Страница:
Вдруг эта фраза открыла мне правду на Бухарина двадцатых годов, когда он объединялся со Сталиным, чтобы разоблачать и казнить «врагов», когда санкционировал смерть двух своих друзей, Преображенского и Смирнова, когда уступал аморальности Сталина, зная, что тот беспринципен и пользуется методами уголовника, когда, видя трагедию коллективизации, сдался, одобрил гибель миллионов крестьян… И вот потому вопрос «Если ты умрешь, то во имя чего ты умрешь?» привел к новому вопросу: неужто во имя того, чтобы на плахе миллионов умерщвленных выросло поколение, сохранившее в себе бациллы бездушия, бациллы тех образований, которые утверждают ложь и новые предательства, новые смерти и новые злодеяния? Неужто во имя того, чтобы эта всеобщая душа, порожденная великим террором, продолжала жить и размножаться?
А нет ли в вопросе, заданном Бухариным, пророческого предсказания? Если позади абсолютно черная пустота, то где же тогда Свет? Есть ли он? Какие силы нужны, чтобы его ослепительная яркость рассеяла тьму?
Во что бы то ни стало найти эти силы! Найти, чтобы рассеять тьму! Чтобы воссияла правда и в прошлом, и в нынешнем, и в будущем! Чтобы родилась новая чистота! Новая психология! Новая душа!
Вот для чего нужен новый метод новой психологии. И в этом должна помочь история. Должен помочь новый дух. Я вижу, как сегодня, на глазах буквально, идет процесс образования новой вселенской души. Она еще не сплотила всех, потому что слаба еще духом своим. Но она будоражит, потому что живет. Она дает силы. Она зовет к поиску. К историческому, а значит, к нравственному. Вдруг всех захватил интерес к прошлому, к таким фигурам, как Бухарин, Каменев, Сокольников, Томский, Рыков, с одной стороны. А с другой – Каганович, Молотов, Калинин, Вышинский, Жданов, Сталин.
Кто он, этот способный грузин, знающий хорошо национальный вопрос? В какой мере оправдана такая параллель: «Предоставлена нам вроде литера кому от Сталина, кому от Гитлера»? Как удалось ему навязать всем иной, даже не иезуитский, а именно оборотнический способ мышления?
16
17
А нет ли в вопросе, заданном Бухариным, пророческого предсказания? Если позади абсолютно черная пустота, то где же тогда Свет? Есть ли он? Какие силы нужны, чтобы его ослепительная яркость рассеяла тьму?
Во что бы то ни стало найти эти силы! Найти, чтобы рассеять тьму! Чтобы воссияла правда и в прошлом, и в нынешнем, и в будущем! Чтобы родилась новая чистота! Новая психология! Новая душа!
Вот для чего нужен новый метод новой психологии. И в этом должна помочь история. Должен помочь новый дух. Я вижу, как сегодня, на глазах буквально, идет процесс образования новой вселенской души. Она еще не сплотила всех, потому что слаба еще духом своим. Но она будоражит, потому что живет. Она дает силы. Она зовет к поиску. К историческому, а значит, к нравственному. Вдруг всех захватил интерес к прошлому, к таким фигурам, как Бухарин, Каменев, Сокольников, Томский, Рыков, с одной стороны. А с другой – Каганович, Молотов, Калинин, Вышинский, Жданов, Сталин.
Кто он, этот способный грузин, знающий хорошо национальный вопрос? В какой мере оправдана такая параллель: «Предоставлена нам вроде литера кому от Сталина, кому от Гитлера»? Как удалось ему навязать всем иной, даже не иезуитский, а именно оборотнический способ мышления?
16
Я вспоминал то время, когда был в числе завороженных гнуснейшими аксиомами типа: всюду надо искать противоречия, ибо они моторы развития, или:, историю ворошить не следует, потому что там много крови и грязи, или: жертвы были нужны, потому что не было выхода, надо было строить социализм в одной стране, или: Бухарин, Каменев, Зиновьев и другие безусловные враги, поскольку они допускали экономическое сотрудничество со странами капитала, ратовали за приглушение классовой борьбы, которая по мере продвижения к социализму разрастается…
На каждую из этих аксиом нанизаны человеческие жизни. Этими аксиомами опоясаны тысячи концентрационных лагерей, в которых умирали миллионы ни в чем не повинных людей. Эти аксиомы дали десятки миллионов сирот. Эти аксиомы охранялись армией, войсками специального назначения, тайной милицией, развращенной властью вверху и внизу, справа и слева. Кровавый пожар выжег из душ все то, что свойственно человеческой духовности. И вместо душ образовалось некое состояние страха, ненависти, зависти, предательства и жажды уцелеть.
Первый носитель зла, с которым меня свела моя жажда погружения в прошлое, был историк и публицист Илья Кронов. Он знал не столько историю, сколько факты из нее. У него была уйма старых журналов, книжек, изданных в двадцатые и тридцатые годы, любопытнейшие зарубежные издания, каким-то чудом проникшие к нему: это были книги о репрессиях и «красном терроре», о выдающихся деятелях партии. Я не только читал эти книги, но и написал на их основе несколько статей под общим заглавием «Земли родной минувшая судьба». Разумеется, я главным образом стремился исследовать то, как сталинизм повлиял на социальную психологию людей, как исказил души моего и новых поколений. Я убеждался в том, что молодежь, которая не знала Сталина, но жила в последующую эпоху, теперь названную эпохой застоя, воспроизводила в себе те отвратительные черты, которые «великий кормчий» со своими многочисленными соратниками, или, точнее, сподвижниками, стремился внедрить в сознание народа. Эти свои труды я читал в кругу моих близких друзей, среди которых был, разумеется, и Кронов. Он и предложил сделать мне десятка два ксерокопий. Он дал и мотивировку: «Для обсуждения». Действительно, на одной исторической секции, на которой присутствовало не более двенадцати человек, состоялось обсуждение моих статей. В общем обсуждение прошло достаточно спокойно, и в этой спокойности я ощущал, будто еще что-то стоит за кадром. Кронов пояснил:
– Это нужно было сделать. Ты официально раздал оттиски, которые сделаны в достаточно почтенном учреждении, и никто не придерется к тебе, если рукопись опубликуют «там».
– Как это «там»? Где это «там»?
– За рубежом, разумеется. Надо подумать, где лучше: в Штатах или в Париже.
– Я бы не хотел, чтобы рукопись была где-то опубликована.
– А что ты сделаешь, если ее уже туда переслали?
– Я соберу розданные экземпляры.
