Страница:
– А вы знаете, почему уголовники выкалывают на своей груди соборы или такие слова, как «Не забуду мать родную»?
Под общий хохот философ Карнаухов, маленький человек с бородкой, в роговых очках и в грязной, неопределенного цвета рубахе, в потертом галстуке тоже неопределенного цвета, вызвался всесторонне рассмотреть связь татуировок с некоторыми новейшими философскими направлениями. Он сказал:
– Нет сомнения в том, что названные татуировки обнаруживают изначальный опыт сознания путем феноменологической редукции. Философия тезиса «Не забуду мать родную» как бы противостоит своей феноменальной целокупностью всеобщему: «Все позабыли, откуда они родом», а раз нет антитез – затруднен и синтез, представляющий собой универсальное интенциональное, то есть неразложимое на части, движение человеческого духа, когда кровное родство через целостный характер социализации обретает новую свою духовную ипостась…
– В толковании тезиса нельзя ограничиваться философией Гуссерля! – перебил Карнаухова долговязый философ Шустиков.- Тезис «Не забуду мать родную» явно ориентирован на трансцендентное озарение субъекта как созидателя культуры…
– …Но в силу обстоятельств оказавшегося,- продолжал другой философ, чью фамилию Заруба не запомнил,- способным лишь через физическую боль иглоукалывания проникнуться величием найденной экзистенции. Постигая основную доктрину своей личности через единство «Я-концепции» и «Я-образа», субъект обретает свою свободу, номинально и самостоятельно зачисляя себя в разряд сделавших выбор главных ценностей, среди которых на первом месте: родство с матерью, свобода и соборная святость. Заметьте, заключенный как бы «прозревает» свою экзистенцию, то есть татуировку, постоянно ощущая как корень своего существа именно в пограничных ситуациях борьбы, страдания, смерти. Не случайно рядом с названными тезисами нередко можно обнаружить татуировки с изображением могил, крестов, утверждений пессимистического толка, типа «Нет счастья в жизни!».
Снова раздался тогда хохот. А Заруба, несмотря на философское скоморошество, хорошо запомнил имена произнесенных философов: Шпенглер, Камю, Кьеркегор, Ясперс, Бердяев, Хайдеггер, и многих других, о которых знал лишь в плане критики и к которым непременно решил обратиться. В этом решении он укрепился, когда после трапезы к нему подошел невзрачный седой человечек – такими становились люди после третьего или четвертого года пребывания в колонии, Заруба всегда угадывал в людях могучий лагерный отпечаток, когда в человеческом облике появляется смесь нерешительности, страдания и щемящей тоски, соединенных с унижением и добротой. Этот человек сказал:
– Вы поставили проблему на редкость глубокую, жизненно важную и необыкновенно дерзкую. Проблема родства человеческих состояний – это проблема номер один.
Заруба оттолкнул седенького человечка, он решил, что и этот, должно быть, сидевший в колонии человечек тоже решил под занавес посмеяться над практиком. Заруба даже проскрипел зубами, что на его лесоповальном сумеречном жаргоне означало не иначе как: «Ну попадешься ты мне, падла, в колонии 6515 дробь семнадцать, я из тебя выпотрошу последние мозги, сучья твоя душа, как сказал бы Багамюк…»
Приехав домой, Заруба с яростью, свойственной его цельной натуре, накинулся на литературу и энциклопедические справочники, пытаясь проникнуть в загадку человеческих слов, категорий, определений. Читал даже враждебную марксизму литературу, впрочем, ее стало так много издаваться и так хорошо о ней писали, что Заруба не мог понять, почему же эту литературу, где так хорошо рассказывается о психологии человека, надо называть враждебной. Он обрадовался своим мыслям, когда у некоторых авторов встретил замечания о том, что экзистенциализм глубок, потому что вскрывает пессимизм и неотвратимую гибель буржуазного мира. И тут же в его сознании возник целый фейерверк его собственных открытий: он, Заруба, тоже имеет дело с пессимистическими образованиями, и задача будет состоять в том, чтобы силой организации перевести все существующее бытие на оптимистические рельсы! Ведь именно об этом говорили основоположники: философы лишь объясняли мир, а задача состоит в том, чтобы изменить его. И основа этих перемен в создании новой системы родственных связей в коллективе. Тогда-то он и решил назвать свое учение маколлизмом. Господи, что было тогда, когда Заруба сделал свое открытие! Он плясал по комнате, обнимал жену,- тогда она еще не ушла от него,- готов был расцеловать всех своих сослуживцев и даже пожал руки нескольким заключенным, что было высшим нарушением режима и правил общения. С удвоенной энергией Заруба стал вкладывать в развитие коллектива, нет, не просто силы и знания, а душу. В нем вспыхивало то сокровенное чувство, которое рождало царство справедливости. Эти слова основоположников особенно часто повторял Заруба. Это «царство» – он знал и Вернадского! – вело к оздоровляющей атмосфере труда, необъяснимого творческого единения живых человеческих судеб. В свое время он был рекомендован в аспирантуру по сложным проблемам управления коллективной деятельностью в экстремальных условиях, часть его реферата была опубликована в том же журнале «К новой жизни», ему вручили грамоту министра с пожеланием заняться наукой. Но Заруба отпросился на практическую работу, ибо только единичный опыт, считал он, совершенный в своих организационно-педагогических структурах, может привести к развитию всеобщей практики.
