На следующий день, в воскресенье первого марта, между одиннадцатью тридцатью и двенадцатью часами Хрущев, Микоян, Маленков, Берия и Булганин снова собрались на Кунцевской даче по тревожному звонку офицеров личной охраны, которые рассказали следующее. Сталин не позже одиннадцати часов всегда вызывал одного из них и просил чай, но так как сегодня он никого не вызвал, послали Валентину Васильевну Истомину, преданнейшего человека, служившего в семье Сталина более восемнадцати лет, которая сообщила, что Сталин лежит на полу,- «он, очевидно, упал с дивана большой комнаты, где обычно спал. Мы подняли Сталина и переложили на диван малой комнаты».
   По предложению Хрущева больного решили не беспокоить и уехали, не вызвав ни врача, ни кого-либо из детей, не поинтересовавшись, что же с человеком случилось.
   Второй тревожный сигнал охрана Сталина подает в ночь с 1 на 2 марта. Собралась та же группа, и снова Валентина Васильевна заходит и докладывает, что Сталин спит глубоким, но каким-то необычным и ненормальным сном.
   Опять разъехались, и только тогда, когда сообщили Ворошилову и Кагановичу обо всем случившемся, по их предложению были вызваны врачи, которые фактически уже неживого Сталина перенесли снова в большую комнату, раздели и начали свою бесполезную суету над обреченным человеком.
   Итак, первая врачебная помощь, вернее, уже беспомощность началась рано утром 2 марта, а упал Сталин с постели в ночь с 28 февраля на 1 марта; так в течение целых суток ему не была оказана помощь… Или не дали оказать эту помощь; Хрущев нашел предлог: «не беспокоить», «не трогать».
   Утром второго марта меня, Василия Сталина, генерал-лейтенанта авиации, вызвали на Кунцевскую дачу из академии Генерального штаба, где я учился, а мою сестру Светлану – из аспирантуры Академии общественных наук. Я сразу сказал сестре: «Они убили отца». Она стала меня успокаивать. Я кричал, говорил, что так это дело не оставлю. Тогда ко мне подошли Микоян и Хрущев. Они оправдывались, говорили, что сделали и сделают все, что в их силах. Когда они это сказали, я не сдержался: как же вы так все сделали, что отцу в течение суток не была оказана самая элементарная помощь?! Вы убрали всех близких ему людей. Вы были у него последними 28 февраля и прибыли первыми на следующий день. Вы знали, что он упал с дивана и лежал на полу, и вы не только не приняли элементарных мер, а велели всем удалиться и не беспокоить отца. Вы уехали, не сообщив никому о тяжелейшем состоянии Генерального Секретаря.
   Они молчали. На них было противно смотреть. Светлана плакала и просила меня прекратить браниться. Да, я сразу понял: отца отравили именно вечером 28 февраля…
   Когда были сказаны эти слова, в бане произошло что-то непонятное. Микадзе ненароком столкнул Никулина на горячие булыжники. Геннадий Никандрович, как он сам потом мне рассказывал, чтобы как-то уберечься от ожога, ухватился рукой за что-то волосатое – и тогда раздался вопль, будто кричал не один человек, а по крайней мере стая волков, и вопль этот кто-то поддержал в предбаннике, а может быть, и в бассейне. Я забился в угол, закрыв лицо простыней, полагая, что сейчас начнется какое-нибудь вырывание кадыков. Но я ошибся: все стихло. Стало спокойно, как в доброй, хорошо натопленной баньке. Пахло жаром, раскаленным камнем и нагретым мокрым березовым листом. Спокойный голос Микадзе продолжал рассказ:
   – Следствие по «делу врачей» вскрыло приемы отравления ядопрепаратами замедленного действия под предлогом лечения и профилактики пациентов. С осложнением заболевания открылись более частые контакты с врачами-отравителями, что делало процесс усугубления болезни управляемым.