– Но могли же сделать оттиски и с твоих розданных экземпляров?- Кронов улыбнулся.
– Помоги мне сделать так, чтобы не было публикаций там,- взмолился я, едва не плача. Он меня понял, сказал:
– Хорошо. А вообще ты дурак. Полный. Я заранее все рассчитал.
– Я попытаюсь опубликовать у себя…
Кронов расхохотался. А я все же предложил рукопись нескольким редакциям. Со мною поступили по-доброму. Это я так считаю теперь. Один критик, заведующий отделом публицистики, стал зевать и, не глядя в мою сторону, вернул рукопись:
– Я совершенно не понял, о чем это…
– Неужели не ясно?
– Абсолютно не ясно.
Другой заведующий в другом журнале протянул мне разгромную рецензию на мои статьи, где я обзывался конвергентом, идеологическим диверсантом. Я попытался оправдаться, но он остановил меня:
– Это нам не подходит. В нашем портфеле две тысячи шестьсот пятьдесят пять статей. Пусть лежит, если хотите, может, лет через пять что-то и удастся использовать. Может быть, в порядке полемики… Не хотите – как хотите.
В третьем журнале меня обняли и на ушко сказали:
– Ну вы и дали! Блеск, но реакционно,- и улыбка,- может быть, Би-би-си возьмет? – Мою рукопись заведующий сунул мне в портфель и пожал на прощание руку.
Кронов смеялся, но уже отправить за рубеж мою рукопись не предлагал. А через месяц Кронов уехал в Америку навсегда. Он стал работать в редакции «Голос Америки». И однажды,- я сам передачи не слышал,- мне сообщили, что Кронов в одной из своих передач рассказал о моей рукописи, расхваливал меня на все лады, выражал надежду на то, что я еще дам о себе знать. После этой передачи буквально через три дня ко мне на троллейбусной остановке подошел человек в штатском, удостоверился, что я действительно Степнов, предъявил мне документ, в котором он значился как старший лейтенант Карнаухов Игорь Васильевич. Я взглянул на него: он был похож на философа Карнаухова, который выступал однажды против меня. Этот Карнаухов был такой же курносый и рыжеватый, только на этом была чистая рубашка с синим галстуком и серый с блестками костюм. Философ Карнаухов почему-то ходил в грязных рубашках, и пиджак на нем был из серого в елочку сукна, потертый на рукавах, и пуговица одна уже стала отрываться.
– А я знал другого Карнаухова,- сказал я. Мне было неприятно, что я задержан. Я видел, как рядом стояли незадержанные граждане и пристально глядели на меня.- Он точь-в-точь на вас похож, только рубашки носит грязные.
– Не любит переодеваться,- ответил, улыбаясь, Карнаухов.- Бывало, жена даст ему свежую сорочку, а он все равно найдет свою в ванной, наденет и пойдет, хотя она и будет достаточно помятой. Он, знаете, как Спиноза, всегда говорит, что наше бренное тело не достойно чистых одежд.
– А вам, значит, Спиноза ни к чему? Наплевать на него? Это не по-братски, товарищ Карнаухов,- сделал я ему замечание, чтобы окончательно утвердить равенство в нашем микроколлективе.- Так что же вы, транспорт подадите или мы пешком пойдем?
– На троллейбусе, здесь две остановки,- сказал Карнаухов.- Пять минут езды.
– Дело тут не в пяти минутах, а в том, что нарушение, можно сказать. Где это слыхано, чтобы задержанных городским транспортом доставлять в нужное место? Да и еще за свой счет.
– Билет я вам куплю,- ответил Карнаухов, хмурясь.
Когда мы сели в троллейбус, я первым опустил гривенник и оторвал два билета. Шепнул на ухо Карнаухову. «Впервые, наверное, катитесь на средства задержанного». Слово «задержанный» на этот раз я произнес громко, так что дама, сидевшая напротив, уставилась на меня зелеными глазами, и я ей улыбнулся.
– А вы, оказывается, юморист,- сказал мне Карнаухов, когда мы вышли из троллейбуса.
– Юмор – это свобода,- ответил я.- Это все, что у меня осталось.
– Напрасно вы так. Вас никто ее не лишает.
– Кстати, мною уже занимался один ваш человек. Чаинов. Что же, его сместили с должности или я ему разонравился?
– Я из другого отдела. У него запрещенные издания, а у меня массовые средства контрпропаганды.
Обстановка, в которой состоялась наша беседа, была вполне располагающей. Он предложил мне стакан чаю. И я стал рассказывать. Мне даже было интересно. Он не только слушал, но и всем ходом беседы давал понять, что знаком с самыми разными источниками, которых я так или иначе касался. Я не называл фамилий, он не настаивал на том, чтобы я это делал. Я говорил о технологии государственной власти, о ее связи с духовным состоянием отдельного человека в этом государстве, а он – я это ощущал – понимал, что я отрицаю некоторые подходы к этой проблеме, изложенные одним из советологов США, но не настаивал, чтобы я назвал имя этого советолога. Больше того, он уловил, что я занимаю принципиально иную позицию в этом вопросе. Да и меня интересует чисто психологическая сторона, возникающая от соприкосновения человека с государством. Он даже поощряюще заметил мне в связи с этим:
– Вы считаете, что можно поставить знак равенства между отношением к себе и отношением к обществу?
– Это не я так считаю,- ответил я.- Это утверждал даже Платон. Он говорил, что в государстве и в душе каждого отдельного человека имеются одни и те же начала и число их одинаково. Как и в чем сказалась мудрость государства, так же точно и в том же самом она проявляется и у частных лиц. Я исследую негативные процессы, которые имеют место в жизни наших людей, в частности у молодежи, мне нужно знать об истоках этих негативных явлений. Вы считаете, что мое обращение к истории неправомерно? Вредно? Надо покарать за это?
– Зачем же вы за меня отвечаете? – улыбнулся Карнаухов.- Я так не считаю. Меня несколько насторожил ваш интерес к таким фигурам, как Троцкий и другие.
– Объясню,- сказал я.- Когда мои коллеги по работе, или студенты, или рабочие, с которыми я сегодня встречаюсь в разных аудиториях, говорят: «Мы хотим знать правду. Всю правду», они фактически отвечают на вопрос: «Как жить завтра?» Они хотят быть истинными. Понимаете, нельзя истинное в неправде носить. Люди хотят избавиться от груза той лжи, которая закралась в сознание, мешает ощущать те великие завоевания, которые сделаны страной, которые нисколько не побледнеют, напротив, лишь окрепнут, если мы будем хозяевами в своем доме, если в основании нашего бытия будут искренность, совесть, справедливость и благородное отношение к прошлому, к тем «вычеркнутым» лидерам, которые немало сделали для революции. Среди «вычеркнутых» главная фигура – Троцкий. Некоторые товарищи справедливо ставят вопрос: «Почему, собственно, даже дореволюционные работы нельзя прочесть в библиотеке?» И отвечают: «Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды, нецелесообразна неполнота информации».
Не знаю, как у других, а у меня еще совсем недавно складывалось такое мнение: «Бухарина уж точно реабилитируют, а вот что касается Троцкого – то это заклятый враг…» Он чуть ли не изначально стал заниматься революцией только лишь для того, чтобы потом реставрировать капитализм, поэтому вдогонку ему и премерзкие прозвища: иудушка, проститутка, двурушник.
– У вас насчет Троцкого есть другое мнение?
– К сожалению, я придерживаюсь того же стереотипа, что и все: Троцкий – агент гестапо и прочее. Но вот Сталин, скажем, в 1918 году был принципиально иного мнения о Троцком. Он в праздничном номере «Правды» (6 ноября 1918 года) опубликовал статью под названием «Октябрьский переворот» (заметим: не революция, а переворот!), где сказал о том, что Ленин был вдохновителем восстания, «а вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградск. Совета т. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками Троцкого». И далее – 19 ноября 1924 года – Сталин уже разоблачал: никакой, дескать, особой роли в Октябрьском восстании Троцкий не играл и играть не мог.
И, наконец, я хочу вам задать один маленький вопрос. Как вы считаете, можно ли было медлить с Октябрьским восстанием? Я прошу вас ответить.
– Нет,- улыбнулся Карнаухов.
– А вы знаете, кто выступал против ленинской идеи немедленного свержения Временного правительства? Сталин. Именно он настаивал на том, чтобы восстание провести после съезда Советов. Подобная фальсификация и со штрейкбрехерством Каменева и Зиновьева.
В 1924 году, когда Каменев и Зиновьев были подключены Генеральным Секретарем партии для борьбы с Троцким, Сталин писал о том, что раскола не было, а разногласия длились всего несколько дней потому, и только потому, что мы имели в лице Каменева и Зиновьева ленинцев, большевиков.
А потом, как вы знаете, был тридцать четвертый год, то есть XVII съезд партии, на котором оба бывших лидера признали свои «неслыханные ошибки», а потом их расстреляли, как расстреляли тысячи других невинных людей. И вы хотите, чтобы я этим не интересовался?
– Я этого не говорю,- ответил Карнаухов.- Я вас пригласил только с одной целью – узнать, через кого вы передали свои статьи в редакцию зарубежного радио.
– Я же вам сказал, что не передавал, что сам готов протестовать против этой передачи, готов об этом заявить в любом месте…
На этом наша первая беседа будто и закончилась. Я говорю «будто», потому что такого рода беседы тянутся долго. У меня было такое впечатление, что этот Карнаухов вставил в меня самораскручивающийся механизм, который будил меня по ночам, полностью отключал где-нибудь в автобусе или за чтением книг, он вдруг настоятельно давал о себе знать, тормошил мое сознание, задавал вопросы, смысл которых был в общем-то одинаков: «Какова мера твоей лояльности? Как ты относишься к государству? К обществу? К тому ведомству, в котором служит Карнаухов?» Были и другие вопросы: «Для чего тебе эта история? О чем ты говоришь с другими, когда будто бы говоришь об истории?» Все эти вопросы в чем-то видоизменили меня. Видоизменили мое психологическое состояние.
На каждую из этих аксиом нанизаны человеческие жизни. Этими аксиомами опоясаны тысячи концентрационных лагерей, в которых умирали миллионы ни в чем не повинных людей. Эти аксиомы дали десятки миллионов сирот. Эти аксиомы охранялись армией, войсками специального назначения, тайной милицией, развращенной властью вверху и внизу, справа и слева. Кровавый пожар выжег из душ все то, что свойственно человеческой духовности. И вместо душ образовалось некое состояние страха, ненависти, зависти, предательства и жажды уцелеть.
Первый носитель зла, с которым меня свела моя жажда погружения в прошлое, был историк и публицист Илья Кронов. Он знал не столько историю, сколько факты из нее. У него была уйма старых журналов, книжек, изданных в двадцатые и тридцатые годы, любопытнейшие зарубежные издания, каким-то чудом проникшие к нему: это были книги о репрессиях и «красном терроре», о выдающихся деятелях партии. Я не только читал эти книги, но и написал на их основе несколько статей под общим заглавием «Земли родной минувшая судьба». Разумеется, я главным образом стремился исследовать то, как сталинизм повлиял на социальную психологию людей, как исказил души моего и новых поколений. Я убеждался в том, что молодежь, которая не знала Сталина, но жила в последующую эпоху, теперь названную эпохой застоя, воспроизводила в себе те отвратительные черты, которые «великий кормчий» со своими многочисленными соратниками, или, точнее, сподвижниками, стремился внедрить в сознание народа. Эти свои труды я читал в кругу моих близких друзей, среди которых был, разумеется, и Кронов. Он и предложил сделать мне десятка два ксерокопий. Он дал и мотивировку: «Для обсуждения». Действительно, на одной исторической секции, на которой присутствовало не более двенадцати человек, состоялось обсуждение моих статей. В общем обсуждение прошло достаточно спокойно, и в этой спокойности я ощущал, будто еще что-то стоит за кадром. Кронов пояснил:
– Это нужно было сделать. Ты официально раздал оттиски, которые сделаны в достаточно почтенном учреждении, и никто не придерется к тебе, если рукопись опубликуют «там».
– Как это «там»? Где это «там»?
– За рубежом, разумеется. Надо подумать, где лучше: в Штатах или в Париже.
– Я бы не хотел, чтобы рукопись была где-то опубликована.
– А что ты сделаешь, если ее уже туда переслали?
– Я соберу розданные экземпляры.
– Но могли же сделать оттиски и с твоих розданных экземпляров?- Кронов улыбнулся.
– Помоги мне сделать так, чтобы не было публикаций там,- взмолился я, едва не плача. Он меня понял, сказал:
– Хорошо. А вообще ты дурак. Полный. Я заранее все рассчитал.
– Я попытаюсь опубликовать у себя…
Кронов расхохотался. А я все же предложил рукопись нескольким редакциям. Со мною поступили по-доброму. Это я так считаю теперь. Один критик, заведующий отделом публицистики, стал зевать и, не глядя в мою сторону, вернул рукопись:
– Я совершенно не понял, о чем это…
– Неужели не ясно?
– Абсолютно не ясно.
Другой заведующий в другом журнале протянул мне разгромную рецензию на мои статьи, где я обзывался конвергентом, идеологическим диверсантом. Я попытался оправдаться, но он остановил меня:
– Это нам не подходит. В нашем портфеле две тысячи шестьсот пятьдесят пять статей. Пусть лежит, если хотите, может, лет через пять что-то и удастся использовать. Может быть, в порядке полемики… Не хотите – как хотите.
В третьем журнале меня обняли и на ушко сказали:
– Ну вы и дали! Блеск, но реакционно,- и улыбка,- может быть, Би-би-си возьмет? – Мою рукопись заведующий сунул мне в портфель и пожал на прощание руку.
Кронов смеялся, но уже отправить за рубеж мою рукопись не предлагал. А через месяц Кронов уехал в Америку навсегда. Он стал работать в редакции «Голос Америки». И однажды,- я сам передачи не слышал,- мне сообщили, что Кронов в одной из своих передач рассказал о моей рукописи, расхваливал меня на все лады, выражал надежду на то, что я еще дам о себе знать. После этой передачи буквально через три дня ко мне на троллейбусной остановке подошел человек в штатском, удостоверился, что я действительно Степнов, предъявил мне документ, в котором он значился как старший лейтенант Карнаухов Игорь Васильевич. Я взглянул на него: он был похож на философа Карнаухова, который выступал однажды против меня. Этот Карнаухов был такой же курносый и рыжеватый, только на этом была чистая рубашка с синим галстуком и серый с блестками костюм. Философ Карнаухов почему-то ходил в грязных рубашках, и пиджак на нем был из серого в елочку сукна, потертый на рукавах, и пуговица одна уже стала отрываться.
– А я знал другого Карнаухова,- сказал я. Мне было неприятно, что я задержан. Я видел, как рядом стояли незадержанные граждане и пристально глядели на меня.- Он точь-в-точь на вас похож, только рубашки носит грязные.
– Не любит переодеваться,- ответил, улыбаясь, Карнаухов.- Бывало, жена даст ему свежую сорочку, а он все равно найдет свою в ванной, наденет и пойдет, хотя она и будет достаточно помятой. Он, знаете, как Спиноза, всегда говорит, что наше бренное тело не достойно чистых одежд.
– А вам, значит, Спиноза ни к чему? Наплевать на него? Это не по-братски, товарищ Карнаухов,- сделал я ему замечание, чтобы окончательно утвердить равенство в нашем микроколлективе.- Так что же вы, транспорт подадите или мы пешком пойдем?
– На троллейбусе, здесь две остановки,- сказал Карнаухов.- Пять минут езды.
– Дело тут не в пяти минутах, а в том, что нарушение, можно сказать. Где это слыхано, чтобы задержанных городским транспортом доставлять в нужное место? Да и еще за свой счет.
– Билет я вам куплю,- ответил Карнаухов, хмурясь.
Когда мы сели в троллейбус, я первым опустил гривенник и оторвал два билета. Шепнул на ухо Карнаухову. «Впервые, наверное, катитесь на средства задержанного». Слово «задержанный» на этот раз я произнес громко, так что дама, сидевшая напротив, уставилась на меня зелеными глазами, и я ей улыбнулся.
– А вы, оказывается, юморист,- сказал мне Карнаухов, когда мы вышли из троллейбуса.
– Юмор – это свобода,- ответил я.- Это все, что у меня осталось.
– Напрасно вы так. Вас никто ее не лишает.
– Кстати, мною уже занимался один ваш человек. Чаинов. Что же, его сместили с должности или я ему разонравился?
– Я из другого отдела. У него запрещенные издания, а у меня массовые средства контрпропаганды.
Обстановка, в которой состоялась наша беседа, была вполне располагающей. Он предложил мне стакан чаю. И я стал рассказывать. Мне даже было интересно. Он не только слушал, но и всем ходом беседы давал понять, что знаком с самыми разными источниками, которых я так или иначе касался. Я не называл фамилий, он не настаивал на том, чтобы я это делал. Я говорил о технологии государственной власти, о ее связи с духовным состоянием отдельного человека в этом государстве, а он – я это ощущал – понимал, что я отрицаю некоторые подходы к этой проблеме, изложенные одним из советологов США, но не настаивал, чтобы я назвал имя этого советолога. Больше того, он уловил, что я занимаю принципиально иную позицию в этом вопросе. Да и меня интересует чисто психологическая сторона, возникающая от соприкосновения человека с государством. Он даже поощряюще заметил мне в связи с этим:
– Вы считаете, что можно поставить знак равенства между отношением к себе и отношением к обществу?
– Это не я так считаю,- ответил я.- Это утверждал даже Платон. Он говорил, что в государстве и в душе каждого отдельного человека имеются одни и те же начала и число их одинаково. Как и в чем сказалась мудрость государства, так же точно и в том же самом она проявляется и у частных лиц. Я исследую негативные процессы, которые имеют место в жизни наших людей, в частности у молодежи, мне нужно знать об истоках этих негативных явлений. Вы считаете, что мое обращение к истории неправомерно? Вредно? Надо покарать за это?
– Зачем же вы за меня отвечаете? – улыбнулся Карнаухов.- Я так не считаю. Меня несколько насторожил ваш интерес к таким фигурам, как Троцкий и другие.
– Объясню,- сказал я.- Когда мои коллеги по работе, или студенты, или рабочие, с которыми я сегодня встречаюсь в разных аудиториях, говорят: «Мы хотим знать правду. Всю правду», они фактически отвечают на вопрос: «Как жить завтра?» Они хотят быть истинными. Понимаете, нельзя истинное в неправде носить. Люди хотят избавиться от груза той лжи, которая закралась в сознание, мешает ощущать те великие завоевания, которые сделаны страной, которые нисколько не побледнеют, напротив, лишь окрепнут, если мы будем хозяевами в своем доме, если в основании нашего бытия будут искренность, совесть, справедливость и благородное отношение к прошлому, к тем «вычеркнутым» лидерам, которые немало сделали для революции. Среди «вычеркнутых» главная фигура – Троцкий. Некоторые товарищи справедливо ставят вопрос: «Почему, собственно, даже дореволюционные работы нельзя прочесть в библиотеке?» И отвечают: «Никакой целесообразности в этой усиленной охране нет, а нецелесообразности очень много. Нецелесообразен страх перед собственной историей. Нецелесообразны любые запретные плоды, нецелесообразна неполнота информации».
Не знаю, как у других, а у меня еще совсем недавно складывалось такое мнение: «Бухарина уж точно реабилитируют, а вот что касается Троцкого – то это заклятый враг…» Он чуть ли не изначально стал заниматься революцией только лишь для того, чтобы потом реставрировать капитализм, поэтому вдогонку ему и премерзкие прозвища: иудушка, проститутка, двурушник.
– У вас насчет Троцкого есть другое мнение?
– К сожалению, я придерживаюсь того же стереотипа, что и все: Троцкий – агент гестапо и прочее. Но вот Сталин, скажем, в 1918 году был принципиально иного мнения о Троцком. Он в праздничном номере «Правды» (6 ноября 1918 года) опубликовал статью под названием «Октябрьский переворот» (заметим: не революция, а переворот!), где сказал о том, что Ленин был вдохновителем восстания, «а вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградск. Совета т. Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партия обязана прежде всего и главным образом тов. Троцкому. Товарищи Антонов и Подвойский были главными помощниками Троцкого». И далее – 19 ноября 1924 года – Сталин уже разоблачал: никакой, дескать, особой роли в Октябрьском восстании Троцкий не играл и играть не мог.
И, наконец, я хочу вам задать один маленький вопрос. Как вы считаете, можно ли было медлить с Октябрьским восстанием? Я прошу вас ответить.
– Нет,- улыбнулся Карнаухов.
– А вы знаете, кто выступал против ленинской идеи немедленного свержения Временного правительства? Сталин. Именно он настаивал на том, чтобы восстание провести после съезда Советов. Подобная фальсификация и со штрейкбрехерством Каменева и Зиновьева.
В 1924 году, когда Каменев и Зиновьев были подключены Генеральным Секретарем партии для борьбы с Троцким, Сталин писал о том, что раскола не было, а разногласия длились всего несколько дней потому, и только потому, что мы имели в лице Каменева и Зиновьева ленинцев, большевиков.
А потом, как вы знаете, был тридцать четвертый год, то есть XVII съезд партии, на котором оба бывших лидера признали свои «неслыханные ошибки», а потом их расстреляли, как расстреляли тысячи других невинных людей. И вы хотите, чтобы я этим не интересовался?
– Я этого не говорю,- ответил Карнаухов.- Я вас пригласил только с одной целью – узнать, через кого вы передали свои статьи в редакцию зарубежного радио.
– Я же вам сказал, что не передавал, что сам готов протестовать против этой передачи, готов об этом заявить в любом месте…
На этом наша первая беседа будто и закончилась. Я говорю «будто», потому что такого рода беседы тянутся долго. У меня было такое впечатление, что этот Карнаухов вставил в меня самораскручивающийся механизм, который будил меня по ночам, полностью отключал где-нибудь в автобусе или за чтением книг, он вдруг настоятельно давал о себе знать, тормошил мое сознание, задавал вопросы, смысл которых был в общем-то одинаков: «Какова мера твоей лояльности? Как ты относишься к государству? К обществу? К тому ведомству, в котором служит Карнаухов?» Были и другие вопросы: «Для чего тебе эта история? О чем ты говоришь с другими, когда будто бы говоришь об истории?» Все эти вопросы в чем-то видоизменили меня. Видоизменили мое психологическое состояние.
17
Я тогда стал замечать за собой какие-то странные движения, действия, реакции. Ну, например, иду на службе своей по коридору, а навстречу мне Колтуновский. Я сам не свой, деться не знаю куда, а он как ни в чем не бывало:
– Зашел бы как-нибудь ко мне. Совсем зазнался…- И расхохотался, когда к нему Надоев подбежал. И так им было весело, что они про меня забыли. Я стою уже один, сжался и думаю: «Знает ли этот мерзавец про все мои тревоги или нет?» Должно быть, знает. Я это знание в его препротивном хохоте уловил. Такой гортанный, будто выдавленный хохот. Это чисто психологическое нечто?
А вот совсем гнусная ситуация. Стоял в очереди за зарплатой, а потом отошел. Возвращаюсь, в мой адрес голоса:
– А он здесь не стоял.
– Да что вы, милые…
– Не стоял он. Пусть в очередь станет.
– А я бы ему вообще не платил,- кто-то рассмеялся.
– Ему валютой отваливают,- это еще чей-то голос… Я вышел из очереди. Кто-то крикнул вслед:
– Да что же ты, братец! И пошутить нельзя?
А я едва-едва сдерживал слезы.
В коридоре ко мне подошел Никулин. Он сказал:
– Я был свидетелем этой безобразной сцены. Не обращайте внимания на такого рода рецидивы. Зайдите ко мне в партком. Я кое-что вам хочу сказать.
– Творится беззаконие, Геннадий Никандрович. Что вы можете мне сказать об этом?- сказал я этак в лоб, когда мы вошли в кабинет.
– Не горячитесь, это во-первых, а во-вторых, согласитесь, что вы во многом были неправы, задели за живое тех, кто ни в чем не виноват, тот же Шапорин, например…
– Шапорин в конечном счете ничем не отличается от большинства наших схоластов.
– Я согласен с вами,- сказал Никулин. Я знал, что умного и пострадавшего от Сталинских репрессий Шапорина не терпел Никулин. Может быть, поэтому он и добавил:- Неплохо было бы, если бы вы изложили свои взгляды, ну и предложения, а мы на парткоме все это рассмотрели. Я готов оказать вам всяческую поддержку.
Он пристально посмотрел на меня, и я понял: у Никулина своя игра, и ему нужен материал против Шапорина. Я хотел ему сказать об этом, но передумал: надо выиграть время. И Никулин это понял.
– А вы не торопитесь. Подумайте, а я со своей стороны переговорю кое с кем, чтобы вас не трогали.
Меня действительно на какое-то время оставили в покое. Но я все равно ждал неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Как-то в конце рабочего дня меня вызвал Колтуновский.
– Послушай, дорогой,- весьма любезно обратился он ко мне.- У нас тут кадровая комиссия. Придрались к твоему личному делу. У тебя нет базового психологического образования.
– Но я же аспирантуру закончил по специальности. И диссертация у меня была по проблемам психологии.
– И все же у тебя нет базового образования. Давай сделаем так. Напиши-ка ты солидное объяснение.
– О чем?
– Ну о том, что имеешь право работать в нашем специализированном НИИ. Напиши, чтобы они отстали. У меня они вот где уже сидят…- и он провел ребром ладони по своей шее.
Я ему не верил, но он говорил доброжелательно, и я пошел писать объяснение.
А потом было собрание: какое может быть оправдание, если у человека нет базового образования…
А потом пришел акт проверки, и в нем тоже я фигурировал.
– Надо что-то делать,- сочувственно говорил мне Колтуновский.
– Заявление я подавать не буду,- сказал я тихо.
– А разве я об этом?…
А потом случилась еще одна случайность. Последняя. Наш сектор заслушали и расформировали. Я попадал, естественно, под сокращение. Оказавшись без работы, я стал ждать новых случайностей. И думал над тем, а есть ли нечто закономерное в моих случайностях? В какой мере мое изгнание связано с моими беседами с Карнауховым, Чаиновым, Колтуновским, с моими выступлениями, с моими духовными исканиями? И приходил к выводу: все в этом мире связано и все закономерно. Так, по крайней мере, сказано было в «Кратком курсе», который, несмотря на всю свою краткость, имеет такую длинную и нескончаемую историю…
А потом пошли еще разные неприятности. Появились новые состояния, новые мучения. Из всех этих состояний я вычленил два – диаметрально противоположных.
Первое то, которое было до суда, точнее, до того момента, когда меня привели в 16-е отделение милиции и обвинили в правонарушении. А еще точнее, в тот момент, когда моя новая позиция лишь складывалась. Я ощущал нелепость обвинения: я никогда не занимался спекуляцией. Я действительно на черном рынке продавал собственные книги, потому что, мягко говоря, мне попросту нечего было жрать. Конечно же, я не мог томик Альбера Камю, Булгакова и Пастернака отдать за пятерку, то есть по номиналу. Я попросил за три книги семь гривен, и это была весьма и весьма скромная цена, поскольку Булгаков и отдельно на черном рынке стоил тогда шестьдесят – семьдесят, а то и все восемьдесят рублей. Любопытно, что продал десятитомник Достоевского тоже за сто рублей и тут же не удержался – купил избранное Камю всего лишь за десять рублей. Это было очень дешево. Я любил Камю, и когда раскрыл томик и глазами пробежал несколько страниц романа «Посторонний», то не удержался – уж очень захотелось мне иметь своего Камю. С тех пор я с Камю не расставался. И в тот проклятый день я пришел продавать Булгакова и Пастернака, которые меня уже не питали, а Камю был у меня под мышкой. И тот сукин сын, это уж точно было подставное лицо (всем рекомендую: избегайте подставных лиц, обходите их двадцатой дорогой, они могут быть задушевными и смиренными, доверчивыми и чистыми, могут быть щедрыми и продать какого-нибудь Камю за два рубля,- но вы все равно их избегайте!), так вот тот сукин сын сказал мне:
– У вас, кажется, Камю под мышкой. Я дам вам за всё сто рублей, но обязательно с Камю. Мне он позарез нужен.
Я торопился, а Камю уже к тому времени я проработал. И я согласился. Отдал ему Камю и еще две книги. И получил две полсотенные бумаги. Одна, как выяснилось потом в милиции, была за номером БЭ 6506644, а другая – за номером ЭЖ 0902712. Номера обеих бумажек были записаны у инспектора милиции Силаева, который показал мне сначала эти номера, а затем предложил сравнить с номерами принадлежащих мне полсотенных. Я, как баран, разглядывал деньги,- сроду никогда не замечал, что на купюрах в изящной овальной раме с вензелями изображено здание нашего любимого Верховного Совета Союза ССР, разумеется, поставленного за кремлевской стеной.
Я сказал:
– Собственно, я и не собирался отказываться от того, что я продал свои собственные книги.
– Не совсем так,- улыбнулся ласково Сипаев и показал мне протокольчик, в котором значилось, что я в апреле сего года продал на Кузнецком мосту у книжной лавки писателей четырехтомник Ибсена за двадцать пять рублей, государственная цена которого – восемь рублей, далее, в мае был куплен один том Альбера Камю за восемь рублей. А теперь,- продолжал Сипаев, – вы продали по баснословной цене две книги стоимостью пять рублей двадцать копеек и фактически перепродали томик Альбера Камю за еще неизвестную нам сумму.
– Камю я не продал, а приложил к тем двум томам,- сказал я, понимая, что говорю какую-то несусветную чушь.
– Что значит «приложил». Это в государстве есть подписка, скажем, «Огонька» с приложением или книжек с разной нагрузкой неходового товара. Но вы же не можете сказать, что Камю – неходовой товар. Сколько, на ваш взгляд, стоит на черном рынке томик Камю?
– Это вам лучше знать,- ответил я.
– А это вы напрасно. Вы стали на опасный путь. Не работаете нигде, а жить надо. Надо одеваться хорошо,- и он смерил меня взглядом, дескать, недурно ты пока что выглядишь: и курточка современная, и ботиночки на липучке, и сумка импортная, за какие это шиши все?- И вы стали на путь злостного тунеядства и спекуляции… Вот подпишите, пожалуйста, протокол. Прочтите сначала.
Я прочел. Формально все было правильным. Я понял, за мной следили. Меня отлавливали. Но как я это докажу? Мне не хотелось подписывать протокол. И я сказал об этом.
– Что ж, можете не подписывать. Это ваше право. Мы напишем, что вы от подписи отказались. Но это несколько изменит характер дела. Мы вынуждены будем отправить вас в следственный изолятор.
– В камеру?- возмутился я.
– Естественно, не в санаторий,- улыбнулся Сипаев.- Я вам не советую артачиться. Вас задержали с поличным. Есть улики. Есть свидетели. Чего вам еще?
– Если я подпишу, меня не отправят в изолятор?
– Пожалуй, вас могут отпустить до начала следствия.
И я подписал протокол. И как только я поставил свою подпись, сразу почувствовал, что переступил пограничную полосу: все во мне переиначилось, подменились мозги, видение мира. С одной стороны, все во мне будто смирилось, сковалось, пригасилось, а с другой стороны, появилось новое ощущение свободы, будто я с чем-то главным расквитался: и с обществом, и с государством, и с самим собой, с обязательствами, с тем, что меня сдерживало в этой жизни. Я теперь мог выйти и лечь на мостовую, и, если бы кто-нибудь потом у меня стал спрашивать: «А чего вы это здесь на мостовой развалились, молодой человек?» – я бы ответил: «А катитесь вы от меня, я не отсюда, не из этих ваших правил и предписаний. Я – предосужденный, и на меня не распространяются ваши законы и ограничения, хочу – лежу на мостовой, а хочу – на скамейке, не загораживаю проезжей части, не мешаю прохожим, и не трогайте меня, это мое новое обозначение свободы, ведь не стали же меня еще раз судить за то, если бы я сел на мусорный ящик или залез на дерево. Конечно же, ваше право сгонять меня с мусорного ящика, с мостовой, с дерева, потом спрашивать, зачем я это делаю, и вот тут-то я вам отвечу, глупость за глупость! я спрошу вас: «А зачем меня осудили? Зачем дали подписать проклятую бумажку?» Они, эти спрашивающие, удивятся: «А какая связь между мостовой, деревом, мусорным ящиком и вашим нарушением правопорядка?»,- а я скажу: «Прямая. Меня сначала придавили, можно сказать, экономически, так что я вынужден продавать свои любимые книги, а затем вынудили таким образом залезть на дерево или лечь на мостовую». Абсурдно, не так ли? Мое новое состояние действительно абсурдно, оно лишило меня устоев, берегов, фундамента. Оно внесло сумятицу в мою психику, и я не знаю, что делать, как жить: я растерян, я освобожден от самого себя, я принадлежу лишь внешней моей оболочке, а внутренне прежнее мое «я» уже похоронено, и уже нечто новое зреет, ему, должно быть, суждено совсем видоизмениться, но это уже в других обстоятельствах, в других отношениях. Мое прежнее «я» было уверено в себе, возносилось. Других, то есть многих прочих, считало дураками, демагогами, догматиками, сукиными сынами, а новое, как это ни странно, хотя и обожжено этим проклятым протоколом в 16-м отделении милиции, а все равно смиренно размышляет над всеми другими, которые неожиданно обозначились для меня защищенными, праведными, счастливыми людьми. Через некоторое время слух о моем приводе, о следствии распространится по всем моим знакомым, и все станут сочувствовать, и даже Колтуновский пожмет мне руку и с совершенно искренней грустью скажет:
– Зашел бы как-нибудь ко мне. Совсем зазнался…- И расхохотался, когда к нему Надоев подбежал. И так им было весело, что они про меня забыли. Я стою уже один, сжался и думаю: «Знает ли этот мерзавец про все мои тревоги или нет?» Должно быть, знает. Я это знание в его препротивном хохоте уловил. Такой гортанный, будто выдавленный хохот. Это чисто психологическое нечто?
А вот совсем гнусная ситуация. Стоял в очереди за зарплатой, а потом отошел. Возвращаюсь, в мой адрес голоса:
– А он здесь не стоял.
– Да что вы, милые…
– Не стоял он. Пусть в очередь станет.
– А я бы ему вообще не платил,- кто-то рассмеялся.
– Ему валютой отваливают,- это еще чей-то голос… Я вышел из очереди. Кто-то крикнул вслед:
– Да что же ты, братец! И пошутить нельзя?
А я едва-едва сдерживал слезы.
В коридоре ко мне подошел Никулин. Он сказал:
– Я был свидетелем этой безобразной сцены. Не обращайте внимания на такого рода рецидивы. Зайдите ко мне в партком. Я кое-что вам хочу сказать.
– Творится беззаконие, Геннадий Никандрович. Что вы можете мне сказать об этом?- сказал я этак в лоб, когда мы вошли в кабинет.
– Не горячитесь, это во-первых, а во-вторых, согласитесь, что вы во многом были неправы, задели за живое тех, кто ни в чем не виноват, тот же Шапорин, например…
– Шапорин в конечном счете ничем не отличается от большинства наших схоластов.
– Я согласен с вами,- сказал Никулин. Я знал, что умного и пострадавшего от Сталинских репрессий Шапорина не терпел Никулин. Может быть, поэтому он и добавил:- Неплохо было бы, если бы вы изложили свои взгляды, ну и предложения, а мы на парткоме все это рассмотрели. Я готов оказать вам всяческую поддержку.
Он пристально посмотрел на меня, и я понял: у Никулина своя игра, и ему нужен материал против Шапорина. Я хотел ему сказать об этом, но передумал: надо выиграть время. И Никулин это понял.
– А вы не торопитесь. Подумайте, а я со своей стороны переговорю кое с кем, чтобы вас не трогали.
Меня действительно на какое-то время оставили в покое. Но я все равно ждал неприятностей. И они не заставили себя ждать.
Как-то в конце рабочего дня меня вызвал Колтуновский.
– Послушай, дорогой,- весьма любезно обратился он ко мне.- У нас тут кадровая комиссия. Придрались к твоему личному делу. У тебя нет базового психологического образования.
– Но я же аспирантуру закончил по специальности. И диссертация у меня была по проблемам психологии.
– И все же у тебя нет базового образования. Давай сделаем так. Напиши-ка ты солидное объяснение.
– О чем?
– Ну о том, что имеешь право работать в нашем специализированном НИИ. Напиши, чтобы они отстали. У меня они вот где уже сидят…- и он провел ребром ладони по своей шее.
Я ему не верил, но он говорил доброжелательно, и я пошел писать объяснение.
А потом было собрание: какое может быть оправдание, если у человека нет базового образования…
А потом пришел акт проверки, и в нем тоже я фигурировал.
– Надо что-то делать,- сочувственно говорил мне Колтуновский.
– Заявление я подавать не буду,- сказал я тихо.
– А разве я об этом?…
А потом случилась еще одна случайность. Последняя. Наш сектор заслушали и расформировали. Я попадал, естественно, под сокращение. Оказавшись без работы, я стал ждать новых случайностей. И думал над тем, а есть ли нечто закономерное в моих случайностях? В какой мере мое изгнание связано с моими беседами с Карнауховым, Чаиновым, Колтуновским, с моими выступлениями, с моими духовными исканиями? И приходил к выводу: все в этом мире связано и все закономерно. Так, по крайней мере, сказано было в «Кратком курсе», который, несмотря на всю свою краткость, имеет такую длинную и нескончаемую историю…
А потом пошли еще разные неприятности. Появились новые состояния, новые мучения. Из всех этих состояний я вычленил два – диаметрально противоположных.