В слове «колония» Заруба ощущал, может быть, некоторый пророческий смысл. Знаменитый автор педагогической поэмы, как известно, мечтал о гигантском размахе, о создании этаких мощных комплексов-конгломератов. Ему чудились «колониальные гиганты» с единым центром управления и самоуправления, со всеми этими его ближними, средними и дальними перспективами. Идею мощного комплекса теперь вынашивал и Заруба: в нем он видел не только эффективность, но и главное условие оздоровления «человеческого фактора» – среды. Иногда он вроде как бы спохватывался: что же будет, если вся страна будет покрыта этими мощными комплексами! Но тут же успокаивал себя. Будет порядок! Колониальный комплекс способен, как живой организм, видоизменяться, способен обретать ту естественную форму живого бытия, которая может быть обусловлена региональными или национальными особенностями. Скажем, в Средней Азии эти трудовые комплексы должны быть окрашены трудовыми и религиозными традициями прошлого, а в России эта комплексность приобретает иную окраску: давняя тоска по праведничеству соединится, наконец, с великим русским размахом. На вольных просторах созреет невиданный еще новый синтез творчества и исполнительства. Кроме того, комплексы могут быть разновозрастными, семья, например, или клубные объединения по месту жительства. Комплексы могут строиться и на производственной основе. Сейчас важно не это, главное то, что начато было Макаренко, а начато было именно в рамках Наркомата внутренних дел – строительство новой системы развития человеческих отношений. Впрочем, так далеко Заруба пока что не заходил. Да и времени не было: все силы уходили у него на создание дееспособного гармонического воспитания. С недавних пор он основательно задумался над словом «гармоническое». Оно стало некой живительной прибавкой к термину «колония».
Под гармоническим он понимал единство всех деятельностей и, разумеется, всех трудовых обязанностей. Причем самое главное, считал он, чтобы все эти виды деятельности осуществлялись в коллективе. Он разделял точку зрения известных психологов – Леонтьева, Гальперина, Давыдова, Колтуновского, Надоева, Шапорина, твердивших на все лады, что труд создал человека, а разносторонняя деятельность – гармонические начала личности. Однажды, разговорившись со своим другом, опером Ореховым, Заруба, почесывая затылок, сказал:
– Мне бы их сюда, этих теоретиков! Эх, Петька, какую бы мы теорию с тобой расписали бы!
Орехов выпил рюмку чистейшего спирта. Крякнул и сказал:
– Можно попробовать.
– Что попробовать, дубина ты стоеросовая?
– Ну этих, теоретиков. Тебе точнее кто нужен-то?
– Как это?
– Ну по какой ученой части тебе народ нужен? Философы, или психологи, или еще какие-нибудь педиатры?
– Ты серьезно?
– На сто процентов не ручаюсь, но могу заверить, что на восемьдесят процентов я твою программу обеспечу. Будут у тебя к новому году и философы, и психологи, и системщики, и кандидаты в доктора, и еще какая-нибудь шушара…
Вот так я и попал к Зарубе. Да и не только я. К Зарубе потихоньку прибывали экономисты, идеологические работники, физиологи, кибернетики, управленцы и даже годографы.
Ко мне с первых дней моего пребывания в колонии Заруба отнесся настороженно, ибо я им рассматривался не только как враждебный социальный элемент, с которым ему, Зарубе, предстояло немало поработать, но и как некий субъект, способный принести ущерб заложенной им с таким вдохновением воспитательной системе. Поэтому, наверное, исходя из чисто профилактических предосторожностей, он в отношениях со мной взял курс на прямое и открытое уничтожение всего того, что было нажито мною: моих исканий в той сфере, в которой работал теперь Заруба, моего прежнего исследовательского опыта в области психологии отношений, философской и социально-педагогической эрудиции. Он довольно оскорбительными средствами дал мне понять, что система уже создана, причем создана на благо мне в том числе, и что я за это должен только благодарить его, Зарубу, за то, что я попал в эту систему, где мне гарантируется свободный труд, защищенность и творческо-созидательное развитие в коллективе. И вот здесь-то я и расскажу о моем первом конфликте с Зарубой.
Началось все с такой ерунды. Я подметал двор и тихонько напевал песенку, где были и такие слова: «Порядки старые, колючей проволкой наш лагерь обнесен…» Каким образом оказался рядом со мной Заруба, я так и не понял, но я сказал ему что-то в свое оправдание и даже подчеркнул, что мне как раз слово «лагерь» больше нравится, чем слово «колония». Заруба вроде бы и любезно меня выслушивал, и улыбался, а все равно его потом повело в сторону его собственных приемов, это для того, чтобы я дистанцию знал и чтобы вышибить из меня остатки моего разума.
– Багамюк,- обратился он тогда к председателю совета, который в честь воскресного дня повязал, под робой разумеется, шелковую косынку – вольность недопустимая в режиме ношения одежды. Он торопливо застегнул верхнюю пуговицу и быстро подскочил к начальнику.- Так как называется наше воспитательное учреждение?- спросил Заруба у председателя Совета коллектива.
– Исправительно-трудовая колония! – бойко ответил Багамюк.
– Я вас прошу разъяснить новенькому, осужденному Степнову, значение названия нашего учреждения.
– Будет сделано, гражданин начальник! Квакин! – крикнул в сторону неказистого пухленького человечка в робе не по росту, но уверенного и степенного, похожего несколько на католического падре.- Квакин, ко мне! Проведешь с новеньким воспитательную работу. Научи його, сучью душу, говорить «колония», а не «лагерь».
Квакин представился Демьяном Ивановичем, ответственным за политико-воспитательную работу в колонии, дал понять, что нам, образованным людям, надо объединяться и для этого уважать друг друга, что в общем-то в колонии жить можно, потому что здесь действительно много порядка, колония, можно сказать, экспериментальная и эксперимент приобретает всесоюзное звучание.
– Значит, вплотную подошли к массовому и повсеместному внедрению?- спросил я, и по тому, как Квакин не почувствовал моей горькой иронии, я понял, что он глуп как пробка.