   Систему вводимых отравлений достаточно было дополнить самой малой дозой интинирующего, быстро улетучивающегося вещества, помещенного между листами бумаги, чтобы вызвать смертельный исход. Также достаточно было притронуться к любой посуде, чтобы ввести в дело биохимический препарат мгновенного или замедленного отключения функции мозга или других органов. Средства и возможности скрытого отравления стали безграничны, тогда как вскрытие и их выявление было делом затруднительным.
   Поэтому гибель Сталина могла быть вызвана препаратами, содержавшимися в тех самых бумагах, которые докладывались ему поздно вечером 28 февраля, они были доставлены Сталину сотрудницей ЦК, сопровождавшей обычно Хрущева. Позже и Светлана и Василий приметили ее у постели отца. Возможно, яд находился в посуде. Именно так об убийстве отца рассказывал и Василий Сталин. Конечно, эта версия не может являться бесспорной, но и не может быть отброшена.
   Остальные многочисленные версии убийства Сталина – а их приблизительно тринадцать, начиная от эренбурговской и кончая липовой книгой «Хрущев вспоминает»,- не заслуживают внимания.
   Наиболее достоверный свидетель Василий Иосифович Сталин утверждал, что отца убили. Предварительное «залечивание» Сталина было «делом врачей», а завершение убийства осуществлено Хрущевым и Микояном. Его настойчивые требования расследовать убийство Сталина с акцентом на врачей, Хрущева и Микояна, предать широкой гласности все детали убийства, эксгумировать тело, его стремление добиться достоверного вскрытия с актом о насильственной смерти – все это привело через пятьдесят три дня к аресту В. И. Сталина.
   В течение пятидесяти трех дней его предупреждали родственники, друзья, чиновники, а Василий Иосифович не только требовал правды, но и сам занимался расследованием.
   Министр обороны Булганин успокаивал его, предлагал работу в любом округе. Он отказался оставить Москву и был уволен из рядов армии. Особое беспокойство выражал Хрущев. 28 апреля 1953 года В. И. Сталин был арестован, судим и получил восемь лет тюремного заключения. Страшная болезнь – цирроз печени – развилась зимой 1954 года, и Василия перевели в тюремный госпиталь. Хрущев через сестру Светлану предложил Василию лечение, свободу, все блага, а он снова настаивал на расследовании. В результате оказался во Владимирской тюрьме. В январе 1960 года тяжелобольного Василия временно выпустили из тюрьмы. Хрущев имел с ним беседу, после чего Василий пробыл на свободе до апреля и затем снова был посажен в Лефортовскую тюрьму. Теперь уже до весны 1961 года.
   Когда больной циррозом печени в течение почти восьми лет тюрьмы В. И. Сталин превратился в полутруп, Хрущев его выпустил, восстановил в звании, но сослал в Казань, где он 19 марта 1962 года умер…
   Снова в предбаннике раздался вопль, и я почувствовал, как заерзало волосатое Нечто. В предбаннике раздался стон, и голос Василия пояснил:
   – Это душа отца плачет. Каждый такой вопль несет смерть миллионам людей. Но сидящие здесь могут чувствовать себя, как чувствовали его постоянные друзья на Кунцевской даче…- И он запел, довольно фальшиво: – «И были три свидетеля: река голубоглазая, березонька пушистая и звонкий соловей…»
   – А были свидетели его отравления? – спросил я, но меня перебил знакомый голос:
   – Амба, атас! – это Багамюк явился с крохотным фонариком.- Хватит луну крутить (Луну крутить – обманывать.)! Значит, бабай (Бабай -дед.)дал дубаря на флет-хате (Флет-хата – квартира, где собираются преступники.)?! Заземлили (Заземлить – убить.)? А скачок залепили (Залепить скачок – обворовать.)? Нет? Добрый зехер (Зехер – фокус.).
   – Подождите, гражданин Багамюк,- сказал Микадзе.- Пусть свидетель скажет.
