Я молчал. Внутри у меня что-то разгоралось. Мне было немножко стыдно. Я не считал себя старым человеком, но я был все же вдвое старше Любы. Я ему не сказал, что я ее не звал: зачем же подводить Любу. Я не знал лагерных порядков, кому положено приезжать: жене, невесте, сестрам или братьям. Я знал, что заключенным, которые вели себя хорошо, положено было свидание. Я видел этот счастливый барак свиданий, именуемый личкой. Я направился к вахте. От вахты прямой ход через систему электронных дверей на волю, а рядом, направо, эта самая личка. Меня встретил шнырь лички. Так звали дневального дома свиданий – должность богатая и сытная.
   – Степнов? – спросил он у меня.
   Я кивнул. Ко мне подошли дежурный помощник и прапорщик.
   Я не обратил на них внимания. Они делали свое дело: что-то отмечали, что-то писали. Я прислушался к себе, к своему состоянию: должно быть, я был счастлив и вместе с тем подавлен. Я всегда себя ощущал плохо в скверной одежде. А здесь я попросту был запущен. Моя роба была грязной, мое белье выглядело ужасно. Носки и ботинки дырявы. Мне лень было штопать носки, стирать одежду, бриться и причесываться. Помощник дежурного мне что-то говорит, талдычит о какой-то важной морали, которая накладывает и на всю колонию, и на меня, и на весь коллектив большую ответственность. А я молчал. Собственно, то, как я себя вел, было штампом поведения заключенного. Всегда лучше молчать, когда говорит гражданин начальник. Молчать и изредка кивать головой. И думать о своем. Так лучше. Начальство любит, когда заключенный не разговаривает, а будто впитывает в себя речи вышестоящих.
   – Вам положено двое суток. Ключ от комнаты получите у дневального Шурова. – Шуров кивнул головой.
   Я боялся первой встречи. Первого взгляда. Первых слов. Я увидел Любу издали, она была в шерстяном вязаном пальто (сама связала) и в серой пуховой шапочке. Рядом с нею стояла большая сиреневая сумка. Мои ноги в огромных рабочих ботинках точно онемели. Я наблюдал, однако, за тем, как у ограды собралась толпа заключенных, чтобы поглядеть на мою жену или невесту: слух уже разнесся по отряду. Был выходной день, и все были в колонии. На крыльцо вышел Заруба. Он мгновенно оценил ситуацию и крикнул:
   – Ну чего уставились? Марш по своим делам.
   Люба, должно быть, тоже оценила ситуацию, это произошло, собственно, мгновенно, как только она увидела меня, поначалу, должно быть, не узнала: весь мой облик преобразился, говорила она потом, но как только до ее сознания дошло, что это я, она бросилась ко мне, обняла, я минуты две не мог ее от себя отцепить. Она плакала. И причитала: «Что же они с вами сделали». Она говорила мне «вы», и я ей тоже говорил «вы». Мне сразу стало необыкновенно хорошо. Она была легка как пушинка. Я ощущал сквозь неплотную одежду ее ребрышки, и это было необыкновенно приятно. Краешком глаз я видел ее малиновую смуглую щеку, а по моим рукам текли, ее слезы. Я понимал, что мне надо побыстрее уйти от посторонних глаз, я легонечко пытался отстегнуть от себя мою гостью, но не мог: она точно боялась меня потерять, будто вымерзла вся до этого, а теперь согревалась душой.
   Когда мы вошли в отведенную нам комнату, Люба сказала:
   – Я приготовила вам первые слова: если вам неприятно будет меня видеть, я уеду.
   И вот тогда необыкновенный прилив нежности подступил ко мне. Я сказал:
   – Люба, я никогда в жизни не любил. Никогда. А сегодня я испытал…
   – Не надо торопиться,- перебила она меня.- Если я чуть-чуть хотя бы смогу вам помочь, я буду счастлива, я за этим, и только за этим ехала сюда…
   Новый прилив чувств растопил мое нутро. Я опустил голову, и она стала гладить мои волосы. Теперь я плакал. Плакал неслышно. Слезы были горячими, они сами лились из глаз. Я обнял ее колени и потихоньку успокоился. Моя гнусная привычка все подвергать анализу и здесь сработала: я ощутил, что обрел в душе новое состояние. Вдруг в одно мгновение я понял, что и жил, и думал раньше не так, что был скверным человеком, что моя душа носилась где-то в другом месте и только теперь прилетела ко мне. И в ней, моей душе, вдруг поселилась любовь, которая окрасила весь мир необыкновенным светом. И Багамюка, и Зарубу, и Никольского, и тех, кто жил теперь на свободе,- всех я увидел вдруг в освещении моего нового света. Этот свет будто струился из моей души, согревал меня, и я это понял, в нем, в моем свете, вдруг оказалась Люба. Нет, она ехала не за чем-то другим, а именно за этим моим светом. Женщины более, чем кто-либо, чувствуют истинное. Они никогда не упустят своего, если однажды прикоснулись к тому, что может захватить их душу. Когда я поднял глаза, увидел сияющие глаза Любы.
   – Я так счастлива. Так счастлива,- говорила она.- Я теперь поняла, зачем ехала к вам. Я ехала за этим счастьем. Я, наверное, ужасная эгоистка. Думаю только о себе. А мне говорили, что вам не разрешают не бриться. Я привезла вам книги и картиночки, о которых вы рассказывали там, в Ленинграде.
   Она, я знал это, не была разговорчивой. Точнее, она любила поговорить только с теми, кто ей близок душой, есть такая категория молчунов-говорунов. В двадцати случаях они молчат, а только в одном их не остановишь. А ей нужно было просто скрыться, спрятаться за своими разговорчиками. Комнатка была небольшой: стол, две кровати, зеркало на стене, шкаф. Была еще и кухня, туалет и даже ванная. В зеркале я видел плечо Любы, кисть руки. Она была в синем свитере со съемным воротником. Она сняла воротник, и я увидел в зеркале белую шею и овал лица. Он был так нежен, так необычен в этой моей кромешной жизни, что меня сдавило всего изнутри, холодом пробрало. «Что же делать?» – такого рода мысли пронеслись в моей голове, и она тут же сказала:
   – Вы меня должны простить. У меня не было другого выхода. Я сказала, что я жена, что мы не успели оформить брак. Вы сердитесь?
   Я молчал.
   – И я должна еще вам сказать, как мне удалось попасть к вам. Рассказала я о нашем горе Гертруде, и она посоветовала: надо найти человека, который смог бы помочь. Стали думать. Нашли какого-то старика депутата, но он потребовал, чтобы я пришла к нему с родителями. Потом я обратилась в местную нашу газету, но они только руками развели. А тут вдруг случилось такое, что вы и предположить не сможете. Представьте себе, иду в университет, а на пороге стоит ваш разлюбезный Максимов. Тот самый, который сватался тогда. Я сразу вспомнила, что он работает в милицейском журнале. Я вцепилась в него: «Помогите!» Я ему сказала, что вышла за вас замуж, но брак не успели оформить…
   – Вот так сразу взяла и сказала?- спросил я.
   Люба опустила глаза. На щеке заблестела крупная слеза.
   – Он приехал сделать мне предложение. Опять говорил, что я похожа на его мать, и разную ерунду. Но когда я его стала умолять мне, то есть нам, помочь, он повел себя достойно. Отдал мне цветы и сказал, что нас с тобой поздравляет. Дал свой телефон, просил позвонить через неделю и ушел. А когда я позвонила через неделю, он сказал, что я могу ехать в вашу колонию и там обратиться к подполковнику Еремину, с которым он уже говорил на достаточно высоком уровне…
   Я взял ее руки, прижал их к щеке.
   – Иногда бывает так, что человек вдруг осознает, что жил будто во сне. Я сегодня прозрел. Явилось чудное мгновенье, и я увидел иным весь мир. Я теперь буду жить по-другому.
   – Как?
   – Буду учиться любить других.
   – Это неправда, вы умели и раньше любить. Я это почувствовала там, в Ленинграде.
   – Я любил злобно.
   – Это неправда.
   – Все равно я сейчас буду любить по-другому. Вот увидишь. Я буду любить так высоко, как любишь ты.
   – Я, наверное, недостойна вас.
   – Тебя,- поправил я. Она смутилась.
   – Мне так удобнее. Давайте я вас покормлю.- Она стала вытаскивать из сумки разные продукты.
   На кухне оказались кастрюлька, сковородка, чайник. Печка была приготовлена. Меня предупредили: «Уходя, ты должен убрать за собой, заправить плиту, приготовить дрова». Я чиркнул спичку, и в печи запылало. В десять минут был готов завтрак.
   – А это мама вам передала.- Люба открыла банку с каким-то салатом.
   – Мама?
   – Я должна была сказать, что еду к вам. Но вас это ни к чему не обязывает. Я приехала вас навестить. Я сказала маме, что люблю вас, и только вас, и никого в жизни больше любить не буду.
   – Мама в обморок?
   – Не совсем. У меня мама крепкая. Но пришла ее сестра. Тетя Женя, мамина сестра. Это целая история. Она в молодости была очень красивой, но так и не вышла замуж: всю жизнь одна. Так вот тетя Женя стала говорить что-то в таком роде: «Ко мне столько женихов сваталось, всем отказала…» Говорила такие глупости, что даже мама ее остановила.
   – И что же мама?
   – Она сказала: «Значит, судьба». Обняла меня.
   – Любонька, милая. Я счастлив. Счастлив бесконечно. Я выйду отсюда. Еще вчера я не берег себя, не дорожил возможностью выйти отсюда. Еще вчера я был зверем. Злобным, расчетливым. А сегодня все вдруг переиначилось во мне. Запело. Я люблю и чувствую вину и перед тем же Зарубой, и перед Багамюком, и перед Квакиным, о которых я тебе писал. Я чувствую вину перед тобой, перед твоей мамой, перед твоей сестрой, то есть тетей. Я не могу принять даже в дар твою любовь. Я не могу ее принять, потому что слишком сильно тебя люблю и не хочу, чтобы ты была несчастлива.
   – Я несчастлива? Да я самая счастливая на свете, хотя бы потому, что ты меня не выгнал. Я ехала и не рассчитывала на такую встречу. Я хотела просто увидеть то место, где ты томишься. Я хотела увидеть этот забор, эти деревья, эти дорожки, по которым тебя уводят на работу. Я хотела увидеть твоего Зарубу или Багамюка, увидеть тех, с кем тебя свела судьба. Ты даже не представляешь, как я жила в последние дни. Сколько у меня сил появилось! Я работала в две смены, чтобы наэкономить дней для поездки. Сдала все зачеты и экзамены раньше всех, переконспектировала горы книжек, помогала маме и даже тете, чтобы их хоть чем-то удивить. И мама понимала меня. И тетка, наконец, поняла, она сказала напоследок: «Ну поезжай, пропащая душа!» А я ее расцеловала. Наверное, человеку немного надо. Но он должен получить в жизни то самое главное, что способно волшебно окрасить всю его жизнь. Только не просто волшебно. Есть еще что-то такое, что выше волшебства. Что-то божественное. И к каждому человеку приходит один раз, только один раз в жизни это божественное, и каждый должен ждать, вот я и дождалась своего часа. Я никогда даже ни с кем не целовалась. Я слушала своих подруг и думала о том, как же можно предавать то божественное, к которому готовишься всю жизнь и которое не должна предавать.
   – Может быть, тебе все-таки надо дождаться встречи?…
   – Я уже встретилась. Это мужчины ошибаются, а женщины никогда. Сейчас везде пишут, что женщины выбирают, а не мужчины. Это не так. Мужчины не только выбирают, они еще и долго перебирают. Потому что они выбирают глазом, а женщины – душой. Душа никогда не ошибается. Главное, не притеснять душу и не обманывать ее. Не испытывать соблазнами и не эксплуатировать.
   – Как это?
   – Моя подруга Надя Скорик, о которой я тебе писала, оказалась в собственном капкане… Мне ее жалко, но она сама виновата. Она сразу после десятого класса ориентировалась на такую жизнь: любить, брать от жизни все, что можно взять, пребывать, как она говорит, в «сплошном запойном кайфе». Она предала душу свою и теперь горько плачет. Вот что ей делать теперь? Выходить замуж за чистого, невинного мальчика, который влюбился в нее и которого она не выносит?
   – Не знаю. Ей бы надо остановиться. Искупить свою вину перед душой своей. Искупить долгим воздержанием. Большим трудом. Ты меня восхитила своей готовностью работать в самом трудном месте.
   – Это я сделала потому, что встретилась с тобой.
   – Это не так. Ты бы и без меня что-то сделала такое, что возвысило бы тебя в собственных глазах и в глазах других. Ты – гордая. Точнее, ты самоуничижительная и гордая одновременно.
   – Это же противоестественно.
   – Это первый круг твоего ада.
   – А какой второй?
   – Второй – раскрепощение души, которая освободит все остальное.
   – И тело, и чувства, и ум?
   – И тогда ты взлетишь. Как говорит мой друг Лапшин, прорвешь ограничения, выйдешь в трансцендентный мир.
   – Я прочла бердяевское «Самопознание». Это лучшее, что я читала из философских книжек. Но почему все это – ад?
   – Потому что все восхождения мучительны.
   – Ты сейчас тоже восходишь?
   – Мне кажется, что я не восхожу, я вознесся к тебе и мы на одной высоте.
   – Значит, обошелся без ада?
   – Мое мучительное восхождение впереди, и я к нему готов.
   – А меня ты возьмешь с собой? Если ты меня позовешь, я приду. А если нет, буду ждать. У моей мамы есть знакомая, которая влюбилась, когда ей было двадцать лет, а он женился, и она его ждала двадцать лет. Сейчас он пришел к ней, и они счастливы. И у нее никого не было. Что это – мучение, героизм?
   – Это страшно,- сказал я.- Неоправданное мучение.
   – Это счастье,- улыбнулась Люба.

22

   Когда я вышел из ванной, Люба стояла с тарелкой в руке. Я не удержался и легонько обнял ее за плечи. Она прижалась затылком к моему лицу, а затем развернулась в моих объятьях и застыла, уютно сжавшись на моей груди. Тарелка упала на пол. Мы и не пошевельнулись.
   – Это оттуда мне такой дар,- прошептал я, кивая на небо.
   – Тарелку разбили,- сказала она и выскользнула, чтобы собрать осколки.- Что скажет штырь?
   – Не штырь, а шнырь. А вообще, это на счастье.- Я тоже опустился, чтобы помочь ей. Ее лицо горело.- Ты прекрасна. Ты в тысячу раз лучше тех женщин, которых мы видели в музеях Ленинграда. Ты настолько прекрасна, что до тебя страшно дотронуться.
   – А мелких тарелок только две, как теперь будем есть? А рассчитываться как?
   – Я куплю этому лучшему в мире дому свиданий сто тысяч тарелок. Отчего у тебя такие лучистые глаза? Отчего у тебя так светится кожа?
   – Зачем ты так говоришь? Я – обыкновенная.
   – Неужели за тобой никто никогда не ухаживал? Ты красивая. Я знаю: только мне открылось твое совершенство. И отсюда ты уедешь, одевшись в бронированный панцирь. Как улитка.
   – Ты уже хочешь, чтобы я уехала?
   – Ты обидчива, и это прекрасно. И все-таки ты подумай, надо ли тебе со мной общаться. Я еще раз тебе хочу сказать, ты уже для меня сделала невероятно много. Повременим хотя бы год, мало ли что может случиться за один только год. Может быть, ты встретишь за это время хорошего человека…
   Люба вспыхнула, встала, закрыла лицо руками. Она заперлась в ванной, а я ждал, не зная, как мне быть. Потом она вышла из ванной, сказала:
   – Я всегда, всюду, всю жизнь буду любить тебя, но это не значит, что я стану обременять тебя. Я буду любить тебя, даже если ты откажешься от меня.
   У нее почему-то были холодные руки и холодное лицо. Вода из крана, должно быть, была ледяной. Я взял ее руки в свои и стал отогревать их.
   – Ты меня не прогонишь? – спросила она, и глаза ее были такими грустными, что я не удержался и впервые поцеловал ее.
   – Я тебя тоже буду любить всегда. Я это чувствую. Я верил легендам: истинная любовь бывает только один раз в семь тысяч лет.
   – Так редко? Это плохая и несправедливая легенда. А знаешь, я тебе подарки привезла. Изготовлены собственноручно.- Люба вытащила из сумки шерстяные носки и перчатки. Изделия были плотными, а шерсть мягкой. Я сделал попытку надеть перчатки, но Люба сказала:
   – Я сама. Так надо.- Перчатки были в самый раз.- А теперь давай-ка ножки, и померяем носочки.
   – Я сам.
   – Никаких «сам».
   Никто в жизни, никогда не натягивал на мои лапы носки. Разве в детстве? Но о том времени я не помню.
   – Я сочинил афоризм,- сказал я.
   – Ну-ка?
   – Мне стыдно. Но я тебе скажу: истинная любовь – это потребность вернуться к детству и через собственное детство слиться с мирозданием. Занудный афоризм?

23

   Все наши беды начались сразу после отъезда Любы. Поговаривали, что демократия в стране пошатнулась. Поэтому и в колонии начали потихоньку свертывать начинания, введенные Зарубой. Наш начальник ходил бледный и злой. Он стал добрее к нам. Намекал на то, что мы скоро расстанемся, поскольку ему предложили аспирантуру. В колонии стали закручивать гайки. По нас ударили дуплетом. Первый выстрел – официальная жалоба Квакина, где он писал о том, что надуманное направление, которое разрабатывают бывшие отщепенцы, не соответствует марксизму-ленинизму, за который он, Квакин, готов отдать всю жизнь и всю свою кровь, что эту лавочку надо прикрыть, поскольку эти самые отщепенцы, Лапшин, Никольский и Степнов, гонят антисоветчину, а он, Квакин, не может этого вынести, поскольку он, как честный советский осужденный, «охраняет строй, а не подрывает его основы». Заруба, как истинный демократ, передал жалобу на рассмотрение Совета коллектива.
   Второй выстрел – яростная атака опера Петра Ивановича Орехова в связи с нашими двумя выступлениями, а точнее, двумя главами в сборник «Свобода», который по решению Совета воспитателей издавался нашей лабораторией. Первая глава была исторической, и ее писал Лапшин. Посвящалась она, так сказать, изломам истории. Роясь в старых журналах, а также пользуясь арсеналами своей удивительной памяти, Лапшин показал истоки духовного перерождения, развернул картины юридических нарушений, пыток, допросов, способов подавления воли людей. Собственно, если бы Лапшин и не пользовался арсеналами своей памяти, то материалов, которые публиковались в общей печати по этим вопросам, было предостаточно, чтобы показать главные противоречия гражданского воспитания в историческом разрезе.
   Я с Никольским проанализировал то, как в исправительно-трудовых колониях создаются такие условия, когда единственный выход из них – смерть. Мы рассмотрели десятки случаев полного подавления у заключенных человеческого достоинства. Среди таких заключенных был и Вася Померанцев.
   Разбирательство началось с того, что Орехов вызвал Лапшина.
   – Вы знакомы с Горбатовым? – спросил Орехов.
   – С каким Горбатовым?
   – С маршалом Горбатовым?
   – Ах вот вы о чем! Нет. Я с ним не был знаком.
   – Откуда же вам известно, что Василий Сталин завладел дачей Горбатова и перевез туда награбленное в Германии добро? Откуда у вас такие сведения?
   – А мы нашли здесь журнальчик и оттуда взяли этот материал.
   – Я видел, что вы надергали из журнальчиков. Для чего вы дали этот эпизод? Прочтите еще разочек и подумайте, какой смысл заложен в нем?
   Лапшин стал читать о том, как маршал А. В. Горбатов описывал процедуру суда военной коллегии:
   «В небольшом зале сидели трое. У председателя, сидящего посредине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. «Капитан 1-го ранга»,- подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд. Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:
   – Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?
   – Я не совершал преступлений, мне не в чем было сознаваться,- ответил я.
   – Почему же на тебя показывают десять человек, уже осужденных? – спросил председатель.
   У меня было в тот момент настолько хорошее настроение и я был так уверен, что меня освободят, что я ответил в свободной форме, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:
   – Читал я одну из книг Виктора Гюго. Там сказано, что в шестнадцатом веке на Британских островах привлекали к ответственности одиннадцать человек за связь с дьяволом. Десять в этой связи сознались – правда, после пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков приказал этого одиннадцатого сварить живьем в котле, чтобы по навару доказать, что и он, бедняга, имел связь с дьяволом. По-видимому, те десять, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что испытали те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.
   Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой, а председатель, кажется Никитченко по фамилии, спросил сидящих рядом:
   – Как, все ясно?
   Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две. Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах.
   Это было столь неожиданно, что я где стоял, так и опустился на пол».
   – Прочитали? Ну так что? Для чего вам понадобилось в наших специфических условиях ворошить прошлое?
   – Вся страна ворошит.
   – Вы отвечайте на конкретный вопрос. Молчите. А я вам скажу. Вы занимаетесь чистым подстрекательством. Мы вам поверили, полагая, что вы будете работать на родной коллектив, а вы оплевали наше доверие. Вы подумайте только, до чего вы дошли. Вы занялись не только клеветой, вы вышли на прямой путь антисоветчины и, думаю, за это поплатитесь. Я еще не все факты проверил. Но многие из них, полагаю, взяты из чуждых нам источников. Откуда вам известно, что над Вавиловым было произведено четыреста пыток средствами «конвейера»? Откуда вам известно, что шестнадцатилетнюю дочь Косиора изнасиловали на глазах отца и что эта же дочь покончила с собой, бросившись под поезд? Откуда вам известно, что на Семнадцатом съезде партии за Сталина было подано около трехсот голосов, а против Кирова всего три голоса? Откуда вам известно, что Сталин потребовал, чтобы и против него было всего три голоса?
   – Но это же общеизвестный факт,- растерянно ответил Лапшин.- Об этом сообщалось в нашей печати. Об этом рассказывал Микоян, который лично знал председателя счетной комиссии Затонского. Он-то через Кагановича и получил директиву от Сталина подтасовать голоса. Один из членов счетной комиссии, Верховых, после восемнадцатилетнего заключения уцелел и рассказал о том, как все это делалось…
   – Я бы вам не советовал, осужденный Лапшин, пользоваться сложившейся критической ситуацией в стране и подрывать основы нашего государства…
   – Этот подрыв называется гласностью и демократией.
   – Демократия скоро свернется, осужденный Лапшин. И вы это испытаете на своей шкуре,- зло проговорил Орехов – Ваша малина уже кончилась, запомните это.
   Мы знали, что имел в виду Орехов. Приехал новый заместитель начальника колонии, некто Сидорчук. Раньше был начальником отряда на «строговой», а теперь его повысили. Заруба уехал на учебу, и Сидорчук исполнял обязанности начальника колонии. Он объявил заключенным:
   – Кончилась ваша малина. Колония не будет отныне блатной. Я добьюсь порядка и дисциплины. Запомните: если сейчас пачка чая в колонии стоит рубль, то через месяц она будет стоить пять рублей. Я перекрою все каналы и артерии…
   И Сидорчук стал осуществлять свой план наведения порядка. Наступление он повел по двум направлениям. Первое: он фактически придавил органы самоуправления заключенных, чему воспротивились Багамюк, Серов и другие. Багамюк попал в карцер. Из своей неволи, однако, он успешно руководил действиями колонии, и производительность труда понизилась до семидесяти процентов. Машины простаивали. Участились аварии и поломки различных механизмов. Было уволено несколько вольнонаемных, проносивших заключенным продукты питания.
   Второе: Сидорчук повел яростную атаку на «сволочную антисоветскую интеллигенцию», которая, по его мнению, развелась в колонии и даже имела свои органы печати. Сидорчук первым делом нас поставил на такие работы, после которых уже трудно было заниматься историческими изысканиями. Из библиотеки изъяли все старые журналы, а новые выдавались только по специальному разрешению самого Сидорчука. Эти и другие нарушения привели к конфликтам заключенных с и. о. начальника колонии. Первым пошел на конфликт Лапшин.
   Лапшин написал жалобу на имя прокурора области. Он сослался на 25-ю статью Исправительно-трудового кодекса РСФСР, где говорилось о том, что осужденным разрешается приобретать литературу, газеты и журналы, письменные принадлежности без ограничений. Сидорчук грубо нарушил эту статью. Лапшин требовал справедливости. Сидорчук вызвал Лапшина и стал ему угрожать административным надзором в случае освобождения Лапшина. Лапшин возразил:
   – У вас нет оснований для административного надзора. Я не особо опасный преступник и не рецидивист…
   – А я вам докажу, что вы особо опасный преступник. Вы систематически нарушаете дисциплину, режим…
   – У меня не было взысканий и нарушений. Были только поощрения.
   – Ваши поощрения липовые. Я и это докажу…
   На следующий день Лапшина наказали штрафным изолятором за то, что у него не была заправлена койка. Лапшин написал жалобу, в которой указал, что, уходя на работу, он тщательно заправил койку, а кто-то, должно быть по указанию начальника колонии, постель разбросал, за что ему, Лапшину, несправедливо дали взыскание. В эти же дни у меня, Никольского и Лапшина изъяли дневниковые записи. Снова угрозы и снова наши жалобы:
   – Вы не имеете права отнимать наши дневники.
   – Это не дневники,- ответил начальник колонии.- Это антисоветчина. Клевета это…
   Мы потребовали, чтобы приехал в колонию прокурор области. Лапшину удалось через вольнонаемных дать телеграмму прокурору. Сидорчук вызвал нас и возвратил дневники, сказав при этом:
   – Ну что ж, господа Солженицыны, возвращаю вам ваши литературные пасквили. Советую вам их уничтожить. Совет коллектива возмущен вашими письменами. Мы не ручаемся за то, что можно сдержать справедливый гнев коллектива.