– Именно, сейчас такой этап наступил,- ответил он серьезно и важничая.- Колония выполняет план на шестьсот процентов, держит все переходящие знамена. И задача каждого внести свой надежный вклад в общее дело…
Квакин говорил со мной, как он, должно быть, говорил с людьми на общих собраниях, когда, будучи заведующим отделом пропаганды и агитации одного из южных райкомов партии, агитировал за досрочное перевыполнение плана, за взятие новых обязательств и за снижение себестоимости продукции. Впрочем, обо всем этом Квакин успел мне сказать, призвал к ответственному поведению и, конечно же, попросил не допускать таких неточностей, как это самое, называть передовую колонию лагерем.
– Дело в том,- сказал я.- В энциклопедических словарях слово «колония» в смысле воспитательного учреждения, как правило, не значилось. «Колония» – означает подвластную страну или поселение людей, птиц и даже микроорганизмов.
– Не надо умничать,- сурово сказал Квакин.- Запомните, здесь это не в почете. Был тут у нас умник Лапшин. Перестал умничать. Стал таким, как все. Отучили. Трудиться надо, а не умничать.
– Но что плохого в слове «лагерь»? – сказал я совершенно искренне и даже со злостью.- Если бы это слово было плохим, не называли бы так туристские или пионерские лагеря.
– Я должен вам сказать, здесь руководство колонией правильную занимает политику. Поменьше слов, которые напоминают, я бы сказал, о неприятном элементе жизни каждого члена нашего коллектива. Мы не рекомендуем произносить не только слово «лагерь», которое, можно сказать, скомпрометировано и нашими прямыми, и нашими косвенными врагами и отщепенцами, но и даже такие слова, как «сидел», «дали срок», «подельник»…
– А что такое подельник?
– Вот видите, вы и меня вынуждаете вести разъяснения в ненужном направлении. Подельник – это значит шел по одному делу. Но и этого слова нельзя произносить.
– А куда шел, Демьян Иванович?- спросил я. У меня дурацкая привычка не слушать собеседника, если он говорит явные глупости, а думать о своем. Я и думал о своем, а спросил механически. А думал я совсем о другом, может быть, о том, каким же был Демьян Иванович там, на свободе, чего он делал, как с таким землистым лицом да с таким косноязычием он занимался пропагандой и агитацией. Кстати, думалось мне, если уж запрещать какие-нибудь слова, так именно эти невразумительные, серые, бесцветные и безмозглые слова «пропаганда» и «агитация». Я на своем веку никогда не видел ни одного человека, чтобы он был сагитирован или чтобы пропаганда имела что-нибудь, кроме отрицательного успеха. И другие ассоциации: когда слышу о «пропаганде», чудится черновато-бесноватое лицо Геббельса, прихрамывающего и орущего без бумажек в толпу истерические слова, а потом, под занавес, пристально следящего за тем, чтобы шестеро детей с женой хватанули томатный сок с цианистым калием…
– Куда шел? О чем вы?- спрашивает меня Демьян Иванович.- Кто шел?
– Я не знаю, о чем вы,- говорю.- Не могу-таки понять, почему нельзя произносить такие хорошие слова, как «лагерь» или «сел», а можно произносить такие термины, как «пропаганда» и «агитация».
Квакин глядит на меня еще пристальней. Его губы оттопыриваются. Он в недоумении. И у него вместе с тем такой вид, будто он отлично знает, что я валяю дурака и он немедленно выколотит эту дурь из меня.
– Вы кандидат наук по психологии?- спрашивает он у меня.
– Был им,- отвечаю я.- У меня даже докторская написана, но вот по недоразумению меня лишили всего.
– Здесь все так говорят: по недоразумению. Это обычная история.
– Ну а вы за что сидите, то есть пребываете здесь?
– Вот я как раз сюда попал случайно, можно сказать, оклеветали, можно сказать, по бытовому вопросу, как-нибудь расскажу вам. Вы напрасно меня отвлекаете от главного. Я дам вам такую информацию, которая сразу поможет вам приспособиться к здешней жизни.
– Охотно слушаю, простите меня, ради Христа.
– Вот и это ни к чему.
– Что именно, Демьян Иванович?
– Ну зачем вам тут понадобился Христос? Вы человек, я вижу, сугубо научный, никакого отношения не имеющий к религии, так зачем вам путать сюда Христа. Это тоже, можно сказать, антисоветчина.
– Христос – антисоветчик?
– Не путайте меня, Степнов, или я совсем прекращу индивидуальную работу, и пусть вами коллектив займется. У нас есть для этого коллективно-разъяснительная комиссия.
– Слушаю вас, Демьян Иванович.
– Так вот, нельзя здесь произносить всех тех слов, через которые, можно сказать, просачивается разная антисоветчина или какие-нибудь намеки на пессимизм. Мы за мажорный тон в коллективе. Здоровые шутки, бодрый смех, радостные рассказы – это все надо и можно, а вот уныние и мрачное настроение – это вредно, и с этим будем бороться всем коллективом. Вы с первых дней заметите, что у нас вся колония нацелена на создание атмосферы труда и бодрости, потому мы стараемся и не вспоминать прошлого. Макаренко сжигал, например, прошлое колонистов на костре. Мы тоже сейчас разрабатываем ритуал уничтожения прошлого каждого человека, кто попал сюда.
– А может быть, психофизиологическое вмешательство есть смысл попробовать, чтобы активизировать фактор забывания,- нахмурился я, вглядываясь в мутные зрачки Квакина.
– Есть у нас и психологические средства воздействия. Есть даже группа психологического наблюдения. Был у нас очень даже неплохой руководитель, да вот отбыл срок – уехал, а жаль…
– Может, вернется еще?- опять нахмурился я, еле сдерживая улыбку.
– Такие не возвращаются,- с сожалением ответил Квакин.- Да и, скажу вам по правде, двурушник он был.
