– Тут тоже не совсем так, – сказал я.- Попытка все свести к способу мышления – версия несостоятельная. Диктатор всегда монологичен, но Сталин был все-таки особого типа диктатор. Он всегда выдвигал альтернативы. Больше того, альтернативность была методом его так называемой железной логики, с помощью которой он уничтожал, умерщвлял, разлагал, заставлял верить себе, любить себя.

15

   Квакин определенно решил сорвать наше теоретическое занятие. Он покашливал, постанывал, выкрикивал реплики. Я продолжал размышлять вслух, боясь сбиться с мысли:
   – Трагический предсмертный опыт Каменева, Бухарина, Зиновьева, Радека, Пятакова и других – это не только сдача позиций это и откровенное признание своей вины, это насильственное, «чистосердечное» сознательное принятие сталинизма как человеческой веры, которая уже петлей была накинута на их шеи, и сорвать эту петлю не было сил, и был единственный шанс прокричать вслух о готовящемся злодеянии, но этот шанс был ими отвергнут… И теперь очевидно: они уступили вовсе не партии, а уступили прямолинейному невежеству, уступили антиленинскому курсу, повернули назад, да так лихо, что, пробежав галопом по всем цивилизациям и укладам, оказались у истоков рабства, где нет альтернатив, оказались в обнимку с гуннами, где главный выбор – дикий призыв к бездумному насилию, оказались в средневековье, где рядом с инквизицией и Орденом меченосцев – уничтожение инакомыслия, оказались перед самой бездной, перед преисподней…
   – Кстати, в одной из сталинских работ таки прорвалась его главная мысль – создать партию по типу Ордена меченосцев. Может быть, инквизиторская практика как раз и была тем аналогом власти, о котором так хорошо знал Сталин из одиннадцатилетнего обучения в горийской и тифлисской духовных семинариях.
   – Нет, я все же не могу выдержать, хлопцы,- сказал Квакин, приподымаясь и отбрасывая от себя спутанные веревки.- Для чего он вам нужен, этот Сталин? Его уже давно нету, а вы все талдычите, что он во всем виноват, все валите на него. Вы же давно отреклись, стали, можно сказать, диссидентами…
   Никто не удивился квакинскому замечанию. Никто его и в этот раз не одернул. Лапшин даже по-доброму улыбнулся. Сказал:
   – Отречься – просто. Это будет внешнее отречение. Кажущееся освобождение. Отрекаясь от Сталина, мы обретаем легкость, но эта легкость незнания себя! Это свобода от всего, чем мучилась наша культура. Это свобода от проблем спасения и очищения. Я всегда думаю о тех сложных и ядовитых щупальцах, которые протянулись к нашим душам от тех сталинских времен к нам сегодняшним, стоящим на краю бездны (я о ней специально буду говорить дальше), неуверенным в том, сколько же или, точнее, как долго продлится этот мир, эта жизнь, эта обретенная нами свобода. Но коль она еще есть, коль она не погасла, коль она трепещет в нашем сердце, то хочется все же войти в ее глубины, чтобы хоть чем-то помочь и самим себе, и другим, и, кто знает, человечеству. То есть фактически выходит так: отречься от Сталина мы не можем, поскольку не можем отречься от самих себя. Я вам ни разу не сказал о том, что я был с детства самым ярым сталинистом. Какие бы праздники ни отмечались в нашем доме – первый тост всегда был за Сталина. Мне дважды довелось разговаривать с ним…
   Этот поворот разговора был столь неожиданным, что даже Квакин не выдержал, привстал и присмирел, а потом, будто опомнившись, сказал:
   – Ну и мастер ты свистеть, Лапшин.
   – А когда отца забрали, все в нашем доме изменилось,- продолжал Лапшин.- В нашем доме поселился страх. Потом нас выгнали из квартиры, но страх все равно за нами переехал в крохотную комнату коммунальной квартиры. Страх преследовал меня и брата, мать и ее сестру. Мы ругались между собой, потому что нас давил страх. Мы винили отца, считая, что он все же в чем-то виноват. Иногда этот страх рождал агрессию, гнев, и мне казалось, что я готов кого-нибудь убить… Я до сих пор не знаю, что тогда со мною происходило.
   – Поразительно! – неожиданно сказал я.- Это же типичная фрупривация.