   – Что я могу сказать? – заплакал Сталин.- Я был пьян как свинья, но за событиями следил. Ко мне то и дело приходила Светка. Отец давал дубаря, а мы трое суток наблюдали бестолковую суету Хруща, Берии и Микояна. Мы видели, как заседали часами наспех созданные советы медицинских светил. Мои подозрения совпали с подозрениями Светланы. Среди медицинских светил Светка приметила молодую в белом халате, которая вела себя как последняя курва. Она ее видела где-то и раньше, а вот вспомнить не могла. Но точно знала, что видела ее не в медицинской сфере. Обратила она внимание и на то, что эта молодая женщина вольно разговаривала со всеми учеными и с самим Хрущевым. С какой бы стати молодой малоизвестной биксе выходить на такой уровень? Эта вобла и ее странное поведение были зафиксированы мировой прессой. Полагаю, что это была одна из соучастниц преступления.
   Я подошел к Берии и сказал ему о подозрительной даме, он тут же дал указание проверить ее, но я так и не узнал потом, какие сведения о ней получил Берия, он стал избегать меня под разными предлогами.
   А отец между тем умирал. Страшно было смотреть на ужасную агонию великого человека, на то, как мужественно он расставался с жизнью. Он старался улыбаться. Я однажды подошел к нему, а он подмигнул мне и показал кивком головы на часы: «Скоро, мол, минуты мои сочтены». Светлана права, когда утверждает, что отец умирал странно. Это была смерть-прощание. Смерть-драма. Все рядом с ним казались пигмеями, и он смеялся над своими тупыми, неуклюжими соратниками, будто говоря: «Каким же неслыханным дерьмом я себя окружил!»
 
   В дверь между тем постучали, и в баньку вошел бывший посол Соединенных Штатов в Москве Гарриман. Он сказал:
   – По вопросу смерти Сталина я беседовал с Хрущевым. С его разрешения моя беседа была опубликована в Нью-Йорке, а затем и во многих странах мира. Я писал: «Некоторые иностранные наблюдатели России намекали, что люди из окружения Сталина, боясь потерять свою собственную жизнь в связи с новым массовым террором, сами убили старика. В моей недавней продолжительной беседе с Хрущевым он рассказал свою версию о смерти Сталина.
   Сталин, говорил Хрущев, стал в последние годы очень подозрительным, деспотичным и безжалостным. Он никому не верил, и никто из нас ему не верил. Однажды в субботу, ночью, он пригласил нас на обед к себе на дачу. Сталин был в хорошем настроении. Это был веселый вечер, и мы хорошо провели время. Потом мы поехали домой. По воскресеньям он обычно звонил нам, мы обсуждали дела, но в то воскресенье он не позвонил. Нас это поразило. В понедельник он не вернулся в город. В понедельник вечером звонит начальник его личной охраны и говорит, что Сталин болен. Все мы – Берия, Маленков, Булганин и я – немедленно отправились на дачу, чтобы увидеть его. Он уже потерял сознание. Одна рука и одна нога были парализованы, отнялся язык. Мы находились с ним три дня, но сознание к нему не возвращалось. Потом на некоторое время к нему вернулось сознание, и тогда мы вошли в его комнату. Сиделка поила его чаем из ложки. Он пожал нам руки и старался шутить с нами, силясь смеяться, показал здоровой рукой на картину, висевшую над его постелью. На ней был нарисован козленок, которого маленькая девочка кормила с ложки. Вот теперь, как бы говорил он жестом, он такой же беспомощный, как этот козленок. Через некоторое время он умер. Я плакал. Прежде всего мы были его ученики и обязаны ему всем.
   Я спросил Хрущева: выбрал ли Сталин себе наследника? Хрущев резко ответил: «Он никого не выбирал. Он думал, что будет жить всегда».
   В это время дали свет, и мы с Никулиным увидели на месте рассказчика генерала Микадзе.