– Неужто?
– Определенно. Я его сразу раскусил. Особенно он засветился, когда уезжал. Уже за зоной, мы как раз тоже выезжали, он так прямо и сказал, и мне, и Багамюку, и Зарубе: «Всех бы вас к стенке, сволочи!» Вот такую скотину мы пригрели на своей груди. Он, зараза, месяцами сидел в клубе и разрисовывал схемки, а мы за него вкалывали на лесоповале. Норму ему, падле, писали! Но свое дело знал. Все эти плакаты в клубе – это его самодеятельность.
Я думал раньше, что в мою личную, я бы не сказал совсем тайную, но глубоко интимную жизнь никто не заглядывает. Я считал, что тот пласт, который я прячу, никого не интересует. Собственно, во мне, я так предполагал, ничего не было крамольного, а потому и скрывать-то нечего. Это так мне казалось. Точнее, сфабрикованное мною именно для тех лет мое «я», этакое временное полулегальное существо, тешилось тем, что живет смелой лояльной жизнью и в рамках этой дозволенной смелости и жестко зафиксированной лояльности делает чего хочет и даже иногда покрикивает: «А я, знаете, ничего не боюсь. Мне нечего прятать ни от государства, ни от врагов, ни от близких». Я, конечно же, смутно и тогда догадывался, что все это далеко не так. Есть мне и чего бояться, и чего прятать. Точнее, может быть, действительно и ничего не надо прятать, а есть в каждом человеке нечто такое, что, несмотря на всю свою лояльную бестолковость, способно обернуться бедой. Любая чепуха при надобности вдруг может обратиться в нелояльность, за что и привлечь-то можно куда угодно. В этом я убедился еще на воле и вот при каких обстоятельствах.
Пребывая в мучительном состоянии бесплодных научных поисков, я вдруг ощутил, что вся та психология, которую я изучал и преподносил другим,- самая настоящая схоластика, где простейше-амебные утверждения типа «труд создал человека» развертываются в тома. Идут баталии и сражения по поводу того, как говорить: «человек создан трудом» или «труд создал человека», и это, поймите, принципиально, потому что труд в одном случае превращается в субъект, а в другом – человек обращается в объект, и по поводу этих открытий – горы исследований, монографий, статей! А с некоторых пор появились ученые, которые стали утверждать, что вовсе не труд, а общение создает человека. И они вступили в борьбу с теми, кто ратовал за трудовую деятельность, добились в этом поединке многого: поснимали некоторых с работы, поисключали из партии, лишили званий – одним словом, потешились. Потом те, которых поистрепали, ожили и пошли в наступление, взяв на вооружение прежнюю, но значительно обновленную концепцию, а именно: стали доказывать, что труд воспитывает в двух случаях – когда человек трудится в коллективе и когда человек трудится вне коллектива. Я однажды заметил по этому поводу:
– Эти обобщения напоминают мне известный анекдот: водку можно пить в двух случаях: когда рыба есть на столе и когда ее нет.- На что большой ученый Надоев заметил:
– Ваши рассуждения деидеологичны. Вы не понимаете самого существа двусторонней природы труда, когда закономерно сфера общения переходит в сферу обособления. Наши противники пытались еще в тридцатые годы отделить науку от марксизма. Я недавно перечитывал материалы Всесоюзной ассоциации работников науки и техники в СССР (ВАРНИТС), возникшей в 1927 году,- задача этой организации состояла не в борьбе с вредительством, а в профилактике, то есть в сигнализации вредительств. Они писали о том, что вызывают на соревнование ОГПУ.
– Недурно бы и сейчас создать нечто,- пошутил я.
– А напрасно шутите,- завопил Надоев.- Именно нам бдительности недостает. Свобода мнений не означает еще свободы защиты ложных идей! Нам не нужна свобода разных никчемных групп и группировок, от которых житья нет…
И в этом Надоев был прав. Группы соревновались в доносах, в оскорблениях, в ярлыкотворчестве. Летели клочья волос, выскакивали зубья из десен, сыпались ребра – шла борьба, которая, впрочем, закончилась мирно.
Распределили меж собой зоны влияния, приварки и зажили, себе на здоровье.
Я следил за развитием отношений разных кланов и видел, что их главная цель – уйти от животрепещущих проблем времени. А время создавало, точнее, уже шлифовало и новый социальный человеческий тип, и новые отношения. Вдруг я понял, что этот порожденный нами человеческий тип состоит из лжи, лицемерия, лихоимства, зависти и самой гнусной трусости. Все эти наши живые корифеи от науки: Надоевы, Колтуновские, Шапорины, Чудаковы – манекены, обтянутые человеческой кожей. Заводные игрушки, сочиненные великими социальными битвами, состоящие из интриг, из коварных ходов, измен, предательств, пыток и распятий. Каждый из них и каждый, с кем я встречался, носил в себе голоса из пыточных камер, злорадные улыбки садистов-властелинов, таил кощунственные обвинения, подлоги и оскорбления, высвечивания, не стесняясь, поруганную честь и растоптанное достоинство.
Я вдруг понял, что эти носители пороков выросли сейчас, они создали новую, ранее не существовавшую людскую психологию, которую и следовало бы изучать. Я кинулся в те пласты, которые были приоткрыты временем, которые обнажали зловещие человеческие образования, составившие новую человеческую психику.