Первое то, которое было до суда, точнее, до того момента, когда меня привели в 16-е отделение милиции и обвинили в правонарушении. А еще точнее, в тот момент, когда моя новая позиция лишь складывалась. Я ощущал нелепость обвинения: я никогда не занимался спекуляцией. Я действительно на черном рынке продавал собственные книги, потому что, мягко говоря, мне попросту нечего было жрать. Конечно же, я не мог томик Альбера Камю, Булгакова и Пастернака отдать за пятерку, то есть по номиналу. Я попросил за три книги семь гривен, и это была весьма и весьма скромная цена, поскольку Булгаков и отдельно на черном рынке стоил тогда шестьдесят – семьдесят, а то и все восемьдесят рублей. Любопытно, что продал десятитомник Достоевского тоже за сто рублей и тут же не удержался – купил избранное Камю всего лишь за десять рублей. Это было очень дешево. Я любил Камю, и когда раскрыл томик и глазами пробежал несколько страниц романа «Посторонний», то не удержался – уж очень захотелось мне иметь своего Камю. С тех пор я с Камю не расставался. И в тот проклятый день я пришел продавать Булгакова и Пастернака, которые меня уже не питали, а Камю был у меня под мышкой. И тот сукин сын, это уж точно было подставное лицо (всем рекомендую: избегайте подставных лиц, обходите их двадцатой дорогой, они могут быть задушевными и смиренными, доверчивыми и чистыми, могут быть щедрыми и продать какого-нибудь Камю за два рубля,- но вы все равно их избегайте!), так вот тот сукин сын сказал мне:
– У вас, кажется, Камю под мышкой. Я дам вам за всё сто рублей, но обязательно с Камю. Мне он позарез нужен.
Я торопился, а Камю уже к тому времени я проработал. И я согласился. Отдал ему Камю и еще две книги. И получил две полсотенные бумаги. Одна, как выяснилось потом в милиции, была за номером БЭ 6506644, а другая – за номером ЭЖ 0902712. Номера обеих бумажек были записаны у инспектора милиции Силаева, который показал мне сначала эти номера, а затем предложил сравнить с номерами принадлежащих мне полсотенных. Я, как баран, разглядывал деньги,- сроду никогда не замечал, что на купюрах в изящной овальной раме с вензелями изображено здание нашего любимого Верховного Совета Союза ССР, разумеется, поставленного за кремлевской стеной.
Я сказал:
– Собственно, я и не собирался отказываться от того, что я продал свои собственные книги.
– Не совсем так,- улыбнулся ласково Сипаев и показал мне протокольчик, в котором значилось, что я в апреле сего года продал на Кузнецком мосту у книжной лавки писателей четырехтомник Ибсена за двадцать пять рублей, государственная цена которого – восемь рублей, далее, в мае был куплен один том Альбера Камю за восемь рублей. А теперь,- продолжал Сипаев, – вы продали по баснословной цене две книги стоимостью пять рублей двадцать копеек и фактически перепродали томик Альбера Камю за еще неизвестную нам сумму.
– Камю я не продал, а приложил к тем двум томам,- сказал я, понимая, что говорю какую-то несусветную чушь.
– Что значит «приложил». Это в государстве есть подписка, скажем, «Огонька» с приложением или книжек с разной нагрузкой неходового товара. Но вы же не можете сказать, что Камю – неходовой товар. Сколько, на ваш взгляд, стоит на черном рынке томик Камю?
– Это вам лучше знать,- ответил я.
– А это вы напрасно. Вы стали на опасный путь. Не работаете нигде, а жить надо. Надо одеваться хорошо,- и он смерил меня взглядом, дескать, недурно ты пока что выглядишь: и курточка современная, и ботиночки на липучке, и сумка импортная, за какие это шиши все?- И вы стали на путь злостного тунеядства и спекуляции… Вот подпишите, пожалуйста, протокол. Прочтите сначала.
Я прочел. Формально все было правильным. Я понял, за мной следили. Меня отлавливали. Но как я это докажу? Мне не хотелось подписывать протокол. И я сказал об этом.
– Что ж, можете не подписывать. Это ваше право. Мы напишем, что вы от подписи отказались. Но это несколько изменит характер дела. Мы вынуждены будем отправить вас в следственный изолятор.
– В камеру?- возмутился я.
– Естественно, не в санаторий,- улыбнулся Сипаев.- Я вам не советую артачиться. Вас задержали с поличным. Есть улики. Есть свидетели. Чего вам еще?
– Если я подпишу, меня не отправят в изолятор?
– Пожалуй, вас могут отпустить до начала следствия.
И я подписал протокол. И как только я поставил свою подпись, сразу почувствовал, что переступил пограничную полосу: все во мне переиначилось, подменились мозги, видение мира. С одной стороны, все во мне будто смирилось, сковалось, пригасилось, а с другой стороны, появилось новое ощущение свободы, будто я с чем-то главным расквитался: и с обществом, и с государством, и с самим собой, с обязательствами, с тем, что меня сдерживало в этой жизни. Я теперь мог выйти и лечь на мостовую, и, если бы кто-нибудь потом у меня стал спрашивать: «А чего вы это здесь на мостовой развалились, молодой человек?» – я бы ответил: «А катитесь вы от меня, я не отсюда, не из этих ваших правил и предписаний. Я – предосужденный, и на меня не распространяются ваши законы и ограничения, хочу – лежу на мостовой, а хочу – на скамейке, не загораживаю проезжей части, не мешаю прохожим, и не трогайте меня, это мое новое обозначение свободы, ведь не стали же меня еще раз судить за то, если бы я сел на мусорный ящик или залез на дерево. Конечно же, ваше право сгонять меня с мусорного ящика, с мостовой, с дерева, потом спрашивать, зачем я это делаю, и вот тут-то я вам отвечу, глупость за глупость! я спрошу вас: «А зачем меня осудили? Зачем дали подписать проклятую бумажку?» Они, эти спрашивающие, удивятся: «А какая связь между мостовой, деревом, мусорным ящиком и вашим нарушением правопорядка?»,- а я скажу: «Прямая. Меня сначала придавили, можно сказать, экономически, так что я вынужден продавать свои любимые книги, а затем вынудили таким образом залезть на дерево или лечь на мостовую». Абсурдно, не так ли? Мое новое состояние действительно абсурдно, оно лишило меня устоев, берегов, фундамента. Оно внесло сумятицу в мою психику, и я не знаю, что делать, как жить: я растерян, я освобожден от самого себя, я принадлежу лишь внешней моей оболочке, а внутренне прежнее мое «я» уже похоронено, и уже нечто новое зреет, ему, должно быть, суждено совсем видоизмениться, но это уже в других обстоятельствах, в других отношениях. Мое прежнее «я» было уверено в себе, возносилось. Других, то есть многих прочих, считало дураками, демагогами, догматиками, сукиными сынами, а новое, как это ни странно, хотя и обожжено этим проклятым протоколом в 16-м отделении милиции, а все равно смиренно размышляет над всеми другими, которые неожиданно обозначились для меня защищенными, праведными, счастливыми людьми. Через некоторое время слух о моем приводе, о следствии распространится по всем моим знакомым, и все станут сочувствовать, и даже Колтуновский пожмет мне руку и с совершенно искренней грустью скажет: