано, все подогнано исключительно для этого вечера, вечера надежды, вечера пробы распрощаться с дневным отчаянием, видел степенных старушек и старичков, может быть, побывавших в гостях у своих детей, где были внук или внучка, где были свои заботы, а где их не бывает! И как же прекрасен был этот мир, где ты волен, где ты можешь бродить по ночным улицам, входить в радужные призрачные тени бедноватых реклам, любоваться оттенками по-вечернему ликующего города и дышать, дышать полной грудью. В ту прекрасную ленинградскую ночь я не хотел думать о предстоящих моих бедах, они шли рядом и то и дело взгромождались на мою спину, я их сбрасывал, отряхивался, мне хотелось думать о чем-то хорошем, даже не о Любе, потому что о ней я не хотел думать, она сама уже расположилась во мне, уютно свила гнездышко и, глядя извиняющимися заплаканными глазами, будто говорила мне: «Не прогоняйте меня, я тут с краешку, я никогда не буду вам мешать!» И я пожимал плечами. Прибавилось чуть-чуть ноши, но пусть, она тепло и ароматно дышит, может быть, от этого дыхания мне и думается так празднично.
   Я поразился тому, что Люба не только хорошо знала содержание моих статей и книг, опубликованных в самое разное время, но что она по моим работам строила деятельность своего психологического клуба, который вела со старшеклассниками.

15

   И я, разумеется, был в числе тех, кто считал ретроспективную психологию идеалистическим направлением, поскольку мы все орали как попугаи: она не может быть научной, то есть объективной. Сейчас я мечтаю о том времени, когда освобожусь и проведу глобальное и всесторонне-беспощадное исследование методом интроспекции или самонаблюдения.
   И дело, разумеется, не в моей личности, а в том всеобщем, которое я ношу в себе. Я приметил, во мне такие же пороки, какие были и есть у Колтуновского, Надоева, Шелешперова, Мандзу-левского и даже Чаинова, Кагановича, Колесова и Якубовича. Мы являемся творцами некоей всеобщей души, а может быть, и всеобщего бездушия. Эти духовные или бездуховные образования рассеялись по миру, осели в каждом: у кого больше, у кого меньше, но в общем-то состав один и тот же, одна и та же структура, одна и та же способность к самоуничтожению, к уничтожению других. Эти образования, отчужденные от совести, правды, чести, унифицированы, а потому схожи между собой. Я замечал: самый добрый и порядочный человек, став во главе авторитарных обстоятельств, теряет свои добрые качества, а его благие намерения очень скоро обращаются в огонь, уничтожающий и личность, и без того запущенные обстоятельства. Эти образования живучи, ибо держатся на жизненно стойких бациллах Зла. От этих бацилл трудно избавиться. Вот тут-то и состоит для меня задача – как избавиться. Как избавиться от того страшного безразличия к смерти других, к гибели близких. Это безразличие о двух концах. Оно рождает и самоумерщвление. Я знал, что Першнев неминуемо погибнет (я об этом потом расскажу). Я не защитил его. Я, видите ли, думал…
   Не дает мне покоя покончивший с собой Анатолий Ведерников. Моя вина. Я не сумел даже поговорить с ним по-человечески. Мне, должно быть, было ненавистно само состояние безысходности. Я не принимал минор. Чисто сталинистская вариация. Когда неудачно выстрелил в себя семнадцатилетний Яков Джугашвили, отец бросил с омерзением в его адрес: «Мерзавец, даже как следует выстрелить в себя не сумел». Плен – это тоже минор, потому и сталинское отречение от сына. Я раньше называл свою неприязнь к минору жизнеутверждающей силой. Так ли это? Не могу представить себе улыбающегося Христа. Тем более хохочущего. Человечество познало глубину духа, нет, не в печали, не в гневе, не в тоске, не в реванше гордой независимости, а в способности постигать драматический смысл жизни. Постигать и стойко, мужественно, без обиды, величественно нести бремя. Ведерников постиг всю суровую всеобъемлющую целостность драмы бытия. Его тоже таскали. Обвиняли в ошибках. Политических. Это его и подкосило. Его погубило собственное отчаяние.