Мне не потребовалось много труда, чтобы вникнуть в те материалы, которые были на поверхности и из которых я намерен был сделать кое-какие выводы. Кстати сказать, и сам материал вдруг ко мне повалил в таком изобилии, что я едва успевал его осваивать. Правда, в том, что он так повалил, тоже была некоторая странность, потому что дело доходило просто до каких-то фантастических случаев. Ну, например, был я на даче – снимал веранду,- и вдруг подходит ко мне, возле телефонной будки, один приятный человек и говорит:
Под общий хохот философ Карнаухов, маленький человек с бородкой, в роговых очках и в грязной, неопределенного цвета рубахе, в потертом галстуке тоже неопределенного цвета, вызвался всесторонне рассмотреть связь татуировок с некоторыми новейшими философскими направлениями. Он сказал:
– Нет сомнения в том, что названные татуировки обнаруживают изначальный опыт сознания путем феноменологической редукции. Философия тезиса «Не забуду мать родную» как бы противостоит своей феноменальной целокупностью всеобщему: «Все позабыли, откуда они родом», а раз нет антитез – затруднен и синтез, представляющий собой универсальное интенциональное, то есть неразложимое на части, движение человеческого духа, когда кровное родство через целостный характер социализации обретает новую свою духовную ипостась…
– В толковании тезиса нельзя ограничиваться философией Гуссерля! – перебил Карнаухова долговязый философ Шустиков.- Тезис «Не забуду мать родную» явно ориентирован на трансцендентное озарение субъекта как созидателя культуры…
– …Но в силу обстоятельств оказавшегося,- продолжал другой философ, чью фамилию Заруба не запомнил,- способным лишь через физическую боль иглоукалывания проникнуться величием найденной экзистенции. Постигая основную доктрину своей личности через единство «Я-концепции» и «Я-образа», субъект обретает свою свободу, номинально и самостоятельно зачисляя себя в разряд сделавших выбор главных ценностей, среди которых на первом месте: родство с матерью, свобода и соборная святость. Заметьте, заключенный как бы «прозревает» свою экзистенцию, то есть татуировку, постоянно ощущая как корень своего существа именно в пограничных ситуациях борьбы, страдания, смерти. Не случайно рядом с названными тезисами нередко можно обнаружить татуировки с изображением могил, крестов, утверждений пессимистического толка, типа «Нет счастья в жизни!».
Снова раздался тогда хохот. А Заруба, несмотря на философское скоморошество, хорошо запомнил имена произнесенных философов: Шпенглер, Камю, Кьеркегор, Ясперс, Бердяев, Хайдеггер, и многих других, о которых знал лишь в плане критики и к которым непременно решил обратиться. В этом решении он укрепился, когда после трапезы к нему подошел невзрачный седой человечек – такими становились люди после третьего или четвертого года пребывания в колонии, Заруба всегда угадывал в людях могучий лагерный отпечаток, когда в человеческом облике появляется смесь нерешительности, страдания и щемящей тоски, соединенных с унижением и добротой. Этот человек сказал:
– Вы поставили проблему на редкость глубокую, жизненно важную и необыкновенно дерзкую. Проблема родства человеческих состояний – это проблема номер один.
Заруба оттолкнул седенького человечка, он решил, что и этот, должно быть, сидевший в колонии человечек тоже решил под занавес посмеяться над практиком. Заруба даже проскрипел зубами, что на его лесоповальном сумеречном жаргоне означало не иначе как: «Ну попадешься ты мне, падла, в колонии 6515 дробь семнадцать, я из тебя выпотрошу последние мозги, сучья твоя душа, как сказал бы Багамюк…»
Приехав домой, Заруба с яростью, свойственной его цельной натуре, накинулся на литературу и энциклопедические справочники, пытаясь проникнуть в загадку человеческих слов, категорий, определений. Читал даже враждебную марксизму литературу, впрочем, ее стало так много издаваться и так хорошо о ней писали, что Заруба не мог понять, почему же эту литературу, где так хорошо рассказывается о психологии человека, надо называть враждебной. Он обрадовался своим мыслям, когда у некоторых авторов встретил замечания о том, что экзистенциализм глубок, потому что вскрывает пессимизм и неотвратимую гибель буржуазного мира. И тут же в его сознании возник целый фейерверк его собственных открытий: он, Заруба, тоже имеет дело с пессимистическими образованиями, и задача будет состоять в том, чтобы силой организации перевести все существующее бытие на оптимистические рельсы! Ведь именно об этом говорили основоположники: философы лишь объясняли мир, а задача состоит в том, чтобы изменить его. И основа этих перемен в создании новой системы родственных связей в коллективе. Тогда-то он и решил назвать свое учение маколлизмом. Господи, что было тогда, когда Заруба сделал свое открытие! Он плясал по комнате, обнимал жену,- тогда она еще не ушла от него,- готов был расцеловать всех своих сослуживцев и даже пожал руки нескольким заключенным, что было высшим нарушением режима и правил общения. С удвоенной энергией Заруба стал вкладывать в развитие коллектива, нет, не просто силы и знания, а душу. В нем вспыхивало то сокровенное чувство, которое рождало царство справедливости. Эти слова основоположников особенно часто повторял Заруба. Это «царство» – он знал и Вернадского! – вело к оздоровляющей атмосфере труда, необъяснимого творческого единения живых человеческих судеб. В свое время он был рекомендован в аспирантуру по сложным проблемам управления коллективной деятельностью в экстремальных условиях, часть его реферата была опубликована в том же журнале «К новой жизни», ему вручили грамоту министра с пожеланием заняться наукой. Но Заруба отпросился на практическую работу, ибо только единичный опыт, считал он, совершенный в своих организационно-педагогических структурах, может привести к развитию всеобщей практики.