   – Что это такое? – спросил Никольский.
   – Я расскажу…- Они приготовились слушать, но тут загремели засовы, и на пороге нашей камеры появился Заруба…

16

   «После того случая в мою душу закрался страх. Я даже придумала новый психологический термин – фрупривация. Этот термин образовался в моей голове от двух других – депривация и фрустрация. Вообще меня оба эти понятия очень интересуют. Если бы я занялась чем-нибудь в психологии или в педагогике, так это проблемами снятия депривации. Я размышляю так: психическая депривация возникает тогда, когда человека преследуют изоляцией и не предоставляют возможностей удовлетворять свои человеческие потребности. Эти состояния сопровождаются гнетущей тревожностью, гневом, агрессивностью. Мне кажется, что депривационная ситуация отличается тем, что человек поражается изнутри. У него травмируется подсознание. Типичная ситуация: дети, не знавшие материнских ласк, становятся жестокими и злыми, агрессивными и тоскливо-отчаянными. Депривация может и не сопровождаться агрессией. Лишенный ласки ребенок тупеет, тускнеет, становится жестоким. Он не знает причин своих поражений. Он и человеческих ласк боится. Он боится других людей. Боится и ненавидит. Его подсознание помнит обиды и ущербы, нанесенные ему. При фрустрациях обидчик очевиден. Зло здесь наяву. А что касается моего состояния, которое я назвала фрупривацией, то здесь явная смесь сознательного и подсознательного. В детстве, я уж не знаю по каким причинам, со мной очень жестко обращался отец. Он, должно быть, не любил маму и вымещал на мне свою неприязнь к ней. Он больно хватал меня за руки, бросал со всей силы в холодную реку, при этом сам хохотал как припадочный и кричал: «Мы советские дети и ничего не боимся!» – по утрам, когда я дико хотела спать, он срывал с меня одеяло и брызгал водой и тоже хохотал как сумасшедший. Мама все это видела, но никогда и слова не произносила в мою защиту. Если бы она это сделала, то отец вылил бы на нее ушат грязи: «Ты хочешь вырастить белоручку, незащищенное существо, чтобы потом мучиться и чтобы она сама мучилась!» Я всякий раз, когда это было возможным, убегала от родителей, забивалась куда-нибудь в уголочек: сама себя депривировала. Что я хочу сказать? В каждом из нас в той или иной мере живет депривационный мотив. Я отказывалась играть, от тех полезных и развивающих игрушек, которыми меня пичкал отец. Я предпочитала игрушки, которые находились, как и я, в загнанном, обиженном положении. Это были старые куклы, которые я находила бог знает где. Я их отмывала, отчищала. Шила им новые платьица, подкрашивала глазки и тщательно прятала их от отцовских глаз. Кстати, я не согласна с таким объяснением различия двух понятий: будто фрустрация происходит оттого, что у ребенка отнимают его любимую игрушку, а депривация возникает, если ребенку вообще запрещают играть, и будто длительная фрустрация переходит в депривацию. В такой закономерности, думается мне, подмечены лишь внешние характеристики явления. Моя детская депривация была связана главным образом с отторжением меня как личности, с подавлением меня как живого существа. Дело даже не в игрушке и в игре, а в том негативно-озлобленно-ненавистном отношении, которое я ощущала, глядя на отца и даже на мать, не желавшую меня защитить от отца. Отец, если можно так сказать, генетически меня ненавидел. Он будто мне мстил за то, что я его приковывала к нелюбимой женщине. Мне кажется, что он даже хотел, чтобы я умерла. Я это почувствовала однажды, когда сильно болела. Он говорил какие-то жалостливые слова: «Ах, мой котеночек, моя зверюшеч-ка!» – а глаза его смеялись зло, и я очень хотела, чтобы он побыстрее ушел от меня. Однажды я спросила:
   – Мама, а что, папа совсем нас не любит?
   – Не задавай глупых вопросов,- ответила мама, и по тому, как она это сказала, я поняла, что она знает, что папа нас не любит.
   А однажды я сидела в нашей маленькой кладовочке, где укладывала спать «отверженную дочку». Ворвался отец, а мама в те дни болела. Она лежала на кровати, у ее изголовья стоял стул с лекарствами. Папа подбежал к ней, схватился за спинку стула и закричал:
   – Четвертной дай!
   – Нет у меня!