   Как-то, читая Шатобриана, его «Гения христианства», я разговорился с Шкловским. Рассказал ему о Ведерникове. Он ответил:
   – Я знаю точно такую же историю. У меня есть приятель, который хочет покончить с собой. Правда, такого рода мысли возникают у него, когда он сильно напьется. А недавно этот мой приятель дорвался до очень большой должности, урвал, так сказать, все, что можно было урвать, а снова несчастлив, мается и не знает, чего ему нужно, точнее, знает, что все в этой жизни для него безвыходно. Я ему говорю: «Раз ты уже решил покончить с собой, так сделай что-нибудь стоящее. По крайней мере, восстань против той лжи, в какой находишься!» А он отвечает: «Не могу! Если бы я смог восстать, я бы не стремился покончить с собой».
   Вот типичное для нашей всеобщей души: мы ненавидим зло, а пребываем в нем, творим его на каждом шагу, и нет для нас сдерживающих сил. Я хочу путем анализа найти в себе очаги этого зла. Хочу определить способы его лечения, если это болезнь. Хочу оглянуться назад: стоилб ли жить? Вот почему моим методом станет ретроинтроспекция. Любые ретро нынче в моде. Что ж, будет еще одно. Не думаю, чтобы глубинный анализ внутренней жизни одного человека не представлял интерес для всеобщей психологии данного социума. Здесь, конечно, как и во всяком серьезном деле, меня подстерегают айсберги, рифы, тайные капканы собственных заблуждений. Я вроде бы забираюсь в самую глубь моего «я», выворачиваюсь наизнанку, с дотошностью нотариуса сверяю каждую буковку, стремлюсь найти малейшую неточность и, если нахожу, исправляю, все, казалось бы, делается тщательно, объективно, а на поверку – дичайшая ложь! Почему? Да потому, что правда – величественна и всеобъемлюща. Она, как истинно философское бытие, вбирает в себя все: и малое, и великое. Библейские истины просты, как отмытая водой морская галька. А на поверку – в них все, потому что нет лжи: нарушил субботу – смерть! Украл – смерть! Обманул – смерть! Истины: кровожадные люди ненавидят непорочного, а праведные заботятся о его жизни. Когда умножаются праведники, веселится народ, а когда господствует нечестивый, народ стонет. Если царь судит бедных по правде, то престол его навсегда утвердится. Кто найдет добродетельную жену? Цена ее выше жемчугов. Крепость и красота – одежда ее, и весело она смотрит на будущее.
 
   Эти последние библейские слова в моем сознании соединены с Любой. Я и ее подключу к ретроспеции. Она сможет на принципиально новой человековедческой основе вести свои занятия в психологическом клубе. В центре работы с детьми станут самоанализ и мировоззрение. Отношение к себе и к миру. Именно к этому призывал в свое время великий наш педагог, психолог и философ Павел Петрович Блонский. Эти два отношения и составляют основу гармонического развития. Если мы не сумеем сказать детям: «Смотрите, какие мы внутри», никакого воспитания не случится. А так может сказать только до предела честный человек. Стремящийся к гармонии. К истине и добру. Так сможет сказать Люба. Она и говорит. В ее клубе дети, занимаясь оценкой и самооценкой, дают самой Любе характеристику, анализируют поступки, характер и мировоззрение руководителя клуба. Люба исходит из главного качества личности, которое она сама вычислила. Это качество именуется ею щедростью души. Признак величия вселенской души – безмерная щедрость, которая способна обнаружить себя в предельном лаконизме, в предельной сдержанности, в скупости проявления эмоций. Здесь поразительная диалектика, писала мне Люба.