В слове «колония» Заруба ощущал, может быть, некоторый пророческий смысл. Знаменитый автор педагогической поэмы, как известно, мечтал о гигантском размахе, о создании этаких мощных комплексов-конгломератов. Ему чудились «колониальные гиганты» с единым центром управления и самоуправления, со всеми этими его ближними, средними и дальними перспективами. Идею мощного комплекса теперь вынашивал и Заруба: в нем он видел не только эффективность, но и главное условие оздоровления «человеческого фактора» – среды. Иногда он вроде как бы спохватывался: что же будет, если вся страна будет покрыта этими мощными комплексами! Но тут же успокаивал себя. Будет порядок! Колониальный комплекс способен, как живой организм, видоизменяться, способен обретать ту естественную форму живого бытия, которая может быть обусловлена региональными или национальными особенностями. Скажем, в Средней Азии эти трудовые комплексы должны быть окрашены трудовыми и религиозными традициями прошлого, а в России эта комплексность приобретает иную окраску: давняя тоска по праведничеству соединится, наконец, с великим русским размахом. На вольных просторах созреет невиданный еще новый синтез творчества и исполнительства. Кроме того, комплексы могут быть разновозрастными, семья, например, или клубные объединения по месту жительства. Комплексы могут строиться и на производственной основе. Сейчас важно не это, главное то, что начато было Макаренко, а начато было именно в рамках Наркомата внутренних дел – строительство новой системы развития человеческих отношений. Впрочем, так далеко Заруба пока что не заходил. Да и времени не было: все силы уходили у него на создание дееспособного гармонического воспитания. С недавних пор он основательно задумался над словом «гармоническое». Оно стало некой живительной прибавкой к термину «колония».
Под гармоническим он понимал единство всех деятельностей и, разумеется, всех трудовых обязанностей. Причем самое главное, считал он, чтобы все эти виды деятельности осуществлялись в коллективе. Он разделял точку зрения известных психологов – Леонтьева, Гальперина, Давыдова, Колтуновского, Надоева, Шапорина, твердивших на все лады, что труд создал человека, а разносторонняя деятельность – гармонические начала личности. Однажды, разговорившись со своим другом, опером Ореховым, Заруба, почесывая затылок, сказал:
– Мне бы их сюда, этих теоретиков! Эх, Петька, какую бы мы теорию с тобой расписали бы!
Орехов выпил рюмку чистейшего спирта. Крякнул и сказал:
– Можно попробовать.
– Что попробовать, дубина ты стоеросовая?
– Ну этих, теоретиков. Тебе точнее кто нужен-то?
– Как это?
– Ну по какой ученой части тебе народ нужен? Философы, или психологи, или еще какие-нибудь педиатры?
– Ты серьезно?
– На сто процентов не ручаюсь, но могу заверить, что на восемьдесят процентов я твою программу обеспечу. Будут у тебя к новому году и философы, и психологи, и системщики, и кандидаты в доктора, и еще какая-нибудь шушара…
Вот так я и попал к Зарубе. Да и не только я. К Зарубе потихоньку прибывали экономисты, идеологические работники, физиологи, кибернетики, управленцы и даже годографы.
Ко мне с первых дней моего пребывания в колонии Заруба отнесся настороженно, ибо я им рассматривался не только как враждебный социальный элемент, с которым ему, Зарубе, предстояло немало поработать, но и как некий субъект, способный принести ущерб заложенной им с таким вдохновением воспитательной системе. Поэтому, наверное, исходя из чисто профилактических предосторожностей, он в отношениях со мной взял курс на прямое и открытое уничтожение всего того, что было нажито мною: моих исканий в той сфере, в которой работал теперь Заруба, моего прежнего исследовательского опыта в области психологии отношений, философской и социально-педагогической эрудиции. Он довольно оскорбительными средствами дал мне понять, что система уже создана, причем создана на благо мне в том числе, и что я за это должен только благодарить его, Зарубу, за то, что я попал в эту систему, где мне гарантируется свободный труд, защищенность и творческо-созидательное развитие в коллективе. И вот здесь-то я и расскажу о моем первом конфликте с Зарубой.
Началось все с такой ерунды. Я подметал двор и тихонько напевал песенку, где были и такие слова: «Порядки старые, колючей проволкой наш лагерь обнесен…» Каким образом оказался рядом со мной Заруба, я так и не понял, но я сказал ему что-то в свое оправдание и даже подчеркнул, что мне как раз слово «лагерь» больше нравится, чем слово «колония». Заруба вроде бы и любезно меня выслушивал, и улыбался, а все равно его потом повело в сторону его собственных приемов, это для того, чтобы я дистанцию знал и чтобы вышибить из меня остатки моего разума.
– Багамюк,- обратился он тогда к председателю совета, который в честь воскресного дня повязал, под робой разумеется, шелковую косынку – вольность недопустимая в режиме ношения одежды. Он торопливо застегнул верхнюю пуговицу и быстро подскочил к начальнику.- Так как называется наше воспитательное учреждение?- спросил Заруба у председателя Совета коллектива.
– Исправительно-трудовая колония! – бойко ответил Багамюк.
– Я вас прошу разъяснить новенькому, осужденному Степнову, значение названия нашего учреждения.
– Будет сделано, гражданин начальник! Квакин! – крикнул в сторону неказистого пухленького человечка в робе не по росту, но уверенного и степенного, похожего несколько на католического падре.- Квакин, ко мне! Проведешь с новеньким воспитательную работу. Научи його, сучью душу, говорить «колония», а не «лагерь».
Квакин представился Демьяном Ивановичем, ответственным за политико-воспитательную работу в колонии, дал понять, что нам, образованным людям, надо объединяться и для этого уважать друг друга, что в общем-то в колонии жить можно, потому что здесь действительно много порядка, колония, можно сказать, экспериментальная и эксперимент приобретает всесоюзное звучание.
– Значит, вплотную подошли к массовому и повсеместному внедрению?- спросил я, и по тому, как Квакин не почувствовал моей горькой иронии, я понял, что он глуп как пробка.