   – Есть! Говорю по-хорошему – дай!
   – Делай что хочешь! – сказала мать и отвернулась к стенке. Тогда отец схватил кровать и потащил ее по квартире:
   – Нет, ты дашь мне четвертной.
   Когда я услышала, что мама заплакала, я тоже закричала. Я видела, как отец пришел в ярость, бросил кровать и убежал из дома.
   Я плакала в своей каморке, и мама плакала. Потом меня стал бить озноб. Мама сказала, что это от перепуга. А теперь я понимаю, что именно тогда оформилось мое депривационное, точнее, фрупривационное состояние. Состояние, в котором смешивались отчаяние, дикий стыд и ужасный нутряной страх. Это состояние тогда во мне родилось и живет до сих пор.
   Вы даже не представляете, какую я свободу обрела, когда попала в свой кинематограф. Как ласкова со мной Гертруда Васильевна. Как внимателен и предупредителен был, несмотря на свою мрачность, Поздняков и другие киномеханики. Правда, после того случая с Сережей и его другом Женей все будто рухнуло. Обнажилась моя фрупривационная рана, и оттуда пошел страх, смешанный со стыдом. Я, конечно же, и раньше испытывала некоторое чувство стыда оттого, что работала уборщицей. Внутри что-то сжималось и становилось как-то не по себе, хотя я всеми силами старалась показать, что мне все равно. Одна моя подружка, когда узнала, что я стала работать уборщицей, сказала мне:
   – Знаешь, ты этим самым опустилась на три порядка ниже нашего уровня.
   – Какого уровня? – спросила я.
   – Уровня нашей компании. Ребята, как только кто вспомнит о тебе, сразу поют Высоцкого: «Она хрипит, она же грязная…»
   – Милая, я не выношу ни ваших ребят, ни вашего Высоцкого…
   Я это сказала, а сама потом плакала. Я приходила домой, находила свою «старенькую доченьку» и ложилась в постель: у меня, кроме этой выброшенной в мусор тряпичной куклы, не было ни одной близкой души. Наплакавшись, я пошла к Гертруде Васильевне. Она меня успокоила:
   – Этого шибздика я так огрею шваброй, что он места себе не найдет. Ничего не бойся, не дадим тебя в обиду.
   А я все равно боялась. И по совету Гертруды Васильевны стала убирать не утром, а вечером, чтобы не встречаться с Сережей. Все бутылки теперь сдавала Гертруда, и мои тоже. Новый мой режим работы теперь меня устраивал. Я не обязана была показываться ни днем, ни ночью. Главное, чтобы к первому сеансу, то есть к восьми тридцати, «Синий зал» и прилегающая к нему территория были чистыми. А когда я это сделаю – все равно. Я решила приходить за полчаса до окончания сеанса. В оставшиеся до окончания сеанса полчаса я рассчитывала вымыть два холла, лестницу и вестибюль. И вот я однажды пришла, а попасть в кинотеатр не могу: он заперт билетершами на крючки изнутри. Я видела, как мелькали в конце огромного зала билетерши, попыталась было постучать, но меня никто не услышал. Тогда я предприняла попытку зайти со двора. Но и это было бесполезно: все было закрыто. Тогда я решилась выставить стекло, оно не крепко держалось. Я отогнула гвоздики, заколкой поддет ла стеклышко и тут же сняла его. А когда стала влезать в окно, кто-то больно схватил меня за ноги, Я испугалась, а кричать боюсь, слышу – бегут люди: «Вора поймали!» Вскоре все выяснилось: это были дружинники, кстати, двое из них были с нашего факультета. Мне было так стыдно, как никогда в жизни. Вы даже не представляете, как я плакала потом.
   Я плакала и думала: как же дальше мне жить? Во мне теперь – я это словосочетание позаимствовала у Джанни Родари – сидит целый бином стыда. Идет из меня этакой двойной тягой стыд. Стыд первоначальный, обычный. И стыд по поводу моего собственного стыда – нечто производное от всей моей жизни. Может быть, этот второй стыд и приведет к некоему третьему образованию, то есть что вы называете у женщин кротостью или смирением. Вы даже не представляете, я так тоскую по истинной кротости. Все предпосылки для нее когда-то были во мне. Я хочу быть покорной, тихой, ласковой. Но моя депривационная ситуация корежит все зародыши желаемой тихости, подымает во мне бури негодования и против себя, и против близких, и против всех. Как же жить мне дальше, если я боюсь всех, если ненавижу? Как жить дальше, если меня преследует страх? Я думала, что выбрала время для работы самое благоприятное, но мне пришлось отказаться от моего режима. Ко мне привязался один парень, по-моему из нашего университета. Я его видела на факультете. Как только выхожу из кинотеатра,- это примерно в половине второго,- так вижу его голубую куртку.
   – Простите, девушка, сейчас поздно, и я вас провожу.
   – Вы хотите, чтобы я обратилась к постовому?
   – Ну зачем же так? Я ничего дурного вам не сделаю.
   – Товарищ милиционер!
   Показывается сонная фигура блюстителя порядка, я передаю ему ключи от кинотеатра, тихонько желаю ему спокойной ночи, говорю, что мне в такую темную ночь страшно идти, и киваю головой в сторону парня. Парень исчезает. Я машу рукой водителю троллейбуса: он уже мчит в парк, а мне как раз по пути. Водителей я не боюсь. Объясняю ему, где надо тормознуть, желаю ему покойной ночи и галопом бегу в свой подъезд.
   Я приняла новое решение: вставать в три и начинать уборку моего кинематографа в половине четвертого. Никого нет. Тишина. Одна только неприятность: будить постового, чтобы взять у него ключ. Они ругаются, но ключ все равно дают. И вот в одно совершенно прекрасное утро, когда я кончала уборку и оставалось только выкинуть мусор… Я с легкостью подхватила два ведра с мусором и выскочила на улицу, потому что жбаны с мусором (так у нас зовут помойные короба) были во дворе. В это же время дверь одного подъезда раскрылась, и из нее вышла знакомая мне семья. Только что проснувшись, опрятные, в спортивных костюмах, с прыгалками и с мячом в руках, они вышли, должно быть, на утреннюю зарядку. Я проклинала все на свете: ну почему эти дурацкие жбаны надо было поставить именно напротив их подъезда и почему «они» не спят, как положено, всем гражданам (мне бы их заботы), а встают ни свет, ни заря, чтобы гонять мяч и прыгать на тротуаре. От волнения я споткнулась, и одно ведро опрокинулось. Благо не все вывалилось из ведра. Сгорая от стыда, я быстро собрала бумажки и стала что-то поправлять на моих рваных босоножках. Поправлять там было бесполезно, потому что пряжка была оторвана и застегнуть ремешок было просто невозможно. На мне была наглухо повязанная косынка, так только в бане повязываются, мои старые выцветшие штаны, несмотря на частую стирку, все равно казались грязными, они обладали необыкновенной способностью вбирать в себя всю пыль кинотеатра – пузырились на коленях, и ко всему этому эти безобразные зеленые с белыми номерами огромные ведра с мусором. Мне казалось, что отец или мать девочки вот-вот скажут: «Ну и знакомые у тебя».
   Я колебалась, куда же мне двигать: вперед или назад. И все-таки я овладела собой. Шагнула навстречу моим знакомым, поздоровалась, слегка улыбнулась и пошла к мусорному жбану.
   Странно, казалось бы, ничего не произошло, но эту встречу мне было пережить куда труднее, чем ежедневное ползание под креслами зрительного зала».

17

   Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания «Большевика», первое собрание сочинений Ленина – вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел – засесть за настоящую научную работу.
   Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время – на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.
 
   – Я не мог не любить Сталина,- начал в тот день свой рассказ Лапшин.- Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать – культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: «Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!» Ему Дыбенко сказал о поручике: «Это храбрый человек, доказавший преданность революции».
   Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: «Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого – вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!»
   Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались – его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: «Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!» Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: «А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога – в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!»
   Заметьте,- продолжал Лапшин,- у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
   Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику – двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
   Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: «Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком». Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение – это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
   – Нет, хлопцы,- поднялся вдруг Квакин.- Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
   – Я прошу зафиксировать в протоколе,- заорал вдруг Лапшин,- заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина…
   Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
   – Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: «Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! – И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело. Квакин стал писать.- Там, кстати, свечка есть,- обратился ко мне Лапшин.- Поджарим бывшего партийного работника, если он не напишет признание.
   Но поджаривать Квакина не пришлось. Он написал и о том, что замышлял поджог барака и административного здания, бросал в пищу гвозди и битое стекло, чтобы принести вред заключенным и сорвать выполнение плана. Когда Квакин закончил, поставил свою подпись и число, Лапшин сложил вчетверо лист бумаги и сказал:
   – Вот теперь, кажется, Квакин, все в порядке.
   Мы отпустили Квакина. Однако вид у него был решительный. Казалось, что если бы дверь не была заперта, он тут же пошел бы к Орехову, нашему оперу, и стал бы ему все рассказывать. Но дверь была заперта. Лапшин знал уже повадки Квакина, поэтому он, пользуясь своим ростом и силой, тоже встал, схватил Квакина за шиворот и прижал к стене.
   – Не буду, никуда не пойду, пустите меня…
   – Послушай, Квакин, а если мы втроем пойдем к Орехову и скажем ему, что ты здесь все это говорил, а не мы, да покажем твое признание, тебе несдобровать.
   – Вам не поверят,- ответил Квакин.
   – Как это не поверят? Нам троим не поверят, а тебе одному поверят? Как это?
   – Поверят потому, что знают про мой и про ваш образ мыслей.
   – А какой у тебя, Квакин, образ мыслей? У тебя же его вообще нету.
   – У меня не антисоветский образ мыслей. Я люблю свою родину и готов жизнь отдать за нее. Вот так, дорогие мои.
   – А ты считаешь, что мы не любим родину? Квакин посмотрел на Никольского.
   – Я знаю, почему ты на меня уставился, Квакин,- сказал Никольский мрачно.- Я – пасынок в этой стране. Всегда ощущал себя пасынком. Потому что такие, как ты, мне никогда не верили. Но могу вам сказать: у меня нет другой родины. А любить эту мою родину такой, какая она есть, не могу. А для ее блага, Квакин, я старался, думаю, больше, чем ты…
   – Значит, ты считаешь, что мы не любим родину,- это Лапшин сквозь зубы процедил. У него был такой вид, что он вот-вот накинется на бывшего пропагандиста и агитатора.
   Квакин присел. Вид у него был жалкий. Лицо в глубоких бороздах потемнело. Голубоватые глаза будто слезились. Мне вдруг жалко стало Квакина. И я сказал:
   – Мы групповые люди, потому что ненавидим друг друга. И Никольский неправ. Не только он пасынок в нашей стране. Все мы пасынки. Без отцов и без отчимов. И будем таковыми, пока не станем любить не вообще человека, а каждого, даже такого, как Квакин.
   – Не уверен, что когда-нибудь у меня будет что-нибудь общее с этим мерзавцем,- бросил Лапшин в сторону Квакина.
   – А вот это типично групповое явление. Отсюда и все беды…
   – Что ты как попугай зарядил одно и то же: групповое, групповое! Могу сказать тебе, что я никогда не был групповым человеком. Я ни в один клан не входил…
   – Все правильно,- сказал я спокойно.- Это лишний раз подтверждает исключительно групповой характер нашего социума. Ты не суетись, а лучше постарайся вникнуть. Социальная среда по своим группам разнородна, каждый микросоциум, скажем район или ведомство, делится на несколько слоев, это, разумеется, не ново, но вот в каждом слое есть определенные кланы и группы, которые сосуществуют как бы на равных. Как правило, этих групп или кланов три, четыре, но не больше пяти-шести, из них два наиболее сильных – они-то и делят между собой сферы влияния, блокируясь с менее сильными или более отдаленными образованиями, одна-две группы, как правило, создают себе статус как бы независимо от объединения, но на самом деле эта группа примыкает к наиболее сильным, лидирующим общностям. Во главе этих группировок стоят лидеры, имеющие своих помощников, не секретарей-исполнителей, а именно помощников-соратников, которые в случае необходимости вполне могут заменить отсутствующего лидера или выполнить то или иное поручение главы клана. У этих помощников-соратников есть свои соратники, у -которых, в свою очередь, есть на нижестоящем уровне свои подопечные-исполнители, свои действующие на равных. Внутри данного слоя идет постоянная борьба между группами, но группы всякий раз объединяются, если им угрожает опасность, идущая от притязаний соседствующих верхних или нижестоящих слоев. Группы тогда становятся монолитными: они готовы насмерть стоять, защищая свои общие интересы.