   Это она с особой силой почувствовала, когда стал так протиречиво и сложно развиваться подтекст ее отношений с Сашей Еловиным, написавшим на нее донос в Комитет Социальной Защиты. Люба долго мучилась, как ей быть с Сашей. Установка на щедрость души диктовала принимать Сашу таким, каков он есть, то есть любить его и этой любовью сохранить и в себе, и в нем самом то лучшее, что было в нем. А другая половина души, злобная и горячая, требовала во что бы то ни стало где-то показать Саше, что она, Люба, знает, что он ее предал, знает, но никогда не примет никаких специальных мер по его разоблачению.
   Однажды члены клуба оценивали характер Саши Еловина. По очереди говорили о нем, каков он. Большинство чувствовали, то есть интуитивно догадывались, что в нем есть что-то такое, что он скрывает ото всех. Может быть, это его большая тайна. А может быть, мечта, а может быть, и нехороший поступок. Один мальчик сказал о нем: «В Саше есть что-то рысье. Незаметно может подкрасться и ранить насмерть». Подошла очередь и Любы. Она сказала: «Саша талантлив, и у него много возможностей. Сумеет ли он сберечь и развить свой дар?» Так хотелось Любе сказать о том, как же опасно в жизни предать не только других, но и самих себя, да и когда мы предаем других, мы непременно предаем самих себя; так хотелось сказать о том, что человек постоянно нуждается в чистой совести, в чистом сердце, и это она про себя проговорила и, глядя на Сашу, старалась быть щедрой и доброй, а в глазах ее, должно быть, все равно было написано то, что она знает о Сашином поступке. И Саша, должно быть, это чувствовал.
   А потом была еще одна ситуация. Собирались в поход, и надо было сброситься по семь рублей, а у Саши не было денег, и Люба внесла за него, сказав: «Отдашь, когда будут». Казалось бы, пустячный случай, а Саша растерялся, потому что в глазах Любы он еще раз прочел то, что она знает о его поступке.
   Ночью к Любе прибежали родители Саши Еловина: «Что вы сделали с нашим мальчиком!» Люба молчала, а они требовали прекратить эксперименты над детьми, возмущались тем, что учительница в наше советское время разводит в школе религиозное мракобесие, бердяевщину и достоевщину. Люба не сдержалась, наговорила грубостей, и родители пообещали ей жаловаться дальше. С Сашей Люба стала еще ласковее, еще внимательнее стала к нему. Она признавалась в том, что не могла найти нужную ноту отношения к мальчику: «Как гляну на него, так чувствую, что мои глаза все равно его уличают, хотя и добрые слова проговариваю». А через неделю снова стало Саше плохо. Он, должно быть, мучился, не находил себе места, проклинал и себя, и Любу, и тот момент, когда он пошел в этот треклятый психологический кружок. И тогда-то и пригласил Любу Ким Августович Копыткин. Он сказал:
   – Мы с вами так не договаривались. Почему вы преследуете Еловина? Ведь у вас же нет точных данных, что это было его письмо.
   – Раз вы меня пригласили по этому поводу, значит, это все же было его письмо,- ответила Люба.
   – Я бы на вашем месте вел себя поскромнее. Ваши последние Два занятия, посвященные теме предательств в революции, крайне подозрительны. Вы ниспровергаете социалистические идеалы, а это, мягко сказать, аполитично.
   – Как это я ниспровергаю? Напротив, я утверждаю идеалы. Вы считаете, что подвергать критике сталинизм – значит наносить вред нашим идеалам?
   Должно быть, Копыткин считал себя знатоком не только истории, но и всех сложных вариаций, грозящих возможному очернению идеалов.
   – Смотрите, что получается, вы на своем последнем занятии и Ленина причислили к оппозиционерам,
   – Не причисляла я Ленина к оппозиционерам.
   – А я вам докажу, что причисляли. Вы подчеркивали в своем вступительном слове, что оппозиция свою платформу считала подлинно ленинской, а фракционером был Сталин. Оппозиционеры издали тогда «Тезисы большевиков-ленинцев (оппозиции) к XV съезду». Именно тогда, на октябрьском Пленуме, Зиновьев открыто причислил Ленина к оппозиционерам. Он сказал: «При нынешнем положении вещей нет других средств борьбы за линию Ленина, за выправление классовой линии партии, против нарушения дисциплины Сталиным, кроме тех средств, к которым мы прибегаем. Кому-нибудь надо же подставлять свою спину и бороться за исправление ошибок нынешнего руководства». Там же Каменев сказал: «Мы заявляем, что в какое бы положение ни поставила нас зарвавшаяся и потерявшая голову группа раскольников-сталинцев, мы будем отстаивать дело ленинской партии, ленинской революции октября 1917 года, ленинского Коминтерна – против оппортунистов, против раскольников, против могильщиков революции». В состав оппозиции входили многие старые революционеры, герои гражданской войны. Например, по делу о нелегальной типографии был арестован Мрачковский, один из руководителей борьбы с Колчаком. Они были искренне убеждены, что борются за идеалы революции. Основной огонь оппозиция сосредоточила на критике Сталина, обвиняя его во всех смертных грехах. Я не собираюсь полностью оправдывать Сталина, но там, где он прав, надо это прямо сказать. А прав он только в одном: он всегда защищал ленинские идеалы и никогда не юлил и не приспосабливался к изменяющимся обстоятельствам. А вы все исказили, изуродовали. Вы даже правильные выступления Бухарина, Томского, Рыкова и других потом оступившихся партийцев проанализировали как акты предательства. От этого-то вы не откажетесь?
   – От этого я не откажусь, потому что в этом и состоит великая трагедия этих членов ЦК. Они стали поддерживать Сталина не потому, что были уверены в его правоте, а потому, что вступили в единоборство с Каменевым и Зиновьевым, то есть практически создали оппозицию против оппозиции. Они поступали безнравственно, и этого им не простит история.
   – В корне неверно. Бухарин, Рыков, Томский и другие товарищи занимали в конце двадцатых годов правильную позицию. И готов это доказать вашими же текстами, которые вы использовали на заседании психологического клуба.- Копыткин раскрыл папку и стал читать: «Томский на Ленинградской областной конференции 15 ноября 1927 года говорил: «Все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать т. Сталина, чтобы оправдать свою беспринципную политику, чтобы все дело свести к одному лицу, чтобы посеять в партии сумятицу, чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к Сталину, который никаким злодеем не является, которого мы десятки лет знает и с которым мы вместе работаем. Но затем мы считаем, что это ни капельки не похоже на нас, ЦК; я не знаю, вам лучше судить, но мы себя лично ни капельки не считаем похожими на то, чтобы тут какая бы то ни была личность нами руководила. И я это говорю от имени всех членов Политбюро, и думаю, что правильно выражу мнение большинства ЦК, во всяком случае всех здесь присутствующих членов ЦК, что мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.)… Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя. И вы. ему причинили известную неприятность своим приветствием отдельно от ЦК, ибо он менее всего на это претендует… Оппозиция сводит к тому, чтобы изобразить Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотом, чтобы этому поверить». А Рыков на X съезде КПУ 20 ноября 1927 года говорил: «Истинный смысл всей травли т. Сталина заключается в том, что оппозиция, во-первых, видит в нем одного из наиболее последовательных ленинцев и потому наиболее опасного своего противника, во-вторых, оппозиция из стратегических соображений, стремясь облегчить борьбу с партией, хочет замаскировать ее борьбой против одного из членов большинства, одного из лидеров партии».
   Как видите,- продолжал Копыткин,- здесь четко раскрыт механизм борьбы с истинным ленинцем, каким был в те годы Иосиф Виссарионович Сталин. Здесь к тому же показано то, что никакого культа личности или вождизма в те годы не было. И надо быть, как выразился Томский, идиотом, чтобы этого не понимать.
   – Идиоткой,- поправила я Копыткина.- Но это не так, Ким Августович. Я сравнила с ребятами последующие выступления Каменева, Рыкова, Бухарина, Зиновьева, Томского, где они в один голос славили Сталина, это было уже на XVII съезде партии, где Сталин объявил их всех разом предателями и двурушниками и сделал иные выводы: все они были все же замараны предательством и по отношению к партии, и по отношению к Ленину, и по отношению к самим себе. Меня интересовал только один момент: почему и при каких обстоятельствах человек предает идею, истину, дело всей своей жизни и самого себя? И этот вопрос взволновал и детей. И больше всех волновался Саша Еловин. Я со своей стороны старалась ему как-то помочь выпутаться из тех нравственных затруднений, в которые он попал.
   Читая записки Любы, я размышлял тогда о том, как важно, чтобы самоанализ не превратился в самоцель, в самокопание, в никчемное самотерзание. Именно поэтому самоанализ и должен быть соединен с поиском и решением мировоззренческих задач, с активной деятельностью личности по совершенствованию самого себя и окружающего мира.
   Здесь важно не ошибиться в самом изложении правды. Важно, чтобы правда была в одеждах крепости и красоты, была не глумливой и не суетливой, была праведной и мудрой. Интроспекция, может быть, одно из самых величайших достижений человеческой культуры. Из нее вышли Гомер и Шекспир, Достоевский и Толстой, Джойс и Сэлинджер, Булгаков и Платонов. Всматривающийся в себя перестает быть простым механистичным «я». Он должен на время своего психоанализа как бы поменяться местами со всем человечеством. Вобрать в себя всю прошлую культуру психологического синтеза, всю красочную мозаичность сегодняшних хитросплетений разума, таинственных изгибов души и человеческих откровений. И из этого всего надо создать призму, сквозь которую будут рассматриваться жизненные явления. Здесь я вижу некое правило, которое я бы назвал правилом мгновенного переноса методов анализа в сферу культуры. Второе правило я бы назвал правилом субъективной правды, где жестко обозначена именно субъективистская позиция «я», ринувшегося в водоворот человеческого полноводья. Оба правила диктуют рассматривать духовное как историческое, как результат и прошлых, и сегодняшних исканий, спрессованных в нечто целостное. Превратить себя в частичного человека – значит отрубить от себя прошлое, значит перекрыть кислород, поступающий из родников исторической правды непосредственно к нам в душу. Меня неумолимо гонит моя душа в прошлое, настаивает, требует знать, что было там, в семнадцатом, в тридцатом, в тридцать седьмом годах. Десятки раз перечитывал последнее слово подсудимого Бухарина, Николая Ивановича Бухарина, одного из лидеров партии, расстрелянного в 1938 году. Было время, когда мне казалось, как и многим, наверное, что это не он писал и говорил, это после смерти сфабриковали ему «Последнее слово» с полны признанием вины. Было время, когда мне казалось, что он во имя спасения любимой жены и сына пошел на такого рода признания. Были периоды, когда казалось,- что он под пытками уступил палачам. А теперь убежден: это он сам написал. Это он, загнанный в тупик (его не пытали), повинился перед будущим, ибо считал себя ответственным за все те невзгоды, которые постигли страну. «Но я считаю себя ответственным,- писал он,- за величайшее и чудовищное преступление перед социалистической родиной и всем международным пролетариатом. Я считаю себя и далее и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве… Я около трех месяцев запирался. Потом стал давать показания. Почему? Причина этому заключалась в том, что в тюрьме переоценил все свое прошлое. Ибо, когда спрашиваешь себя: если ты умрешь, во имя чего умрешь? И тогда представляется вдруг с поразительной яркостью абсолютно черная пустота. Нет ничего, во имя чего нужно было бы умирать, если бы захотел умереть, не раскаявшись».