– Именно, сейчас такой этап наступил,- ответил он серьезно и важничая.- Колония выполняет план на шестьсот процентов, держит все переходящие знамена. И задача каждого внести свой надежный вклад в общее дело…
Квакин говорил со мной, как он, должно быть, говорил с людьми на общих собраниях, когда, будучи заведующим отделом пропаганды и агитации одного из южных райкомов партии, агитировал за досрочное перевыполнение плана, за взятие новых обязательств и за снижение себестоимости продукции. Впрочем, обо всем этом Квакин успел мне сказать, призвал к ответственному поведению и, конечно же, попросил не допускать таких неточностей, как это самое, называть передовую колонию лагерем.
– Дело в том,- сказал я.- В энциклопедических словарях слово «колония» в смысле воспитательного учреждения, как правило, не значилось. «Колония» – означает подвластную страну или поселение людей, птиц и даже микроорганизмов.
– Не надо умничать,- сурово сказал Квакин.- Запомните, здесь это не в почете. Был тут у нас умник Лапшин. Перестал умничать. Стал таким, как все. Отучили. Трудиться надо, а не умничать.
– Но что плохого в слове «лагерь»? – сказал я совершенно искренне и даже со злостью.- Если бы это слово было плохим, не называли бы так туристские или пионерские лагеря.
– Я должен вам сказать, здесь руководство колонией правильную занимает политику. Поменьше слов, которые напоминают, я бы сказал, о неприятном элементе жизни каждого члена нашего коллектива. Мы не рекомендуем произносить не только слово «лагерь», которое, можно сказать, скомпрометировано и нашими прямыми, и нашими косвенными врагами и отщепенцами, но и даже такие слова, как «сидел», «дали срок», «подельник»…
– А что такое подельник?
– Вот видите, вы и меня вынуждаете вести разъяснения в ненужном направлении. Подельник – это значит шел по одному делу. Но и этого слова нельзя произносить.
– А куда шел, Демьян Иванович?- спросил я. У меня дурацкая привычка не слушать собеседника, если он говорит явные глупости, а думать о своем. Я и думал о своем, а спросил механически. А думал я совсем о другом, может быть, о том, каким же был Демьян Иванович там, на свободе, чего он делал, как с таким землистым лицом да с таким косноязычием он занимался пропагандой и агитацией. Кстати, думалось мне, если уж запрещать какие-нибудь слова, так именно эти невразумительные, серые, бесцветные и безмозглые слова «пропаганда» и «агитация». Я на своем веку никогда не видел ни одного человека, чтобы он был сагитирован или чтобы пропаганда имела что-нибудь, кроме отрицательного успеха. И другие ассоциации: когда слышу о «пропаганде», чудится черновато-бесноватое лицо Геббельса, прихрамывающего и орущего без бумажек в толпу истерические слова, а потом, под занавес, пристально следящего за тем, чтобы шестеро детей с женой хватанули томатный сок с цианистым калием…
– Куда шел? О чем вы?- спрашивает меня Демьян Иванович.- Кто шел?
– Я не знаю, о чем вы,- говорю.- Не могу-таки понять, почему нельзя произносить такие хорошие слова, как «лагерь» или «сел», а можно произносить такие термины, как «пропаганда» и «агитация».
Квакин глядит на меня еще пристальней. Его губы оттопыриваются. Он в недоумении. И у него вместе с тем такой вид, будто он отлично знает, что я валяю дурака и он немедленно выколотит эту дурь из меня.
– Вы кандидат наук по психологии?- спрашивает он у меня.
– Был им,- отвечаю я.- У меня даже докторская написана, но вот по недоразумению меня лишили всего.
– Здесь все так говорят: по недоразумению. Это обычная история.
– Ну а вы за что сидите, то есть пребываете здесь?
– Вот я как раз сюда попал случайно, можно сказать, оклеветали, можно сказать, по бытовому вопросу, как-нибудь расскажу вам. Вы напрасно меня отвлекаете от главного. Я дам вам такую информацию, которая сразу поможет вам приспособиться к здешней жизни.
– Охотно слушаю, простите меня, ради Христа.
– Вот и это ни к чему.
– Что именно, Демьян Иванович?
– Ну зачем вам тут понадобился Христос? Вы человек, я вижу, сугубо научный, никакого отношения не имеющий к религии, так зачем вам путать сюда Христа. Это тоже, можно сказать, антисоветчина.
– Христос – антисоветчик?
– Не путайте меня, Степнов, или я совсем прекращу индивидуальную работу, и пусть вами коллектив займется. У нас есть для этого коллективно-разъяснительная комиссия.
– Слушаю вас, Демьян Иванович.
– Так вот, нельзя здесь произносить всех тех слов, через которые, можно сказать, просачивается разная антисоветчина или какие-нибудь намеки на пессимизм. Мы за мажорный тон в коллективе. Здоровые шутки, бодрый смех, радостные рассказы – это все надо и можно, а вот уныние и мрачное настроение – это вредно, и с этим будем бороться всем коллективом. Вы с первых дней заметите, что у нас вся колония нацелена на создание атмосферы труда и бодрости, потому мы стараемся и не вспоминать прошлого. Макаренко сжигал, например, прошлое колонистов на костре. Мы тоже сейчас разрабатываем ритуал уничтожения прошлого каждого человека, кто попал сюда.
– А может быть, психофизиологическое вмешательство есть смысл попробовать, чтобы активизировать фактор забывания,- нахмурился я, вглядываясь в мутные зрачки Квакина.
– Есть у нас и психологические средства воздействия. Есть даже группа психологического наблюдения. Был у нас очень даже неплохой руководитель, да вот отбыл срок – уехал, а жаль…
– Может, вернется еще?- опять нахмурился я, еле сдерживая улыбку.
– Такие не возвращаются,- с сожалением ответил Квакин.- Да и, скажу вам по правде, двурушник он был.
– Неужто?
– Определенно. Я его сразу раскусил. Особенно он засветился, когда уезжал. Уже за зоной, мы как раз тоже выезжали, он так прямо и сказал, и мне, и Багамюку, и Зарубе: «Всех бы вас к стенке, сволочи!» Вот такую скотину мы пригрели на своей груди. Он, зараза, месяцами сидел в клубе и разрисовывал схемки, а мы за него вкалывали на лесоповале. Норму ему, падле, писали! Но свое дело знал. Все эти плакаты в клубе – это его самодеятельность.
Я думал раньше, что в мою личную, я бы не сказал совсем тайную, но глубоко интимную жизнь никто не заглядывает. Я считал, что тот пласт, который я прячу, никого не интересует. Собственно, во мне, я так предполагал, ничего не было крамольного, а потому и скрывать-то нечего. Это так мне казалось. Точнее, сфабрикованное мною именно для тех лет мое «я», этакое временное полулегальное существо, тешилось тем, что живет смелой лояльной жизнью и в рамках этой дозволенной смелости и жестко зафиксированной лояльности делает чего хочет и даже иногда покрикивает: «А я, знаете, ничего не боюсь. Мне нечего прятать ни от государства, ни от врагов, ни от близких». Я, конечно же, смутно и тогда догадывался, что все это далеко не так. Есть мне и чего бояться, и чего прятать. Точнее, может быть, действительно и ничего не надо прятать, а есть в каждом человеке нечто такое, что, несмотря на всю свою лояльную бестолковость, способно обернуться бедой. Любая чепуха при надобности вдруг может обратиться в нелояльность, за что и привлечь-то можно куда угодно. В этом я убедился еще на воле и вот при каких обстоятельствах.
Пребывая в мучительном состоянии бесплодных научных поисков, я вдруг ощутил, что вся та психология, которую я изучал и преподносил другим,- самая настоящая схоластика, где простейше-амебные утверждения типа «труд создал человека» развертываются в тома. Идут баталии и сражения по поводу того, как говорить: «человек создан трудом» или «труд создал человека», и это, поймите, принципиально, потому что труд в одном случае превращается в субъект, а в другом – человек обращается в объект, и по поводу этих открытий – горы исследований, монографий, статей! А с некоторых пор появились ученые, которые стали утверждать, что вовсе не труд, а общение создает человека. И они вступили в борьбу с теми, кто ратовал за трудовую деятельность, добились в этом поединке многого: поснимали некоторых с работы, поисключали из партии, лишили званий – одним словом, потешились. Потом те, которых поистрепали, ожили и пошли в наступление, взяв на вооружение прежнюю, но значительно обновленную концепцию, а именно: стали доказывать, что труд воспитывает в двух случаях – когда человек трудится в коллективе и когда человек трудится вне коллектива. Я однажды заметил по этому поводу:
– Эти обобщения напоминают мне известный анекдот: водку можно пить в двух случаях: когда рыба есть на столе и когда ее нет.- На что большой ученый Надоев заметил:
– Ваши рассуждения деидеологичны. Вы не понимаете самого существа двусторонней природы труда, когда закономерно сфера общения переходит в сферу обособления. Наши противники пытались еще в тридцатые годы отделить науку от марксизма. Я недавно перечитывал материалы Всесоюзной ассоциации работников науки и техники в СССР (ВАРНИТС), возникшей в 1927 году,- задача этой организации состояла не в борьбе с вредительством, а в профилактике, то есть в сигнализации вредительств. Они писали о том, что вызывают на соревнование ОГПУ.
– Недурно бы и сейчас создать нечто,- пошутил я.
– А напрасно шутите,- завопил Надоев.- Именно нам бдительности недостает. Свобода мнений не означает еще свободы защиты ложных идей! Нам не нужна свобода разных никчемных групп и группировок, от которых житья нет…
И в этом Надоев был прав. Группы соревновались в доносах, в оскорблениях, в ярлыкотворчестве. Летели клочья волос, выскакивали зубья из десен, сыпались ребра – шла борьба, которая, впрочем, закончилась мирно.
Распределили меж собой зоны влияния, приварки и зажили, себе на здоровье.
Я следил за развитием отношений разных кланов и видел, что их главная цель – уйти от животрепещущих проблем времени. А время создавало, точнее, уже шлифовало и новый социальный человеческий тип, и новые отношения. Вдруг я понял, что этот порожденный нами человеческий тип состоит из лжи, лицемерия, лихоимства, зависти и самой гнусной трусости. Все эти наши живые корифеи от науки: Надоевы, Колтуновские, Шапорины, Чудаковы – манекены, обтянутые человеческой кожей. Заводные игрушки, сочиненные великими социальными битвами, состоящие из интриг, из коварных ходов, измен, предательств, пыток и распятий. Каждый из них и каждый, с кем я встречался, носил в себе голоса из пыточных камер, злорадные улыбки садистов-властелинов, таил кощунственные обвинения, подлоги и оскорбления, высвечивания, не стесняясь, поруганную честь и растоптанное достоинство.
Я вдруг понял, что эти носители пороков выросли сейчас, они создали новую, ранее не существовавшую людскую психологию, которую и следовало бы изучать. Я кинулся в те пласты, которые были приоткрыты временем, которые обнажали зловещие человеческие образования, составившие новую человеческую психику.
Мне не потребовалось много труда, чтобы вникнуть в те материалы, которые были на поверхности и из которых я намерен был сделать кое-какие выводы. Кстати сказать, и сам материал вдруг ко мне повалил в таком изобилии, что я едва успевал его осваивать. Правда, в том, что он так повалил, тоже была некоторая странность, потому что дело доходило просто до каких-то фантастических случаев. Ну, например, был я на даче – снимал веранду,- и вдруг подходит ко мне, возле телефонной будки, один приятный человек и говорит: