– А как же быть с великой этической идеей: человек – всегда цель и никогда средство? – это Лапшин спросил.
   – Если мы изначально нацелимся на истину и правду, мы защитим Человека, в ком бы он ни жил: в Зарубе или в Сталине, Багамюке или в нас самих. Установка на правду и истинность дает нам шанс по крайней мере решить этическую задачу. Что касается ориентации на ложь и лавирование, то здесь абсолютный тупик. Вот почему мы должны изначально решить, как и что делать.
   – Итак, предлагается стриптиз,- мрачно усмехнулся Никольский.
   – Не каждый способен к духовному обнажению. История знает весьма немногих, кто пошел на такой духовный подвиг.
   – Кто же это?
   – Может быть, Марк Аврелий, Монтень, Достоевский, Толстой…
   – Ты нам, старик, задаешь непосильную задачу,- это снова Никольский.
   – Беспредельность – это тот же предел, но более величественный, наполненный духовным смыслом. Беспредельность – это звездное небо человека, его духовный пик и его бессмертие. Это, братцы, не громкие фразы. Мы слишком много пережили, чтобы сейчас довольствоваться микроскопическим утолением жажды…
   – Красиво говоришь, старик. Ну что ж, давай пробовать… Этот стриптиз в нашей жизни может быть последним.
   – И все-таки, если без дураков,- сказал Никольский,- надо быть реалистом. Не каждому дано быть Аврелием или Толстым. Одного желания мало. Не окажется ли ноша непосильной? Не раздавит она нас?
   – Вот это ты правильно сказал,- заметил я.- Давайте попробуем. Только так можно узнать, по плечу нам эта задача или нет…
   – Если бы знала моя Роза, какие проблемы я решаю сегодня, она бы определенно сказала: «Ну они-то дураки, а ты-то чего…» – Никольский рассмеялся.- Нет-нет, Роза обязательно нас поддержит.
   А моя маленькая Люба? Что бы она предложила? Я знаю ее ответ. Она бы долго молчала, а потом сказала: «Как ты решишь, так и будет». И эта ее короткая фраза, спокойная и чистая, будет означать: «Ты всегда поступаешь так, как нужно. А я буду помогать тебе во всем…»

4

   Утром ко мне постучали. На пороге стоял человек в военной форме. «Кажется, началось,- подумал я.- Сейчас возьмутся за выселение, подавай им документы, кто разрешил, почему да как…» Но я ошибся.
   – Вы Степнов?
   – Да.
   – Мне поговорить надо. Я от Любы к вам приехал.
   – Проходите.
   Мы вошли в мою обитель. Я сварил чаю.
   – Ну так что вы хотели? – спросил я, наконец, не выдержав его молчания.
   – Я люблю Любу, и мы хотим пожениться,- ответил мой гость.
   – Так в чем же дело? Женитесь на здоровье, если вы любите друг друга и решили пожениться.
   Мой взгляд проехал по Любиным фотографиям на стене: улыбка, строгость, легкая игра,- подруга сняла ее в момент, когда Люба примеряла сережки,- все это стало вдруг никчемным и даже противным. Манера отсекать от себя тех, кто хоть как-то предал, у меня с Давних пор. К Любе у меня не было претензий, за исключением одной: могла бы сама сообщить о своих намерениях.
   – Понимаете, она связана с вами словом, обязательствами…- Молодой человек замялся, не зная, как дальше объяснить создавшуюся ситуацию.
   – Ни с чем она не связана, дорогой мой. Она взрослый и свободный человек. И я пожелаю ей самого наилучшего.
   – Спасибо,- сказал тихо молодой человек.- Я ей так и передам.
   Мне показалось странным его поведение. Какая-то мистификация.
   – И когда же намечается свадьба?
   – Мы еще не решили. Знаете, она хотела бы от вас получить письменное согласие. Я не хотел вас расстраивать сразу. Но если можно…
   Первое мое желание было таким: распахнуть дверь и сказать молодому человеку: «Пошел вон». Но я сдержался и сказал спокойно:
   – Знаете, я тороплюсь. Привет Любе, и вам счастливо…- Руки я ему не подал. Проводил до калитки. Он еще раз извинился и ушел.
   Оставшись один, я стал думать. Как назло, не было от Любы писем. Я отправился на почтамт, куда Люба писала мне до востребования. Там лежало письмо. Письмо было радостным и грустным. Радость была по поводу того, что я на свободе. А грусть оттого, что я о ней забыл, и если бы не забыл, то, наверно, пригласил бы в гости. Она сообщала, когда ей лучше приехать ко мне. И я заказал телефонный разговор с Любой. Деликатно попытался намекнуть ей, что если она полюбила кого-то, то не надо скрывать. Жизнь есть жизнь…
   – Ты хочешь меня бросить? Ты хочешь расстаться со мной? Я надоела тебе? – поток вопросов. А потом молчание. Слышу – плачет.
   – У меня был молодой человек, который назвал себя твоим женихом и сказал, что хочет жениться на тебе и что ты тоже согласна.
   На другом конце провода неожиданно рассмеялись.
   – Ну а к тебе-то зачем он пришел?
   – За родительским благословением, очевидно…
   – Теперь мне все понятно. Я ни в чем перед тобой не виновата. Постараюсь вылететь к тебе в пределах двух дней. Дам телеграмму. Никуда не уходи. Я полечу к тебе, как только куплю билет. Никого, кроме тебя, у меня нет.
   И все-таки я снял фотографии со стенки. Сложил их в конверт. Спрятал в стол. И от этого стало совсем тяжело.
   Я покормил Лоска. Рассказал ему о своей беде. Он, должно быть, все понял и несколько раз попытался лизнуть меня.
   По мере того как проходило время, усмирялась моя подозрительность. К обеду я повесил одну фотографию, а к вечеру и другую.

5

   – Пишите только о том, в чем вам стыдно сознаться…- это я поучал своих единоверцев. Они писали. Я обобщал, и от первых статей Ронкин пришел в восторг. А когда статьи были напечатаны, поднялась, как говорят газетчики, настоящая буря. Пошли звонки: «На каком основании? По какому праву?» Ронкин отвечал: «По праву демократии». Ронкика вызвали наверх. Говорят, что такие главы, как «Сталин, Заруба и Багамюк», «Гармония в стальных браслетах», «Борьба тупоголовых с демократами», и особенно «Сталинизм и перестройка», «Советы заключенного» и «Что надо знать будущим заключенным…», вызвали свирепый гнев одного высокого лица.
   Но были и защитники. Один из них пригласил нас к себе и сказал:
   – Вы впервые в нашей печати рассказали о психологии беззакония. Над этим следовало бы поработать.
   – Давайте создадим маленькую лабораторию. Ее можно назвать, скажем, так: «Лаборатория по изучению негативных социальных процессов» или «Лаборатория по изучению социальных противоречий». Мы бы согласились оставить все свои личные занятия и втроем посвятить себя выполнению этого задания…
   Высокое лицо задумалось. Задало несколько вопросов. Я, Лапшин и Никольский дали нужные пояснения. Наш новый покровитель сказал, что он провентилирует этот вопрос, а дня через три скажет нам о результате.
   Через три дня меня вызвали к Колтуновскому.
   Я решил вести себя подчеркнуто вежливо. Не. вдаваться ни в какие подробности. Колтуновский с Надоевым встретили меня, как родного брата. Точно меж нами ничего не произошло. Подобно Ноздреву, оба кинулись ко мне с объятьями:
   – Где тебя носило, дружище! Перестройка у нас коренная, и не с кем работать. А темы все твои: о противоречиях, о беззакониях, даже группу решили создать…
   – А, блудный сын вернулся,- это Надоев.- Что ж, опала – она всегда была полезна великим.
   – Сколько лет! Сколько зим! – это Ломовиков вошел.
   – Всего две зимы и одно лето,- засмеялся я.
   – Как здоровье? – это опять он.
   – Золотая сторона Сибирь! Места-то какие! Каждому там хорошо бы побывать…
   – Ну и шутки у тебя, брат! Все такой же… О тебе уже говорили. Тема твоя теперь в самом большом почете, так что, может быть, и группу дадим: на хозрасчет переводят институт.
   Группу мне дали не без умысла. Эта группа существовала как временное подразделение и олицетворяла собой период застоя. Во главе ее был мой старый знакомец Никулин Геннадий Никандрович, в прошлом алкоголик, но после инфаркта значительно сокративший потребление спиртного. В нем на редкость органично сочетались такие противоположные человеческие качества, как злобность и добродушие, искренность и лживость, глубокомыслие и непробудная глупость. Он всегда ходил с отвисшей челюстью, которая жила будто бы самостоятельной жизнью, и именно в ней, в нижней части лица, должно быть, сосредоточивались у него те центры, которые производили положительные эмоции. Челюсть то и дело распахивалась, и оттуда вылетали любимые слова Никулина: «А как же!» Меня он принял предельно уважительно, сказал, что знает обо всем и готов быть хорошим помощником.
   Никулин пользовался большим авторитетом у начальства и всегда занимал небольшие выборные должности. Раньше, года четыре назад, он был заместителем парторга института, но после того, как присвоил себе часть партийных взносов и на этом подловился, его уже на выборные должности не избирали. Кстати, дело со взносами замяли: Никулин был человек уважаемый и нужный. Он всегда отстаивал ту точку зрения, которая выдвигалась руководством учреждения. Я поражался тому, какой безусловный авторитет был у Никулина, так сказать, среди кадров обслуги – секретарей, кладовщиков, бухгалтеров, заместителей по административно-хозяйственной части. Они всегда его встречали с распростертыми объятиями, говорили о нем, что он душа-человек, а он на это отвечал: «А как же!»
   Надо сказать, что симпатии Никулина, несмотря на всю его доброту, были весьма и весьма избирательны. С низшими по должности и по званию Никулин был неприветлив. Его челюсть смыкалась, мутные глаза темнели, и он бормотал: «Непорядок!» Это слово означало все: отсутствие дисциплины, невыполнение плана, низкое качество работы. Оно означало и то, что руководство допустило ошибку, и то, что руководителей наказали, и то, что некоторые нерадивые товарищи опаздывают на работу, и то, что на науку отпускается мало средств.
   Другим членом группы был заслуженный деятель науки Манекин Афанасий Михайлович, маленький, толстенький, почти кругленький человечек с большими торчащими ушами. Создавалось такое впечатление, что в комнату входили сначала уши, а затем уже их владелец. Уши будто выныривали из-под дверей. Выныривали и тут же начинали вникать, кто, что и как говорит. Он не высказывался по поводу полученной информации, напротив – замирал. Садился у окошка, обхватывал портфель двумя пухленькими ручками и закрывал глаза, предоставив ушам вести свободную ученую жизнь. Попросту Манекин засыпал: когда к нему обращались, он не вскакивал, а водил ушами, как бы соображая, что к чему, а потом выпаливал какую-нибудь несусветную чушь, отчего всем становилось немножко стыдно. Никулин яростно защищал Манекина: «Надо уважать старость. Афанасий Михайлович – ветеран войны, заслуженный человек. Все мы можем оказаться в таком положении». Никулин яростно защищал всех, кто был хотя бы чуть-чуть выше его. Впрочем, это не совсем верно. Был в группе еще один человек – долговязый Канистров, злой, хмурый борец за правду. Канистров однажды выступил против Никулина, точнее, даже не выступил, а намекнул на слабость некоторых товарищей, которые, несмотря на ряд постановлений, употребляют все же спиртные напитки. Никулин мне сказал, как только я заступил на новое место:
   – Канистрова надо гнать в три шеи. Абсолютно непригодный работник.
   В лаборатории был еще и молодой человек с бородкой, в очках, в новых американских кроссовках. Он занимался своими делами, писал какую-то научную работу для себя, а раз в неделю приносил от знакомых разные дефицитные товары: колготки, кофточки, майки, туфли, штаны, купальники и прочее барахло. Молодого человека звали Эдиком, а фамилия у него была неописуемая – Вселенский. Были еще и две не очень симпатичные женщины, Наталья Семеновна Коровина и Нина Ивановна Черных, которые копались в своих исследованиях, отличались покладистыми характерами, были аккуратными и добросовестными. Наконец, была еще и лаборантка Агнесса, румяная девочка лет двадцати, которая пришла на эту работу потому, что здесь много свободного времени: можно учиться на вечернем, можно вязать свитера, кофты, шапочки – вязала она не только себе, но и многочисленным своим знакомым.
   Итого восемь человек, все вакансии заполнены, как требовало того старое штатное расписание. Правда, новые условия порождали новые варианты научных объединений. Можно было при определенных задачах иметь в группе и большее количество людей, и об этом мне сказал Надоев:
   – Надо написать на имя Колтуновского докладную и указать потребности и перспективы, одним словом, объяснить, под что испрашиваются единицы.
   Идти к Колтуновскому, заместителю по науке, к человеку, который меня вышиб в свое время из института, мне не хотелось. Правда, за этот короткий промежуток времени мне удалось будто бы взять некоторый реванш: так складывалось, что все мои ранее изложен! ые идеи теперь были официально зафиксированы в различных документах. А то, что раньше считалось абсолютно крамольным, теперь исследовалось. Даже проблема сталинизма стала открытой. Меня вызвал Колтуновский сам. Сказал по-доброму, смело, как будто и не был подлецом:
   – Дело даже не в звонке сверху! Надо развивать новое направление. И посмелее действуйте! Этих двоих, Лапшина и Никольского, берите. Если кто будет мешать, гоните в три шеи…
   – Я могу сослаться на вас? – допустимая вольность с моей стороны.
   Он ответил, глядя в упор:
   – Да, от бездельников будем освобождаться. Это точка зрения и Президиума, и нашего партийного бюро. Я пожал ему руку. Как все просто в этом мире!

6

   Мелкий, выродившийся, плюгавенький наполеонизм обнаруживается, должно быть, в каждом, кто из беды вознесся на хоть крошечный руководящий пьедестал. Долгое бедствование рождает в человеке какое-то подобие суетливого героизма (шашкой бы с закрытыми глазами!), тайное стремление во что бы то ни стало доказывать свою правоту, подозрительно видеть в каждом бездельника и потенциального врага. Все эти свойства я сразу стал ощущать в себе, а изменить что-либо в душе не мог. Я должен был наступать, не оглядываясь на прежние беды, на авторитаризм. И я ораторствовал:
   – Объектами нашего исследования будут конкретные группы людей, совершившие те или иные преступления. Нам придется изучать работу колоний, судов, прокуратуры и те социальные противоречия, которые не фиксировались как правонарушения, хотя носили противозаконный и противочеловеческий характер. Для нас крайне важно понять и сегодняшние тенденции общественной жизни, проникнуть в сущность конфликта между демократией и бюрократией. Парадокс этого конфликта состоит в том, что вовлечение широких масс в социальную практику приводит к бюрократизации общественных инициатив, движений. Приметой времени является возникновение, с одной стороны, харизматических лидеров, а с другой – «творческое содружество» чиновника и «прогрессиста»…
   – Что же, это чисто эмпирическое исследование? – спросил Манекин.
   – Да, эмпирическое, но с широкими теоретическими обобщениями.
   – Я не вижу здесь научного предмета исследования,- тихо произнес Канистров.
   – Давайте с вами сразу условимся. Кто намерен вести схоластические споры, тому следует сразу подумать о переходе в другое подразделение.
   – Что же так сразу… Надо ведь подумать, освоиться.
   – И годика два поразмышлять…- это Лапшин съязвил.
   – Простите, мне непонятно то, как должны оформляться результаты исследования,- спросил под конец Вселенский, и по этому вопросу разгорелся спор.
   – Товарищи, мы с вами пишем «Очерки психологии злодеяний». И здесь любая публицистическая форма годится, лишь бы это было по существу исследованием глубинных процессов, связанных с нарушением законности.
   – Для этой работы не ученые нужны, а писатели и публицисты,- это Канистров сказал.
   – Не вижу большой разницы между исследованием, которое ведет публицист или ученый-психолог. Наша область – социальная психология. Здесь должна быть показана психология не одного человека, но – психология групп, различных типических социальных образований.
   – Думаю, что у нас ничего не получится,- заметил Вселенский.
   – Надо пробовать, А как же! Должно получиться,- это Никулин возразил.
   – Получится,- сказал Лапшин.- Я предлагаю ввести своеобразные философско-литературные среды, на которых раз в неделю обсуждать написанные очерки.
   – Прекрасная идея,- сказал я.- Геннадий Никандрович, составьте список выступающих на этих средах. Первым поставьте меня, чтобы не сорвалась следующая среда, а затем Лапшина, у него есть материал, а затем всех, кто пожелает выступить…
   – Ладненько,- ответил Никулин.

7

   Если бы я был верующим, я бы придумал молитву: «Господи, как же войти в эту бесчеловечную систему, если это гнусное, неживое, рутинное устройство жизни ничего не признает, кроме угроз, принижений, ущемлений, подсечек, избиений, наговоров, доносов, оскорблений, предательств и убийств?! Нельзя своим ключом открыть чужую дверь. Господи, помоги мне найти чужой ключ! Помоги мне на время стать подлецом, лжецом, убийцей, хищником, казнокрадом, предателем, чтобы там, за открывшейся чужой дверью, меня приняли за своего, чтобы я вошел в этот ненавистный мне мир, чтобы сделал в нем доброе дело – изменил бы его! Клянусь тебе, Господи, что потом я опять вернусь к себе прежнему, опять стану праведным и забуду про то, как входил в черные врата обмана и лжи, навсегда заброшу чужой ключ и никогда не буду открывать вход к нечестивым!»
   И, наверное, Господь бы мне ответил: «Прощелыга ты, Степнов, сколько волка ни корми, а он все равно в лес глядит! Волю тебе дали, сукин ты сын, на пьедестал возвели, а ты снова в грязь хочешь! Не бывать такому! Отсечь ему башку, милые архангелы, и останки его не хоронить, а чтобы склевало их паршивое воронье!» И тысячу раз прав был бы Господь, если б так решил. И не надо мне слишком много ума, чтобы знать о Господнем решении, ибо дано каждому различать, что есть добро, а что есть зло. Но я все же, зная эти различия, иду на сговор, потому что другого выхода не вижу. Точнее, я знаю выход, но этот выход – нравственная победа на чистом поражении. Я должен был, не тая обид, без злобы, сказать ласково и любя: «Граждане, еще не осужденные, вы сущие прохвосты, и ваш храм есть не храм, а логово дьявола, и никакого обновления вам никогда не видать, потому что вы все, Колтуновские и Никулины, Надоевы и Зарубы, Сталины и Брежневы,- исчадия ада и у вас никакого выхода нет, кроме как добровольно отпроситься в колонию 6515 дробь семнадцать, работать на лесоповале, устраивать фиктивные забастовки, дуплить инакомыслящих и ходатайствовать об ускоренном строительстве поселения для ваших семей». И тогда в один голос завопили бы еще не осужденные граждане: «Сгрудимся, чтобы выкинуть его за пределы…»
   И я уже ощущаю, как мое нравственное тело вылетает из окошка и шмякается на что-то твердое, может быть, на днище «черного воронка», а может быть, на парусиновое ложе «скорой помощи», а может быть, просто на мягкий газон рядом с тротуаром. И я ощущаю освобождение духа, этакое изумительное божье дуновение, и господний глас слышу: «Сын мой, ты победил…» И ангелы подхватят мое полумертвое тело, и душа выпорхнет из моей груди и понесется ввысь, и подойдут ко мне два обиженных человека, должно быть Лапшин и Никольский, и скажут:
   – Мы-то на него надеялись, а он, сволочь, подвел нас… А ведь был шанс…
   Если бы я был верующим, я бы молил о прощении: «Господи, прости меня за то, что я не знаю ничего, кроме сволочных способов руководства людьми! Прости меня за то, что недобрая у меня душа! Прости меня за то, что в моем сердце созрел и коварный замысел, и уверенность в том, что только методами Зарубы и Багамюка можно выиграть хоть что-то в нашей распроклятой авторитарной жизни! Помоги мне, господи, победить врагов моих».
   И ангелы ответят мне: «Бог милостив. Да просящему воздается. Иди же в мир и побеждай! Только победы твои никому добра не принесут: ни тебе, ни друзьям твоим!»

8

   Открытие поразило меня своей простотой. Я даже обнял Лоска так крепко, что он завизжал и едва не хватанул меня за руку. Ключ к системе в Никулине. Геннадий Никандрович – врата авторитарного ада. С точки зрения моей теории, он был типичнейшим представителем группового человека образца нашего времени. Образец стареющий, но он даст еще свои ветви. Слегка подкрашенные и обновленные, они в общем-то ничем существенным не будут отличаться от основного древа. Древо Никулина…
   Он считал главным достоянием свою родословную, где не было ни одного мало-мальски грамотного человека, где все были эксплуатируемыми настолько, что не хватало даже на ежедневную выпивку, отчего дед Никулина кинулся в разбой, за что и отбыл срок в пятнадцать лет чистых каторжных работ. Освободился никулинский дед как раз в годы революционных потасовок. И как пострадавший от капитализма участвовал в расстреле владельца фабрики, а также в разделе его имущества, которого Никулиным хватило на целых три года безбедной жизни.
   Отец Никулина служил в отрядах по продразверстке в самые трудные, голодные годы: хлеб для страны буквально из-под земли доставал и свою семью, разумеется, не обижал, снабжал всем необходимым. А потом до самой войны в участковых ходил; тут и вовсе славная жизнь пошла: всего невпроворот было у Никулиных, спиртное носили ему и чекушками и бутылями. Это-то и сгубило добрую никулинскую душу: умер от запоя, сгорел, можно сказать, на боевом посту, когда Геннадию было всего десять лет. Учился Гена плохо: голубями увлекался сильно. За злостную неуспеваемость и пропуски занятий Гену Никулина вышибли из седьмого класса, и он попал в ремесленное училище, где вскоре, как имеющий прекрасную биографию, был выдвинут в комсорги училища. Общественная работа пришлась по душе будущему типичному групповому человеку, так как напрочь освобождала его от труда, от каких бы то ни было обязанностей и открывала широкие перспективы в житейском море нетрудовой жизни. Из ремесленного училища он попал сразу в освобожденные комсорги, затем определился в райком комсомола, а после окончания (заочно) института стал инструктором райкома партии.
   Ах, как ошибаются те, кто называет Никулина и ему подобных каким-нибудь булгаковским Шариковым! У Никулина отнюдь не собачье сердце, у него добрая групповая душа, готовая раствориться в родном коллективе, разумеется при наличии соответствующей выпивки. Как Никулин пляшет и как поет, когда оказывается в застолье! Как он остёр на язык и как внимателен к сослуживцам, которые оказываются рядом за столом: и закуски подкинет, и рюмку нальет вовремя, и совет нужный даст, чем когда и почему лучше закусывать! А как заботлив Никулин в быту, скажем в командировках. Забыли вы зубную пасту – свою отдаст, не хватило вам ужина – поделится, не успели купить чего-нибудь – свое предложит!
   Но главное достоинство Никулина как группового человека нашей родной системы состоит в том, что он досконально знает всю подноготную социалистических отношений. Никто лучше Никулина не ориентируется в том, где и как лучше украсть или честно присвоить чужое, то есть государственное, добро, где и как устроиться так, чтобы ничего не делать, а благо чтоб само валило в карманищи, где и как хапнуть все разом, чтобы и следа не осталось от «бесхозного» добра, а где на это добро просто наплевать – и тогда он этак демонстративно, прилюдно отвернется, плюнет и скажет: «Да пропади оно пропадом, дерьмо собачье, сто лет не брал никогда чужого и сейчас не возьму» – и гордость свою пролетарскую, партийную, классовую покажет всем. И пусть говорят на собраниях, какой он бескорыстный. Знает Никулин, когда надо даже свое отдать, чтобы всем было видно, что общественное он ставит выше личного! Личное? Тьфу! Оно, личное, ему ну никак не нужно, а вот общественное, государственное, партийное – тут он готов положить жизнь свою… Никулин гениален в точных диагнозах, кому сколько стоять у власти, кому пора на покой, кого славить надо немедленно, а кого гнать в три шеи, и не ошибался никогда Никулин, и лучшие умы с ним всегда советовались, спрашивали:
   – Ну как, Геннадий Никандрович, этот продержится?
   – Никак нет,- отвечал он.- А вот тот заморыш… Э, не скажите, никакой он не заморыш. Государственный ум! – и, глядишь, через некоторое время ничем не приметный человечишка стоит у главной власти, вершит делами крупными, славит его Никулин, и его, Никулина, уважают за это.
   А самым главным своим достоинством, так говорил сам Никулин, он считал свою классовую, партийную принципиальность.
   – Это идеологическая диверсия! – орал, закатив глаза к потолку, Никулин и в ремесленном училище, и в институте, и на партийной работе.- Надо подойти исключительно с классовых позиций; по-партийному проявить нашу волю!
   Никулин и сам поражался: вроде бы ничего не сказал, а все, включая и администрацию, и райкомовское руководство, тушевались, когда он выпускал всю обойму разом.
   Позднее Никулин научился смягчать воздействие своих речей, стал менее кровожадным. Однако при всей своей мягкости производил все же по-прежнему самое ошеломляющее впечатление.
   Я физически ощущаю сплоченность окружения Колтуновских, Никулиных, Надоевых. Каста, противостоящая добру. Понимают друг друга с полуслова. Точь-в-точь как на толковищах Багамюка. Иной раз даже слов не нужно. У каждого в кармане, в лацканах пиджаков, в порах лица, в ногтях, в волосах затаены крупицы группового экстракта.