Страница:
– Вы хотите посмотреть, какие нитки в моей сумке?
– Откуда вы знаете?
– Иногда я собеседника слышу лучше, чем ему кажется.
– Для этого надо основательно настроиться на его волну,- сказал я.
– Не на волну, а на мойру,- улыбнулась она.
Люба вытащила из сумки голубой клубок шерстяных ниток.
– Я люблю вязать.
– Судьбы?
– Вы будете выступать?- спросила она участливо. И я вдруг почувствовал, что она, может, единственный человек в зале, который ждет моего выступления, которому, может быть, даже жалко меня, а потому она боится моих поражений. Я вдруг понял, что знаю ее много лет. И она знает меня еще больше лет, и что этот самый голубой клубок был не случайно в этой жизни сотворен (это уже мое суеверие сочиняло), и нет ничего случайного в этом мире, и этот клубок должен что-то соединить, и оттого, что я так подумал, стало мне спокойно и хорошо на душе. И ей стало спокойно. И я уже тогда знал все, как будет дальше, а потому стал рассматривать сидящих в президиуме балбесов. Все они вместе взятые бьии в чем-то схожи между собой. Их скелеты одеты в одинаково крепкие, толстые шкуры, задубевшие от побоев, сквозняков, стремительных прыжков и разбегов, от гибких увиливаний, скольжений на животе, на боках, на спинах, от скоропостижных инфарктов и инсультов. У них были одинаково луженые глотки и одинаково бесцветные глаза. Из их ноздрей и ушей торчали одинаково противные волосины. В их мозгах застряли истершиеся слова, обороты, сказуемые и подлежащие, наборы запятых и междометий, они научились говорить одни и те же предложения, зная наперед меру тональности, меру критики и меру похвалы. Собственно, похвалы никогда не бывало, была строго дозированная лесть или вопль в адрес нового или старого руководства: «Это, бесспорно, надо поддержать, потому что это эффективно и разумно».
Я подловил себя на том, что во мне говорит злобность. Подмечаю вовсе не социальные черты обобщенного типа, а нечто чисто внешнее. А сущность этого перенесенного в науку социально-функционерного типа только в одном – в сталинизме. А как его выразишь, если и сам ты весь им пронизан и вся твоя горячность и вся твоя жадность скорого обновления и скорого преобразования корнями уходит туда, в им начертанные перекрестья человеческих судеб, воль, сердец, умов, надежд и верований? Он создал нечто глобально-историческое, которому суждено прожить свою самостоятельную жизнь, и, пока эта жизнь, эта глобальность не завершится естественным путем, сталинизм никак не кончится. Черные гигантские крылья сталинской души накрыли часть планеты, и в ее тьме будут барахтаться миллионы ослепленных особей, будут барахтаться, пока не вымрут, пока на смену не придет новая душа, способная убрать прежнюю глобальность, претендующую на идеалы, веру и на последние надежды! И я один из барахтающихся. Хочу что-то прокричать им, слепым и толстокожим. Хочу соединиться с другой вселенской душой, которая окажется способной противостоять сталинизму.
Я верю в новое человеческое обновление, и что-то настоятельно требует от меня идти до конца за эти мои верования. Я краешком глаз посмотрел на Любу, и она снова чуть-чуть покраснела. Теперь я не знал, о чем она подумала. Должно быть, она сожалела о том, что я думаю черт знает о чем. И с такой серьезностью рассматриваю сидящих в президиуме балбесов.
Вел собрание отпетый проходимец Петр Иванович Колтунов-ский, только что вернувшийся из длительной американской командировки. Рядом с ним восседал один мой доброжелатель, Вячеслав Михайлович Надоев, прозванный за свою хорошо продуманную добросердечность мастером конъюнктуры. Его девиз: «Все хорошо, и никого не надо трогать, тогда будет еще лучше». По другую сторону от председателя склонился над бумагами деловой Борис Силантьевич Ломовиков, неизвестно каким образом ставший сразу и доктором, и профессором, и действительным членом академии, и председателем многих советов. Он воплощал в себе государственность. Почему-то все, кто приходил «оттуда», направлялись прямо к нему, жали руки, похлопывали по плечу, он им что-то говорил и оттеснял своей могучей спиной всех посторонних от пожаловавшего высокого начальства. Остальные были для меня просто неинтересны: кто-то из местных, да из разных отраслей.
Все проходило довольно скучно, как и должно было быть на собрании, где невпроворот дураков, стремящихся во что бы то НИ стало казаться умными и учеными. Поскольку глупость была строго лимитирована и председатель следил за соблюдением регламента, постольку не скоро она вылезла из всех, но уже через полтора часа ее насочилось столько, что она образовала сплошную дымовую завесу, отделившую всех друг от друга. Это была особого рода глупость. Несмотря на то что она была мертвой, она все же Пыталась рядиться в наряды, скроенные из обрывков разных живых украденных теорий, из перелицованных старых истин, из сегодняшней идеологической трескотни: все это тщательно перемешивалось, чтобы глупость поплотнее была, чтобы сквозь ее плотность не просочилось ни одно живое и умное слово. Впрочем, просочиться было невозможно, поскольку председатель и весь президиум тщательно следили за тем, чтобы даже с трибуны не прозвучало что-нибудь человеческое или даже вразумительно понятное. Когда же такое неизвестно по каким причинам происходило и выступающий, оговариваясь, предупреждал: «Я все-таки отвлекусь от текста и приведу пример», председатель тут же прерывал и под стук Ломовика (карандашом по графину) произносил: «Прошу не отвлекаться…» Пафос этого многолюдного сборища состоял в том, что все наперебой утверждали мысль: «Духовная жизнь личности всецело зависит от того, как человек трудится». Хорошо трудится, значит, и богатая духовная жизнь. Труд создал человека, который раньше был обезьяной, а потому те, которые не хотят трудиться, ведут потребительский образ жизни, становятся вновь своеобразными животными. Приводились данные из различных исследований, подтверждающих эти мысли. Иногда из президиума, чтобы глупость приобретала статус одобренной, раздавались поощрительные реплики типа:
– Значит, можно переходить на широкое внедрение? Что же мешает?
Выступающий взбадривался и на уже сказанную глупость наваливал всякую чепуху, и президиум млел от восторга, и на той проклятой конференции все шло хорошо, пока не стал выступать сам Шапорин Дмитрий Михайлович. Когда он шел на трибуну, все в зале притихли, слышны были слова: «Шапорин пошел! Шапорин будет выступать».
У Шапорина было доброе имя. Он, как говаривал Павел Иванович Чичиков, за правду пострадал, и это было действительно так, поскольку в сороковые годы, уже после войны, на него была написана анонимка, в которой говорилось о том, что он недооценивает достижений нашей отечественной науки, склоняется к поддержке генетиков, принижает влияние труда и социума в становлении личности. Десять лет лагерей не согнули ученого, он выжил благодаря своему сильному здоровью и, вернувшись, активно включился в создание основ психологической науки, а еще точнее – включился в реабилитацию всего того, что было погублено или не оценено в тяжелые времена известного культа одной человеческой личности.
У меня к Шапорину было самое наилучшее отношение, но черт меня дернул все же месяца два назад выступить против его теории коллектива. Я рассуждал так: ну что мне спорить с абсолютными дураками? Нелепо. Уж если спорить, то с таким, кто действительно что-то пытается выяснить в современной теории человека. И я разделал под орех Шапорина, статья была опубликована, наделала немало шума. В этой статье я показал всю омерзительность сегодняшних корифеев научной мысли, того же Колтуновского, Ломо-викова, Надоева и многих других. Что же касается Шапорина, то я отдал ему должное. Отметив его принципиальность, я все же показал, что даже таким крупным ученым не удалось удержаться от грубого вульгарного социологизаторства. Я раскрыл, что развиваемый Шапориным вроде бы прогрессивный тезис «Человек – творец самого себя» не лишен фальши, поскольку жизнь показывает, что личность далеко не всегда творит самое себя, а все наши обстоятельства на всех уровнях построены таким образом, что унифицируют личность, утверждая принципы стадности, которая не есть коллективность, а является, по Марксу, суррогатами коллективности. Таким образом, я обвинял и справа и слева, то есть и левых и правых, что дало возможность, как выяснилось после выступления Шапорина, объединиться разным ранее противоборствующим кланам. И самое страшное, что вырвалось у меня, так это обвинение в том, что у нынешних левых и правых одно и то же основание – сталинистская диалектика: «Кто кого?» Эта диалектика непродуктивная, говорил я, поскольку она опирается на противоречия как единственное условие развития теории и практики. Обвинить пострадавшего Шапорина в сталинизме – этого никто мне не мог простить. Когда шел по залу Шапорин, я видел, как несколько человек посмотрели на меня. Я знал: Шапорин будет нападать, не оправдываться, а нападать. Это я почувствовал, как только Шапорин назвал мое имя… Он сказал, что относится ко мне как к ученому в высшей степени почтительно, но не может допустить, что в нашей науке проскальзывают чуждые нам установки. Он обвинил меня в безыдейности, точнее, прямо сказал, что я беру напрокат различные приглянувшиеся мне буржуазные теории и пытаюсь на них создать философию самокопания, философию псевдогуманизма. Он сказал о том, что сейчас крайне модны различные отступления от марксизма-ленинизма и что я один из отступников.
Слушая Шапорина, я сжался. Внутри у меня похолодело. Такого поворота я не ожидал. Хотелось крикнуть: «Мало тебя в лагерях держали!» Но я молчал, и зал притих. И я уловил, как многие стали поглядывать в мою сторону. Мне даже показалось, что и Люба чуть-чуть от меня отодвинулась, чтобы подчеркнуть: «Я не с ним. Я сама по себе». Но это уже моя мнительность навострила лыжи.
– Прекрасный оратор,- сказал я о Шапорине, обращаясь к Любе. Она, должно быть, поняла мою ироничность. Закусила губу.
Один сидевший сзади меня знакомый сказал довольно громко:
– Эти реабилитированные – самые яростные сталинисты.
– Это была реабилитация сталинизма, а не чего-то другого,- заметил другой мой знакомец и добавил, обращаясь ко мне:- Все великие были гонимы.
– Я не великий,- ответил я.- И это может подтвердить моя очаровательная соседка.
Любе, должно быть, не понравилось то, как я сказал о ней. Дала понять движением руки, чтобы ей не мешали слушать.
– Чего тут слушать?! Маразматик…- пробурчал я, ощущая свою неправоту. На меня вдруг нахлынула необъяснимая волна протеста. Наступило знакомое мне состояние гнева, которое подхватило меня с такой яростной силой, что весь ощущаемый мной мир будто слетел с петель, долбанулся о землю и я вместе с ним грохнулся и распластался перед сидящими в зале. Точнее, волна, которая накрыла меня с головой, была горячей и -живой, вместе с нею выплеснулась из моей души та человеческая энергия, которая только и создает что-то значительное в этом мире. Я знал эти мои состояния и верил в них, как психолог-профессионал. Больше того, мой собственный поиск трансцендентных начал в личности, озаряющих ее душу и будто открывающих для человека новый мир, точнее, новую для него собственную суть, был связан с анализом именно таких человеческих состояний. Я не могу на сто процентов гарантировать, но в те доли секунды моя эффективность (здесь не подходят слова «эмоции» или «чувственность») просчиталась моим разумом, уловила что-то главное и в этих навороченных всеми выступающими глупостях, и в выступлении Шапорина, и в его прежних страданиях, и в моей неправоте, которую я хотел выплеснуть на него, и в реакции окружающих, и во взгляде моей соседки, и даже в том, что произойдет после моего выступления. Я хотел во что бы то ни стало ответить ему, всем, застолбить, обозначить – одним словом, выговориться именно в этой аудитории. Именно здесь, думал я, мой Аустерлиц или мое Бородино, поэтому не могло случиться такого, чтобы мне не дали слова, махнули на меня рукой. Я чувствовал, что они не властны мне отказать, потому что моя воля уже обозначилась мощной силовой линией в атмосфере этой глупости и покоя, мое яростное беспокойство уже рассекло мрачные тучи и молнией озарило всех в зале, и живительный дождь хлынул, и всем захотелось именно этой прохлады, поэтому, когда я встал и сказал: «Я знаю, вы мне не дадите слова, но я все же имею право дать справку»,- когда я так повернул дело, зал заорал: «Дать слово! Степнову предоставить слово!» И председатель, этот премерзкий Колтуновский, пошептавшись с Ломовиковым, должно быть, подрассчитал: «А почему бы я не дать слова, пусть раздолбает эту лагерную дрянь Шапорина». Колтуновский улыбнулся в зал, сказал:
– Отчего не дать слова. У нас демократия. И мы приветствуем свободную дискуссию. Только уж после перерыва, с вашего позволения.
Весь перерыв я настраивался сдерживать себя. На покой настраивался. Я боялся нахлынувшей волны. Она подтачивала мои берега. Я набросал план выступления, а потом скомкал его: ни к чему он. Есть главные идеи века, они провозглашены. Стали явью. К сожалению, не докатились до психологии. Психология как наука создала барьеры из хитросплетений квазиметодик, квазитеорий, эрзацев учености, суррогатов культуры. В этом навале все есть, кроме минимальной заинтересованности в самом человеке, в судьбе его, в судьбе человечества. Мое выступление назвали апокалипсисом, потому что я говорил о том, что не сходило со всех газет и журналов, о спасении человечества, о спасении человека, культуры. Я всегда замечал удивительный парадокс: то, что дозволено говорить в официальной сфере, звучит как непристойность в интимном общении. То, что произносится громогласно всеми, иной раз звучит как величайшая крамола в устах одного человека. Мое выступление назвали крамольным, потому что я конкретизировал общеизвестное.
В одном случае я назвал нашу диалективу ждановско-сталинской, а в другом – бериевско-ждановской. Согласно этой диалектике и возводились теории коллектива, где требовалось уничтожить всякую личность, которая отважилась выступить против суррогатов коллективности. Зал замер: такого еще не было. Но когда я стал приводить факты, как диалектические установки «Краткого курса истории ВКП(б)» материализовались в казематах, лагерях, тюрьмах, как в допросах и пытках рождалась новая психология человека, наследниками которой мы и являемся, зал загудел, заахал. И президиум почему-то точно оглох. Разинув рты, слушали. А я продолжал говорить о великой миссии, которая предназначена нашему отечеству. Я переносил самые острые идеи века в нашу отрасль. Отрасль, которая не может, не должна оставаться безучастной к судьбе государства, к судьбе каждого человека. Я говорил о кризисе и о вырождении психологической науки, которой чужды ведущие противоречия жизни. Говорил о легкомыслии и пустословии и этого совещания, и многих других, говорил о праздности ума и сердца, об отсутствии веры, о лжепророчестве и догматизме. Говорил о том, что вся эта ложь нужна, чтобы от людей главные тревоги сегодняшнего дня скрыть.
– За какие заслуги,- продолжал я,- за какие научные психологические открытия удостоены всех возможных и невозможных регалий сидящие, скажем, в президиуме уважаемые наши коллеги Колтуновский, Ломовиков, Надоев и Шелешперов?
Как только названы были эти имена, так в президиуме стали колотить по стакану:
– Регламент!
А зал сначала робко, а затем все громче и громче настаивал:
– Пусть продолжит!
И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.
Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:
– Пусть говорит!
– Сколько же он должен говорить?- спросил Колтуновский.- Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.
– Мы отказываемся от выступлений!- крикнули с места.
– Кто отказывается?- спросил Колтуновский.- Подымите руки.- Никто не поднял руки.- Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?
Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.
Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.
Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…
Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:
– Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!
– Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского,- размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин.- Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.
И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках,- все это вдруг выплеснулось в одном вопросе:
– Вы хотите, чтобы это все никакого отношения не имело к психологии? А вы спросите у того же Шапорина, что вынес он и его двадцать миллионов соузников из сталинских застенков? Спросите, какую психологию он нажил там, за колючей проволокой? Спросите у двадцати миллионов мертвецов, какие заветы они нам оставили?
Мне потом говорили мои приятели: «Старик, ты пощел, как танк!» А мне было стыдно за мой срыв. Я действительно как с цепи сорвался. Эти, из президиума, были моими врагами, врагами всех честных людей, врагами науки, которую я любил. Я ворвался в их далеко не сплоченные ряды, давил их гусеницами, лупил, не целясь, из всех возможных пушек, строчил из пулемета, головой приподымал люк и выбрасывал на них связки гранат. Они сидели как ошалелые. Только Надоев лихорадочно писал, и это, кстати, всех поразило, потом ему об этом скажут: «А вы всю речь Степнова записали», а он рассмеется и покажет свою тетрадь, где сто восемьдесят три раза была написана одна и та же пушкинская строчка: «Когда легковерен и молод я был…»
Мне было стыдно после выступления, потому что я переступил границы дозволенного. Я задел Шапорина. Я коснулся тех его тайников, которые он прятал. Которые не хотел вспоминать: не было ничего. Никто не сидел. Никто никогда никого не сажал. Такая у него была психологическая максима. И он призывал: не счеты давайте сводить, а делом заниматься. А я влез в его святая святых и сказал, что заглянуть в закрома нашей совести – это и есть наше главное дело. И вот тогда-то встал Шапорин и обозвал меня мальчишкой, нуворишем, выскочкой.
14
– Откуда вы знаете?
– Иногда я собеседника слышу лучше, чем ему кажется.
– Для этого надо основательно настроиться на его волну,- сказал я.
– Не на волну, а на мойру,- улыбнулась она.
Люба вытащила из сумки голубой клубок шерстяных ниток.
– Я люблю вязать.
– Судьбы?
– Вы будете выступать?- спросила она участливо. И я вдруг почувствовал, что она, может, единственный человек в зале, который ждет моего выступления, которому, может быть, даже жалко меня, а потому она боится моих поражений. Я вдруг понял, что знаю ее много лет. И она знает меня еще больше лет, и что этот самый голубой клубок был не случайно в этой жизни сотворен (это уже мое суеверие сочиняло), и нет ничего случайного в этом мире, и этот клубок должен что-то соединить, и оттого, что я так подумал, стало мне спокойно и хорошо на душе. И ей стало спокойно. И я уже тогда знал все, как будет дальше, а потому стал рассматривать сидящих в президиуме балбесов. Все они вместе взятые бьии в чем-то схожи между собой. Их скелеты одеты в одинаково крепкие, толстые шкуры, задубевшие от побоев, сквозняков, стремительных прыжков и разбегов, от гибких увиливаний, скольжений на животе, на боках, на спинах, от скоропостижных инфарктов и инсультов. У них были одинаково луженые глотки и одинаково бесцветные глаза. Из их ноздрей и ушей торчали одинаково противные волосины. В их мозгах застряли истершиеся слова, обороты, сказуемые и подлежащие, наборы запятых и междометий, они научились говорить одни и те же предложения, зная наперед меру тональности, меру критики и меру похвалы. Собственно, похвалы никогда не бывало, была строго дозированная лесть или вопль в адрес нового или старого руководства: «Это, бесспорно, надо поддержать, потому что это эффективно и разумно».
Я подловил себя на том, что во мне говорит злобность. Подмечаю вовсе не социальные черты обобщенного типа, а нечто чисто внешнее. А сущность этого перенесенного в науку социально-функционерного типа только в одном – в сталинизме. А как его выразишь, если и сам ты весь им пронизан и вся твоя горячность и вся твоя жадность скорого обновления и скорого преобразования корнями уходит туда, в им начертанные перекрестья человеческих судеб, воль, сердец, умов, надежд и верований? Он создал нечто глобально-историческое, которому суждено прожить свою самостоятельную жизнь, и, пока эта жизнь, эта глобальность не завершится естественным путем, сталинизм никак не кончится. Черные гигантские крылья сталинской души накрыли часть планеты, и в ее тьме будут барахтаться миллионы ослепленных особей, будут барахтаться, пока не вымрут, пока на смену не придет новая душа, способная убрать прежнюю глобальность, претендующую на идеалы, веру и на последние надежды! И я один из барахтающихся. Хочу что-то прокричать им, слепым и толстокожим. Хочу соединиться с другой вселенской душой, которая окажется способной противостоять сталинизму.
Я верю в новое человеческое обновление, и что-то настоятельно требует от меня идти до конца за эти мои верования. Я краешком глаз посмотрел на Любу, и она снова чуть-чуть покраснела. Теперь я не знал, о чем она подумала. Должно быть, она сожалела о том, что я думаю черт знает о чем. И с такой серьезностью рассматриваю сидящих в президиуме балбесов.
Вел собрание отпетый проходимец Петр Иванович Колтунов-ский, только что вернувшийся из длительной американской командировки. Рядом с ним восседал один мой доброжелатель, Вячеслав Михайлович Надоев, прозванный за свою хорошо продуманную добросердечность мастером конъюнктуры. Его девиз: «Все хорошо, и никого не надо трогать, тогда будет еще лучше». По другую сторону от председателя склонился над бумагами деловой Борис Силантьевич Ломовиков, неизвестно каким образом ставший сразу и доктором, и профессором, и действительным членом академии, и председателем многих советов. Он воплощал в себе государственность. Почему-то все, кто приходил «оттуда», направлялись прямо к нему, жали руки, похлопывали по плечу, он им что-то говорил и оттеснял своей могучей спиной всех посторонних от пожаловавшего высокого начальства. Остальные были для меня просто неинтересны: кто-то из местных, да из разных отраслей.
Все проходило довольно скучно, как и должно было быть на собрании, где невпроворот дураков, стремящихся во что бы то НИ стало казаться умными и учеными. Поскольку глупость была строго лимитирована и председатель следил за соблюдением регламента, постольку не скоро она вылезла из всех, но уже через полтора часа ее насочилось столько, что она образовала сплошную дымовую завесу, отделившую всех друг от друга. Это была особого рода глупость. Несмотря на то что она была мертвой, она все же Пыталась рядиться в наряды, скроенные из обрывков разных живых украденных теорий, из перелицованных старых истин, из сегодняшней идеологической трескотни: все это тщательно перемешивалось, чтобы глупость поплотнее была, чтобы сквозь ее плотность не просочилось ни одно живое и умное слово. Впрочем, просочиться было невозможно, поскольку председатель и весь президиум тщательно следили за тем, чтобы даже с трибуны не прозвучало что-нибудь человеческое или даже вразумительно понятное. Когда же такое неизвестно по каким причинам происходило и выступающий, оговариваясь, предупреждал: «Я все-таки отвлекусь от текста и приведу пример», председатель тут же прерывал и под стук Ломовика (карандашом по графину) произносил: «Прошу не отвлекаться…» Пафос этого многолюдного сборища состоял в том, что все наперебой утверждали мысль: «Духовная жизнь личности всецело зависит от того, как человек трудится». Хорошо трудится, значит, и богатая духовная жизнь. Труд создал человека, который раньше был обезьяной, а потому те, которые не хотят трудиться, ведут потребительский образ жизни, становятся вновь своеобразными животными. Приводились данные из различных исследований, подтверждающих эти мысли. Иногда из президиума, чтобы глупость приобретала статус одобренной, раздавались поощрительные реплики типа:
– Значит, можно переходить на широкое внедрение? Что же мешает?
Выступающий взбадривался и на уже сказанную глупость наваливал всякую чепуху, и президиум млел от восторга, и на той проклятой конференции все шло хорошо, пока не стал выступать сам Шапорин Дмитрий Михайлович. Когда он шел на трибуну, все в зале притихли, слышны были слова: «Шапорин пошел! Шапорин будет выступать».
У Шапорина было доброе имя. Он, как говаривал Павел Иванович Чичиков, за правду пострадал, и это было действительно так, поскольку в сороковые годы, уже после войны, на него была написана анонимка, в которой говорилось о том, что он недооценивает достижений нашей отечественной науки, склоняется к поддержке генетиков, принижает влияние труда и социума в становлении личности. Десять лет лагерей не согнули ученого, он выжил благодаря своему сильному здоровью и, вернувшись, активно включился в создание основ психологической науки, а еще точнее – включился в реабилитацию всего того, что было погублено или не оценено в тяжелые времена известного культа одной человеческой личности.
У меня к Шапорину было самое наилучшее отношение, но черт меня дернул все же месяца два назад выступить против его теории коллектива. Я рассуждал так: ну что мне спорить с абсолютными дураками? Нелепо. Уж если спорить, то с таким, кто действительно что-то пытается выяснить в современной теории человека. И я разделал под орех Шапорина, статья была опубликована, наделала немало шума. В этой статье я показал всю омерзительность сегодняшних корифеев научной мысли, того же Колтуновского, Ломо-викова, Надоева и многих других. Что же касается Шапорина, то я отдал ему должное. Отметив его принципиальность, я все же показал, что даже таким крупным ученым не удалось удержаться от грубого вульгарного социологизаторства. Я раскрыл, что развиваемый Шапориным вроде бы прогрессивный тезис «Человек – творец самого себя» не лишен фальши, поскольку жизнь показывает, что личность далеко не всегда творит самое себя, а все наши обстоятельства на всех уровнях построены таким образом, что унифицируют личность, утверждая принципы стадности, которая не есть коллективность, а является, по Марксу, суррогатами коллективности. Таким образом, я обвинял и справа и слева, то есть и левых и правых, что дало возможность, как выяснилось после выступления Шапорина, объединиться разным ранее противоборствующим кланам. И самое страшное, что вырвалось у меня, так это обвинение в том, что у нынешних левых и правых одно и то же основание – сталинистская диалектика: «Кто кого?» Эта диалектика непродуктивная, говорил я, поскольку она опирается на противоречия как единственное условие развития теории и практики. Обвинить пострадавшего Шапорина в сталинизме – этого никто мне не мог простить. Когда шел по залу Шапорин, я видел, как несколько человек посмотрели на меня. Я знал: Шапорин будет нападать, не оправдываться, а нападать. Это я почувствовал, как только Шапорин назвал мое имя… Он сказал, что относится ко мне как к ученому в высшей степени почтительно, но не может допустить, что в нашей науке проскальзывают чуждые нам установки. Он обвинил меня в безыдейности, точнее, прямо сказал, что я беру напрокат различные приглянувшиеся мне буржуазные теории и пытаюсь на них создать философию самокопания, философию псевдогуманизма. Он сказал о том, что сейчас крайне модны различные отступления от марксизма-ленинизма и что я один из отступников.
Слушая Шапорина, я сжался. Внутри у меня похолодело. Такого поворота я не ожидал. Хотелось крикнуть: «Мало тебя в лагерях держали!» Но я молчал, и зал притих. И я уловил, как многие стали поглядывать в мою сторону. Мне даже показалось, что и Люба чуть-чуть от меня отодвинулась, чтобы подчеркнуть: «Я не с ним. Я сама по себе». Но это уже моя мнительность навострила лыжи.
– Прекрасный оратор,- сказал я о Шапорине, обращаясь к Любе. Она, должно быть, поняла мою ироничность. Закусила губу.
Один сидевший сзади меня знакомый сказал довольно громко:
– Эти реабилитированные – самые яростные сталинисты.
– Это была реабилитация сталинизма, а не чего-то другого,- заметил другой мой знакомец и добавил, обращаясь ко мне:- Все великие были гонимы.
– Я не великий,- ответил я.- И это может подтвердить моя очаровательная соседка.
Любе, должно быть, не понравилось то, как я сказал о ней. Дала понять движением руки, чтобы ей не мешали слушать.
– Чего тут слушать?! Маразматик…- пробурчал я, ощущая свою неправоту. На меня вдруг нахлынула необъяснимая волна протеста. Наступило знакомое мне состояние гнева, которое подхватило меня с такой яростной силой, что весь ощущаемый мной мир будто слетел с петель, долбанулся о землю и я вместе с ним грохнулся и распластался перед сидящими в зале. Точнее, волна, которая накрыла меня с головой, была горячей и -живой, вместе с нею выплеснулась из моей души та человеческая энергия, которая только и создает что-то значительное в этом мире. Я знал эти мои состояния и верил в них, как психолог-профессионал. Больше того, мой собственный поиск трансцендентных начал в личности, озаряющих ее душу и будто открывающих для человека новый мир, точнее, новую для него собственную суть, был связан с анализом именно таких человеческих состояний. Я не могу на сто процентов гарантировать, но в те доли секунды моя эффективность (здесь не подходят слова «эмоции» или «чувственность») просчиталась моим разумом, уловила что-то главное и в этих навороченных всеми выступающими глупостях, и в выступлении Шапорина, и в его прежних страданиях, и в моей неправоте, которую я хотел выплеснуть на него, и в реакции окружающих, и во взгляде моей соседки, и даже в том, что произойдет после моего выступления. Я хотел во что бы то ни стало ответить ему, всем, застолбить, обозначить – одним словом, выговориться именно в этой аудитории. Именно здесь, думал я, мой Аустерлиц или мое Бородино, поэтому не могло случиться такого, чтобы мне не дали слова, махнули на меня рукой. Я чувствовал, что они не властны мне отказать, потому что моя воля уже обозначилась мощной силовой линией в атмосфере этой глупости и покоя, мое яростное беспокойство уже рассекло мрачные тучи и молнией озарило всех в зале, и живительный дождь хлынул, и всем захотелось именно этой прохлады, поэтому, когда я встал и сказал: «Я знаю, вы мне не дадите слова, но я все же имею право дать справку»,- когда я так повернул дело, зал заорал: «Дать слово! Степнову предоставить слово!» И председатель, этот премерзкий Колтуновский, пошептавшись с Ломовиковым, должно быть, подрассчитал: «А почему бы я не дать слова, пусть раздолбает эту лагерную дрянь Шапорина». Колтуновский улыбнулся в зал, сказал:
– Отчего не дать слова. У нас демократия. И мы приветствуем свободную дискуссию. Только уж после перерыва, с вашего позволения.
Весь перерыв я настраивался сдерживать себя. На покой настраивался. Я боялся нахлынувшей волны. Она подтачивала мои берега. Я набросал план выступления, а потом скомкал его: ни к чему он. Есть главные идеи века, они провозглашены. Стали явью. К сожалению, не докатились до психологии. Психология как наука создала барьеры из хитросплетений квазиметодик, квазитеорий, эрзацев учености, суррогатов культуры. В этом навале все есть, кроме минимальной заинтересованности в самом человеке, в судьбе его, в судьбе человечества. Мое выступление назвали апокалипсисом, потому что я говорил о том, что не сходило со всех газет и журналов, о спасении человечества, о спасении человека, культуры. Я всегда замечал удивительный парадокс: то, что дозволено говорить в официальной сфере, звучит как непристойность в интимном общении. То, что произносится громогласно всеми, иной раз звучит как величайшая крамола в устах одного человека. Мое выступление назвали крамольным, потому что я конкретизировал общеизвестное.
В одном случае я назвал нашу диалективу ждановско-сталинской, а в другом – бериевско-ждановской. Согласно этой диалектике и возводились теории коллектива, где требовалось уничтожить всякую личность, которая отважилась выступить против суррогатов коллективности. Зал замер: такого еще не было. Но когда я стал приводить факты, как диалектические установки «Краткого курса истории ВКП(б)» материализовались в казематах, лагерях, тюрьмах, как в допросах и пытках рождалась новая психология человека, наследниками которой мы и являемся, зал загудел, заахал. И президиум почему-то точно оглох. Разинув рты, слушали. А я продолжал говорить о великой миссии, которая предназначена нашему отечеству. Я переносил самые острые идеи века в нашу отрасль. Отрасль, которая не может, не должна оставаться безучастной к судьбе государства, к судьбе каждого человека. Я говорил о кризисе и о вырождении психологической науки, которой чужды ведущие противоречия жизни. Говорил о легкомыслии и пустословии и этого совещания, и многих других, говорил о праздности ума и сердца, об отсутствии веры, о лжепророчестве и догматизме. Говорил о том, что вся эта ложь нужна, чтобы от людей главные тревоги сегодняшнего дня скрыть.
– За какие заслуги,- продолжал я,- за какие научные психологические открытия удостоены всех возможных и невозможных регалий сидящие, скажем, в президиуме уважаемые наши коллеги Колтуновский, Ломовиков, Надоев и Шелешперов?
Как только названы были эти имена, так в президиуме стали колотить по стакану:
– Регламент!
А зал сначала робко, а затем все громче и громче настаивал:
– Пусть продолжит!
И я продолжал, говоря о том, что нами еще не все потеряно, что есть еще время, чтобы что-то поправить.
Снова поднялся Колтуновский и снова стал напоминать о регламенте, и снова зал заорал, теперь уже совершенно неистово:
– Пусть говорит!
– Сколько же он должен говорить?- спросил Колтуновский.- Час, два? Я должен напомнить, что мы крайне ограничены во времени. Степнов может говорить только за счет тех товарищей, которые ждут своих выступлений.
– Мы отказываемся от выступлений!- крикнули с места.
– Кто отказывается?- спросил Колтуновский.- Подымите руки.- Никто не поднял руки.- Ну вот, как в детском саду. Так кто отказывается от выступления?
Я глазам своим не поверил. Поднялось три человека. Подтвердили свой отказ. Я почувствовал двойную ответственность. Я понимал, что все отходы назад отрублены.
Я должен непременно хотя бы кратко изложить позитивную программу перестройки психологической науки. Я стал излагать свой план реорганизации и самой академии, и всех подразделений психологической науки. Овацией встретил зал мое предложение о немедленных перевыборах членкоров и действительных членов Академии наук, о безотлагательном отводе из состава академии лиц, скомпрометировавших себя в психологической науке. Здесь я назвал и Колтуновского и нескольких других лиц. Я говорил о необходимости коренной перестройки самой сути психологии, подготовке профессиональных психологов, основных направлений развития этой прекрасной науки. Фактически я выступал за широкую гуманитаризацию науки, за насыщение ее культурой и духовными ценностями. Я возмущался тем, что современная психология даже из своих психологических факультетов исключила почти все возможные дисциплины, изучающие человека, а именно: литер а-ТУРУ> эстетику, этику, живопись, кино, театр, историю и философские этнографические системы разных народов, экологию в самом широком смысле этого слова.
Сам факт, что вся психологическая наука и подготовка психологических кадров насыщены математикой, статистикой, компьютеризацией без компьютерной техники, кибернетикой, оторванной от человека биологией, свидетельствует о крайне бездуховном ее состоянии…
Я уже было хотел закончить свое выступление, как вскочил где-то из первых рядов профессор Мандзулевский и закричал писклявым голоском:
– Хватит! Это не выступление, а идеологическая диверсия!
– Я поддерживаю мнение товарища Мандзулевского,- размеренно проговорил со второго ряда действительный член Академии наук Пронзихин.- Конференция должна принять решение осудить выступление товарища Степнова, квалифицировать как антинаучный, подрывающий основы нашего строя выпад.
И вот тут-то я взорвался. В считанные минуты я наговорил столько всего и такого накала были мои доводы, что я сам поражался сказанному. Все, что считалось мною тайным, что накапливалось днями и ночами за чтением документов и книг о суровых годах репрессий, о беззакониях, о казнях и пытках,- все это вдруг выплеснулось в одном вопросе:
– Вы хотите, чтобы это все никакого отношения не имело к психологии? А вы спросите у того же Шапорина, что вынес он и его двадцать миллионов соузников из сталинских застенков? Спросите, какую психологию он нажил там, за колючей проволокой? Спросите у двадцати миллионов мертвецов, какие заветы они нам оставили?
Мне потом говорили мои приятели: «Старик, ты пощел, как танк!» А мне было стыдно за мой срыв. Я действительно как с цепи сорвался. Эти, из президиума, были моими врагами, врагами всех честных людей, врагами науки, которую я любил. Я ворвался в их далеко не сплоченные ряды, давил их гусеницами, лупил, не целясь, из всех возможных пушек, строчил из пулемета, головой приподымал люк и выбрасывал на них связки гранат. Они сидели как ошалелые. Только Надоев лихорадочно писал, и это, кстати, всех поразило, потом ему об этом скажут: «А вы всю речь Степнова записали», а он рассмеется и покажет свою тетрадь, где сто восемьдесят три раза была написана одна и та же пушкинская строчка: «Когда легковерен и молод я был…»
Мне было стыдно после выступления, потому что я переступил границы дозволенного. Я задел Шапорина. Я коснулся тех его тайников, которые он прятал. Которые не хотел вспоминать: не было ничего. Никто не сидел. Никто никогда никого не сажал. Такая у него была психологическая максима. И он призывал: не счеты давайте сводить, а делом заниматься. А я влез в его святая святых и сказал, что заглянуть в закрома нашей совести – это и есть наше главное дело. И вот тогда-то встал Шапорин и обозвал меня мальчишкой, нуворишем, выскочкой.
14
Я слушал выступающие. На трибуну забрался философ Карнаухов. Он говорил о недопустимости степновщины в сплоченных рядах советских человековедов. Он присоединялся к предложениям Мандзулевского и Пронзихина и уже от себя требовал непременно вынести более суровое решение против меня.
Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал:
– Я бы не стал здесь заниматься ярлыкотворчеством, не в этом дело. Главное – это наше основное направление, я бы сказал, направление всей нашей идеологии, и оно состоит в том, чтобы сохранить марксизм в чистоте, чтобы не дать запятнать наше марксистско-ленинское учение о человеке. Не все то, о чем здесь говорил товарищ Степнов, неправильно. Например, его критика схоластики и оторванности нашей науки от жизни вполне заслуживает более тщательного рассмотрения. Я бы в этой идеологической стороне дела не торопился бы с осуждением Степнова. Поэтому давайте всесторонне подойдем к вопросу, с партийных и классовых позиций…
И хоть Никулин ничего не сказал, но я был благодарен ему, поскольку он хоть как-то меня поддержал.
После Никулина на трибуны взобрался крайне неприятный человечек, по фамилии Кораблев. Он возражал в чем-то Никулину, пытался что-то еще сказать о единстве партийности классовости, а закончил свое выступление так:
– Позвольте и мне высказать свое соображение относительно товарища Степнова. Я категорически не согласен со всем тем, что он здесь нам нагородил. Мы – психологи Нечерноземья – не просим, а требуем сурово осудить, как правильно здесь уже сказано было, не Степнова, а степновщину – это вредное социальное явление.
Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: «Бойтесь своих первых побуждений – они искренние». А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:
– Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.
И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:
– У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…
– Спасибо большое,- машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.
На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на «Рюмочную». Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:
– А давайте посмотрим, что там в подвальчике.
Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом – других не было – и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.
…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…
– А знаете, куда бы хотелось пойти,- сказала Люба.- В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.
– Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?
– А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.
В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный,- говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию,- и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: «Родименький папенька, смею обратиться к Вам» – и все такое, точь-в-точь он сам из «Бедных людей», так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов – Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.
Затем на трибуну поднялся Геннадий Никандрович Никулин, заместитель секретаря парткома нашего НИИ. Странное дело, беспредельно глупый этот Никулин пользовался славой мудрого и дальновидного человека. Он сказал:
– Я бы не стал здесь заниматься ярлыкотворчеством, не в этом дело. Главное – это наше основное направление, я бы сказал, направление всей нашей идеологии, и оно состоит в том, чтобы сохранить марксизм в чистоте, чтобы не дать запятнать наше марксистско-ленинское учение о человеке. Не все то, о чем здесь говорил товарищ Степнов, неправильно. Например, его критика схоластики и оторванности нашей науки от жизни вполне заслуживает более тщательного рассмотрения. Я бы в этой идеологической стороне дела не торопился бы с осуждением Степнова. Поэтому давайте всесторонне подойдем к вопросу, с партийных и классовых позиций…
И хоть Никулин ничего не сказал, но я был благодарен ему, поскольку он хоть как-то меня поддержал.
После Никулина на трибуны взобрался крайне неприятный человечек, по фамилии Кораблев. Он возражал в чем-то Никулину, пытался что-то еще сказать о единстве партийности классовости, а закончил свое выступление так:
– Позвольте и мне высказать свое соображение относительно товарища Степнова. Я категорически не согласен со всем тем, что он здесь нам нагородил. Мы – психологи Нечерноземья – не просим, а требуем сурово осудить, как правильно здесь уже сказано было, не Степнова, а степновщину – это вредное социальное явление.
Поразительный механизм стадности. Еще полчаса назад собрание было на моей стороне. Как не вспомнить Талейрана, который говорил: «Бойтесь своих первых побуждений – они искренние». А теперь все шло от лукавого. Всё в одну секунду пригасилось. И я даже ощущал некоторую враждебность присутствия. И во мне что-то заныло и защемило внутри. Я чувствовал, что и в моих глазах появилось что-то вроде испуга. И хоть я хорохорился, острил по поводу происходящего со своей собеседницей, а все равно мои глаза подернулись тьмой, и эта тьма дышала тоской, болью и ожиданием угроз. После окончания собрания я вышел из зала, ощущая на себе не просто взгляды любопытных, а скорее враждебные взгляды. Я шел по вестибюлю, боясь пошевельнуться: было такое состояние, будто стоит мне как-то неосторожно повернуться, как чья-то железная ладонь плашмя шлепнется о мою щеку, заденет глазницу, от чего тьма прорежется искрами, тупой болью и каким-то особым видом стыда, который задевает и разум, и душу, и что-то под ложечкой: дышать становится нечем. Мои предчувствия будто сбылись. Седой громадный Надоев едва не прыгнул на меня, пригнув мою голову к себе, гаркнул, чтобы всем было слышно:
– Неблагородно поступили вы, товарищ Степнов! Мягко говоря, неблагородно.
И хотя Надоев ничего оскорбительного не сказал, а мне стало сразу совсем не по себе. Я отошел в темный уголочек, решив переждать, когда народ схлынет из гардероба. Я вытащил какую-то книжку, уткнулся в нее, чтобы никого не видеть, не слышать. Конечно же, я ничего не читал, просто стоял с книжкой в руке; всем было хорошо от этого: и мне, и тем, кто настроен был обойти меня десятой дорогой. И вдруг сквозь гул, который стоял в моей голове, я услышал робкий и удивительно приятный голосок:
– У меня очередь подходит. Давайте ваш номерок, я возьму ваши вещи…
– Спасибо большое,- машинально поблагодарил я Любу, отдал ей номерок и нерешительно поплелся за ней, не отрываясь, впрочем, от книжки.
На свежем воздухе мне стало сразу легче. Мы пошли вдоль улицы и наткнулись на «Рюмочную». Я только раньше слышал, что в Ленинграде есть такие заведения, но никогда в них не был. Мне действительно хотелось есть, и я сказал:
– А давайте посмотрим, что там в подвальчике.
Подвальчик напоминал привокзальный буфет со стойками и круглыми столами, народу было немного, и я быстро взял два бутерброда с яйцом – других не было – и две рюмки водки. Рюмки были допотопные, граненые, эдакие пирамидки на коротких ножках приземистые и смешные. Люба к рюмке не притронулась, а бутерброд с желтком, должно быть посиневшим от злости, проглотила, чтобы не обидеть меня, как мне было сказано. Я сказал, что у меня простуда и рюмка водки мне как нельзя кстати, я выпил свою рюмку, закусил этим самым бутербродом с синюшным яйцом, и мы вышли на улицу.
…Я лежал на нарах с закрытыми глазами, и так больно и сладко было вспоминать то, как мы оказались у Эрмитажа, в который нам попасть не удалось…
– А знаете, куда бы хотелось пойти,- сказала Люба.- В домик Достоевского. Говорят, здесь не так давно открыли его музей.
– Отлично. А откуда у вас, собственно, интерес к Достоевскому?
– А что, это разве так необычно? Сейчас все, по крайней мере, говорят, что любят Достоевского.
В музее мне что-то открылось такое, что потом дало ключ к пониманию Любы. Музей был крохотный,- говорят, им недостает комнат, чтобы разместить всю экспозицию,- и мы с Любой стояли в разных концах. Я заинтересовался ранними письмами юноши Достоевского к отцу: «Родименький папенька, смею обратиться к Вам» – и все такое, точь-в-точь он сам из «Бедных людей», так вот оно откуда все, а в другой комнатке стояла Люба у двух портретов – Нечаева и Спешнева, с которых, по признанию писателя, был написан Ставрогин. Бог весть почему он производил на меня сильное действие.