   – Позвольте,- сказал я.- А куда же подевались все?
   – Тс-с,- поднес палец к губам генерал.- Международная обстановка требует особой конспирации. Мы не случайно в бане собрались и не случайно прослушали рассказы в столь занимательных условиях. При такой жаре исключено действие подслушивающих устройств. Смекнули? Нам надо торопиться, иначе этот двурушник Хрущ подвалит, а это так некстати…
   – У вас особая неприязнь к Хрущеву? – спросил я.
   – Он во всем виноват. Он главный троцкист…
   – Внедрившийся в партию,- подсказал я.
   – Совершенно верно,- ответил генерал, вдруг меняясь в лице: где-то послышался стук, точно гирей кто-то колотил в дверь.- Все. Надо сворачиваться. И как можно быстрее. Это по нашу душу пришли…
   Мы наспех оделись и почему-то черным ходом, через какой-то узкий и низкий выход едва ли не ползком выбрались из бани. И что самое примечательное, когда я вылез последним, ни Никулина, ни генерала нигде не было… И еще одна деталь: пуговицы на моем пальто все до единой были расколоты надвое.

24

   Ночью, уже дома, я услышал стук в окно. Я погасил свет: за окном была темь. Я вышел во двор и обнаружил следы на снегу.
   Потом стуки стали повторяться в разное время, но непременно ближе к полуночи. Я вооружался топориком и караулил. И вот однажды, когда я, услышав стук, выбежал в коридор, в мою комнату бросили что-то тяжелое. На улице снова я никого не обнаружил, а в комнате на полу валялась бутылка из-под шампанского. Я опасался рассказать об этом случае хозяевам, так как боялся, что они меня выселят. Ночи мои превратились в ад. Каждую минуту я ждал. Прошло три дня, никого не было, все будто закончилось, а на четвертый день случилась беда. В десятом часу в мою комнату была брошена бутылка с горючей смесью. Каким образом я в какие-то доли секунды набросил на горящую бутылку одеяло, сам не соображу.
   Наутро я позвонил хозяину. Он приехал, благодарил меня и сказал, что знает, точнее, догадывается, кто это мог сделать. Просил меня никому об этом случае не рассказывать. Я молчал. Даже Лапшину ничего не сказал. Все эти страшные штуки на меня сильно подействовали. Никольский меня прямо спросил:
   – Что с тобой?
   – А что? – спросил я.
   – Изменился ты сильно в последние дни. Точно тебя подменили.
   – Что-то с головой,- ответил я.
   – Мой доклад о сталинизме готов,- сказал он.- Сейчас как никогда важно добить сталинизм теоретически.
   – Другого такого случая не представится,- улыбнулся Лапшин.
   – Да-да, разумеется,- ответил я.- Завтра послушаем тебя…

25

   Исторический бум подобно циклону прокатился по стране, не оставив в стороне ни одну мало-мальски мыслящую душу. В отдельных местах циклон прокручивался с особенной силой, сметая вороха бумаг, сталкивая разные судьбы, вытряхивая тайны. И эти тайны, уже полинявшие и изопревшие на чердаках и в подвалах, в хранилищах и сундуках, обновлялись и раскрашивались молодыми бойкими перьями, освещались в кадрах кинолент, ими размахивали перед лицами растерянных обывателей – что же творится на белом свете?! – пытались вызвать подобие очищения, или покаяния, или, может быть, страха или упрека: «Не цените, паскуды-свободы! Не в штрафном изоляторе на цементном полу, съежившись, почиваете, а в своей пуховой постели, и в брюхе вашем изволит перелопачиваться не скудная лагерная пайка, а сытный ужин, ужин с некоторым намеком на воздержание». И сытое брюхо, видите ли, возжелало исторической правды! Всей, последней правды, самой что ни на есть кровавой и убийственной! Чтобы хоть как-то растормошить свою перекормленность! А вперемешку – вздохи и ахи: «Не так живем! Разве это жизнь! Когда же будет мало-мальски подходящая жизнь, чтобы всего было невпроворот, чтобы кожу с животных сдирали едва не живьем: как же, парное мясо – самый смак! Парная птица, только что убитая,- вот что нам нужно, а примороженная – это уже не то». Стонет сытая душа: ну когда же будет всего невпроворот?! А для чего? Неужто чтобы набивать брюхо? А для чего? Чтобы было больше сил? Чтобы создавать суррогаты жизни? Чтобы рожать и воспитывать себе подобных чучел и ублюдков, способных предать, убить, обмануть? Чтобы своим темным воображением рисовать лживые картины, беспомощные сцены, убогие, жалкие подобия ремесленных поделок, именуемых поэзией, драмой, романами, эссе, трактатами? Исторический бум захватил и малолеток, и стариков, и женщин, и старух. Он набирал силу и на воле, и за решетками, и в камерах предварительного следствия, и за колючей проволокой. Он набирал такую силу, что казалось, ему не видать ни конца ни краю! И было в этом буме что-то неразборчивое и могучее, что-то все сметающее и жестокое. О казнях стали писать романы, очерки, пьесы. Пытки, доносы, допросы, истязания, мучения, страдания – все, от чего раньше страдал и мучился человек, теперь стало предметом заработка, торговли, праздного и непраздного любопытства, развлечения. Что движет этим историческим бумом? – спрашивал я. Получал разные ответы.
   В каждом вспыхнула неутоленная потребность прожить какие-то мгновения палаческой жизнью, жизнью жертвы и жизнью литературного беса-лицедея. Я вижу никем не осознанное появление гомо кинос или гомо экранус, человека, который создает в своей башке движение исторических картин. Ведь не просто фиксация прочитанного, увиденного, услышанного, но и переработка – миллионы кадров невидимой пленки обмотали ноосферу, и нет ничего лучше и сладостнее этих картин, и пока они до конца не будут смонтированы, растиражированы, просмотрены, до тех пор не исчерпается, не затихнет исторический бум, до тех пор не придет острая жажда подлинных образцов искусства. А сейчас гомо кинос, усталый и жаждущий неведомо чего, плетется по узким тропам мироздания, плачет и стенает над обрывками сновидений, жадно кидается на горы ранее скрытых фактов, требуя, чтобы проживание чужих судеб было как взаправду, чтобы было все точь-в-точь, чтобы документально все было, чтобы давало усталому извращенному сердцу новую пищу и новое дыхание!
   Такого рода бум всеобщ, как всеобщ циклон. Он периодически захватывает сердца людей разных стран, и избавиться от него никому не удавалось. Роллан устами своего героя, крестьянина Брюньона (заметьте, крестьянина!), восклицал: «Ну на кой черт мне эти гнусные рожи – Августы, Цезари, Клеопатры, Киры и Дарий – эти подонки и кровопийцы, стяжатели и садисты, эти исчадия ада, готовые предать родного отца, мать, сестер и братьев! И что так тянет народы непременно припасть к их зловонным дыханиям, подышать их отравленным воздухом, хоть на секунду попасть в их растленное бытие?!»
   Что меня тянет в эту историю, когда мой короткий век уже исковеркан и осталось так мало жить, а кругом есть нечто непреходящее – это моя любовь, это дыхание моего удивительного существа, моей Любы, которой я ничего хорошего не сделал и, кроме беды, ей ничего, должно быть, не принесу. Это причудливое небо, которое я так люблю, слепящее у самого солнца, прохладное в ранние часы, когда утренние росы серебрятся на осенней траве, и закаты – розовые, голубые, кровавые и бледно-сиреневые, темно-бурые, на фоне которых сказочными чертогами возвышаются сосны, дубы и березы! А как я люблю все, что чарует душу в лесной тишине, на лугах, у реки, на полях, где так хочется сказать: «Вот это и есть самое лучшее в этом мире, а все остальное суррогаты».
   История – это кровавая помойка злодеяний! Это тайная канцелярия доносов, расправ, пыток, конфискаций имущества, вынужденных признаний, казней, это скопище застенков разного образца, где истязают, приговаривая на разных языках, где пытают, пользуясь разными средствами, где молчат и умирают, кричат и умирают, плачут и умирают независимо от того, сделал ты признание под страхом следующих пыток или, пересилив свой страх, стоически промолчал.
   Мои коллеги Лапшин, Никольский и Вселенский, мои несчастные знакомцы Раменский, Багамюк, Квакин, и новенькие – Сыропятов, Ивашечкин, Пугалкин, и их мучители Заруба, Орехов и Сидорчук – все кинулись в историю, все глубокомысленно решили: теперь-то раскрытое и развернутое обнаженное прошлое произнесет нам пророческие слова, покажет, как жить дальше. И создавалось впечатление, что этот совместный поиск столь разных людей будто бы и объединял, будто бы и подвигал к обретению истины, заполнял какой-то всегда существовавший вакуум. Мы, подобно многим людям, оказавшимся в вихре этого исторического циклона, кинулись в импровизированное лицедейство, сочиняли сценарии, разыгрывали спектакли, напропалую эксплуатируя материалы следствий, процессов, отбирая, казалось бы, совершенно необычные и такие правдоподобные, такие близкие по духу и по всему настрою сюжеты. Скажем, сюжет, в котором следователь на знаменитом процессе троцкистского блока обнаружил в заднем кармане брюк подследственного Рейнгольца, замечательного революционера, отважного человека, молитву. Дотошный следователь на этом факте заострил внимание, обнародовал эту деталь, чтобы безбожный мир хохотал и издевался над приговоренным: «Молитву зашил, а ведь партейный…»
   «На Тебя, Господи, уповаю, да не постыжусь вовек. В Твою руку предаю дух мой… Помилуй меня, Господи, ибо тесно мне; иссохло от горести око мое, душа моя и утроба моя. Истощилась в печали жизнь моя и лета мои в стенаниях; изнемогла от грехов моих сила моя, и кости мои иссохли. От всех врагов моих я сделался поношением даже у соседей моих и страшилищем для знакомых моих; видящие меня на улице бегут от меня. Я забыт в сердцах, как мертвый, я – как сосуд разбитый. Ибо слышу злоречие многих; отовсюду ужас, когда они сговариваются против меня, умышляют исторгнуть душу мою. А я на Тебя, Господи, уповаю; я говорю: Ты – мой Бог. В Твоей руке дни мои; избавь меня от руки врагов моих и от гонителей моих. Яви светлое лицо Твое рабу Твоему, спаси меня милостию Твоею».
   Бывший депутат Ивашечкин читал эти слова в Зоне, и тихо было в колонийском клубе, точно вырвался из общей груди безмолвный стон, вырвался и ушел в Вечность, где всегда высшая справедливость, где добрые Боги, где исполнительные и всеведающие Ангелы и Херувимы.

26

   Никольский вышел на трибуну.
   Я сидел рядом с Розой. Наше заседание было открытым. Пришло много народу. Роза явно любовалась мужем. Никольский отрастил волосы и чем-то походил на философа Владимира Соловьева. Кстати, мне кажется, Никольский подражал ему. А может быть, не ему, а какому-нибудь святому – Петру или Марку.
   – Пророк,- сказал я Розе.
   – Вылитый,- улыбнулась она.- И хипповый.
   Никольский был одет в джинсовый костюм. Ворот рубахи был расстегнут, точно он подчеркивал: я свободен, и выше моей свободы ничего в этом мире нет. И говорил так, точно уже обрел свободу и успел поставить себе в услужение не только таких, как я, но и повыше, того же Марка или апостола Петра.
   – При всех своих противоречиях и разногласиях,- рассказывал Никольский,- троцкизм и ленинизм – это одно ядро с двумя противоположностями. И этому ядру противостоял меньшевизм^ Если говорить о вырождении партии, то надо непременно сказать об изначальном вырождении большевизма, который на разные лады обосновали сначала Ленин и Троцкий, а затем Зиновьев, Каменев, Сталин, Бухарин и другие.
   – У вас есть доказательства? – спросил я. У меня внутри все похолодело, когда Никольский так в лоб сформулировал свою концепцию.
   – Да, есть доказательства,- ответил Никольский, развертывая свою огромную тетрадь, на которой было большими буквами написано: «Амбарная книга Уроков Октября».
   – Уроки Октября надо бы взять в кавычки,- пошутил Лапшин.
   – Никак нет,- ответил Никольский.- В данном случае я имею в виду отнюдь не труд Троцкого, а целую полифонию Октябрьских событий в их развитии. Итак, господа, слушайте,- начал свой рассказ Никольский.- Я прочел записки вашего генерала, яростного антисемита, который все объясняет развитием сионизма. Могу не без гордости сказать, что многие талантливые евреи и по вопросам коммунистического движения внесли небывалый вклад в социальные движения. Мы в свое время не только заклеймили этот ценнейший исторический вклад, но и постарались его Уничтожить, похоронить. Я начал свои раскопки с анализа некоторых работ и воззрений одного из вождей партии меньшевиков Федора Дана…
   – Это тот, который Либердан? – улыбаясь, спросил Лапшин.
   – Именно он,- ответил Никольский.- Так вот, 25 февраля 1924 года Дан выступил с докладом на тему о кризисе большевистской диктатуры. Доклад был прочитан в Берлине на одном эмигрантском собрании. Председательствовал на этом сборище другой вождь меньшевистской партии, Абрамович. Вот как обрисовали ситуацию в России русские меньшевики. Октябрьская революция была продолжением и завершением февральской революции. Заметьте, они не называют революцию Октябрьским переворотом, а именно завершением февральской революции. Массы свергли царизм во имя земли, воли, мира. Февраль не смог разрешить эти основные задачи, его дело завершил Октябрь. Буржуазно-демократические цели революции были достигнуты. Тут большевикам надлежало бы поставить точку, но они попытались навязать стране коммунистические утопии. Против этих утопий еще весною 1918 года поднялось широкое народное восстание. Но это движение было прервано чехословацким восстанием, созданием белых фронтов. Массы снова перешли на сторону большевиков. Советский режим укреплялся. С окончанием войны массы повели борьбу с большевизмом и вынудили его к нэпу. Результатом нэпа явилось некоторое улучшение положения. Но в общем он обнаружил свою несостоятельность. Все дело в том, что экономическая уступка буржуазии не была дополнена политическими уступками. В результате – широкое недовольство растет среди рабочих, в армии и особенно среди крестьянства. Это недовольство и служит объективным свидетельством кризиса диктатуры.
   – Прости меня,- перебил Никольского Лапшин.- Я хотел бы уточнить: насколько достоверны эти данные?
   – Настолько достоверны, что я сознательно делаю перегиб в сторону недостоверности,- пошутил Никольский.- Я излагаю суть меньшевизма в трактовке большевиков, то есть по материалам советской прессы, поскольку, дорогие мои, у меня пока что нет доступа не только к архивам меньшевиков, но даже к тому, что они написали и издали на Западе.
   – А меня заинтересовала эта вилка с политическими и экономическими уступками,- сказал я.- Это, пожалуй, принципиально. Большевики именно и напирали на тот факт, что они готовы сделать экономические, но ни в коем разе не политические уступки. Целью диктатуры пролетариата как раз и было додавить все остатки инакомыслящих, даже если они перешли на сторону советской власти, А что если бы…