Страница:
Чернорай замолчал, выбираясь из тесноты перекрестка, улица была запружена машинами, и надо было быть внимательным.
– Здесь, – Чернорай остановил машину, и они вышли. – Тихо как, а? Будто и не город. У меня в багажнике припасено кое-что, помоги-ка!
Он нагрузил Лютрова тяжелыми пакетами, сунул под плащ в карманы брюк две бутылки, запер «Волгу» и огляделся.
– Вон видишь бетонное крыльцо-модерн через два дома? Туда.
В прихожей пятиэтажного гостиничного вида здания с подъездом посредине их встретила пожилая женщина с мотком розовой шерсти в руках.
– Эт куда вы? Кто такие?
– К Любе Мусиченковой. Ее комната на втором этаже.
– Этаж знаете, а порядку не знаете? Время сколько? То-то, что одиннадцатый. Ежели в бабье общежитие будут шастать по ночам, это не общежитие будет, усекли?..
– Вы уж извините, что не вовремя. Мы родственники, – напропалую врал Чернорай. – Прямо с вокзала, проездом, времени в обрез. Люба-то больна, знаете, наверно?
Что-то в их облике возымело-таки действие: по-слоновьи качнувшись, женщина отступила.
– Идите. Да чтоб к одиннадцати и духу не было. Усекли?
– Усекли, – отозвался с готовностью Чернорай.
– Глядите! Чего в свертках-то?
– Всего помаленьку, фрукты, пирожные.
– Винища нет?
– Упаси бог! – заверил ее Чернорай и протянул коробку конфет. – Это вам за понимание и душевность – к чаю.
– Ты Любаше отнеси, родственничек, – женщина нахмурилась. – Она после больницы ой как плоха!
Они поднялись на второй этаж, прошли по плохо освещенному коридору и остановились перед дверью с цифрой 22 на голубом квадратике. Чернорай негромко и, как показалось Лютрову, опасливо постучал. За дверью послышался шорох.
– Кто там?
– Прошу прощения, Любочка. К вам можно?
Дверь отворилась. Придерживая полу халата, перед ними стояла невысокая худощавая женщина с рассылающимся узлом волос на затылке. Лицо не просматривалось: комнату освещала настольная лампа на столе у нее за спиной.
– Вячеслав Ильич!
– Добрый вечер! Не разбудили?
– Что вы! – сказала она испуганно. – Заходите. А вы Лютров? Я вас сразу узнала, вы самый большой из летчиков, и Жора мне о вас говорил… Вот вам стулья, а я вот тут устроюсь… У вас вино? Почему?
– Есть повод. Вы об аэродромных делах ничего не знаете, а я сегодня именинник, вот и приехал с вином. Не выгоните? Мы ненадолго.
– Что вы, Вячеслав Ильич!
Когда она присела на кровать, свет лампы ярко охватил половину лица, подернутого желтизной, четко обозначил вялую синеву под глазами. Выражение заинтересованности их визитом, нарочитая торопливость голоса и то, как она слушала или двигалась, выдавали растерянность. Было ли это следствием слабости или сознания неправомерности внимания к себе друзей Димова, которому она «никто», трудно сказать. Она беспрестанно шевелила пальцами, сжимая над грудью воротник халата, внимательно слушала, улыбалась, как если бы этот поздний визит двух мужчин, которых она принимает в халате, выглядел само собой разумеющимся.
Чернорай постучал ногтем по бутылке.
– Вам можно?
– Чуточку, ладно? Вот только переоденусь.
В комнате не было ширмы. Она распахнула дверцу шкафа и, стоя за ней, бесшумно сменила халат на темное, слишком свободное платье.
– Вот и все. Давайте помогу.
Пока она нарезала лимоны, а Чернорай пыхтел, коверкая ножом полиэтиленовую пробку бутылки, Лютров оглядел комнату. Две кровати с тумбочками у изголовий, у окна стол, за которым они сидели, справа от входа шкаф с зеркалом. Вот и все, если не считать недорогого магнитофона на тумбочке у ее изголовья да крупной фотографии Димова над кроватью. В нижнем углу снимка округлым школьным почерком, какой остается у женщин, так и не окончивших школы, было написано: «Если ты мужчина и если знаешь, на что способна любовь, пожалей меня, не говори «нет». Минуту Лютров томился, вспоминая, где он читал эту мольбу, и, наконец, вспомнил: надпись была обнаружена археологами на стене погребенного города, в Помпеях. «Если ты знаешь, на что способна любовь…» На что же?..
– Хорошо, что вы навестили меня. Скучно одной. Галя, подружка моя, в отпуску, в Доме отдыха… Я уж решила, что вы забыли про меня.
– Некогда было, Любочка, дела. Сидели у моря, ждали погоды.
Чернорай разлил коньяк, старательно вывалял в блюдце с сахаром дольку лимона и вдруг заговорил так, словно только что вспомнил о такой надобности:
– Да! Мне нужно вам кое-что сказать, Люба… Не смотрите на Лешу, он не помешает. На днях я получу кучу денег и смогу отправить вас на юг, в санаторий… Врач очень советовал, даже адрес дал, это возле Ялты, кажется. Словом, отправитесь набираться сил. Не вздумайте отказываться, не то мы поссоримся.
Теперь на лице ее осталась только растерянность. Она переводила глаза с Чернорая на Лютрова с видом человека, который не может понять происходящее.
– Вам нужно подлечиться, Люба. Слава нрав. Вид у вас нездоровый… И обстановку сменить не худо.
– А как же на работу?
– Какая там работа, к черту! Посмотрите на себя, вас узнать невозможно. Хватит об этом… За ваше здоровье! И не возвращайтесь, пока снова не станете красивой, договорились? – В голосе Чернорая чувствовалось облегчение.
– Спасибо, – рука ее, державшая стакан, опустилась, губы дрогнули.
– Пейте, пейте, спать лучше будете.
– Я сейчас, я выпью, – едва успев поставить стакан на край стола, она бросилась на кровать, уткнула лицо в подушку.
Чернорай посмотрел на Лютрова: видишь, какие дела, как бы я тут без тебя?
– Ну вот… – Чернорай встал и склонился над ней. – Я думал, вы поздравите меня… Ну, Люба? Зачем так?
Он присел на кровать, приподнял ее за плечи.
– Ну? Что же это получается? У вас гости, а вы?..
– Простите меня… Я сейчас, – не поднимая головы, она прижала платок к заплаканным глазам. – Вот и все, больше не буду…
Оттого, что в стакане было слишком мало коньяку, она попыталась выпить залпом, но поперхнулась, закашлялась, попыталась улыбнуться.
– Так-то лучше. В двадцать лет после любой передряги кажется, что кругом одни концы. А жизнь, Люба, дело долгое и всячески неожиданное, наперед ни черта не угадаешь…
Немногословие Лютрова, его положение случайного гостя не то чтобы смущало ее, но, видимо, вызывало опасение, что он неправильно поймет происходящее, не узнает главного, – так выглядело побуждение Любочки рассказать ему обо всем, что и как было у нее с Димовым.
Говорила она сбивчиво и долго. Но причиной долгого потока слов была жалость к себе от уверенности, что за все это она не заслуживает такого наказания. Иногда прорывалось раздражение человека, у которого отняли нечто принадлежащее ему. Казалось, погибнув, Димов не сдержал обещания, и это было жестоко по отношению к ней. Но была в ее словах и боль большого чувства. Она прорывалась в тоне слов, сама собой, и в какой-то степени сглаживала неоправданное побуждение говорить о себе, а не о погибшем.
– …Проснусь ночью и никак в толк не возьму, со мной ли все случилось?.. И такое во мне происходит, будто с ума схожу. Есть забываю, людей мне видеть неинтересно, и все мне лень, будто сто лет проспала. Галя накажет за хлебом сходить, я помню, а идти не хочу… И все чего-то забыть боюсь, а чего, не знаю… Тут на магнитофоне Жорин голос, я как стану забывать его лицо, так запускаю и слушаю… Закрою глаза и вижу как живого, вспоминаю, как познакомились в поезде, как мне страшно стало, что он сидит против меня. От страха я какая-то веселая стала и рисковая, гляжу на него и улыбаюсь. «Вы так улыбаетесь, будто знаете меня?» – «Знаю», – говорю. «Уж не в одной ли конторе работаем?» – «Да». – «Дела! Как же я вас раньше не приметил?» – «Где вам! Вы все, летчики, такие, никого не примечаете». И вроде бы не то говорю, не по себе как-то, а он смеется, ерунда, говорит, и подал мне «Огонек», сам сбоку сел. Листаем вместе журнал, а там – картина Рембрандта… Я покраснела, а он так потешно стал объяснять, что она означает, сказал, что ходил на выставку, где ее показывали. А я и сама там с Галей была и, оказалось, в один день с ним. Он про «золотой дождь» толкует, а мне на ум Галины слова пришли. Она, как увидела эту женщину на картине, и давай смеяться: «На тебя, – говорит, – Любка, похожа, такая же толстая…» Вспомнила я про это, чего-то стыдно стало, листаю страницы, а пальцев своих не чувствую. Потом мы весь вечер пробыли вместе. Раньше я думала, что он гордый, а у него привычка такая смотреть куда-то вверх…
Внимание к ней Димова, парня, о каком она и мечтать не могла, подняло ее в собственных глазах, придало ей уверенности в своем будущем, освободило от скованности.
В день катастрофы она не пришла на работу, отпросилась в женскую консультацию, куда ходила не столько по необходимости, сколько по настоянию Димова. После осмотра, когда старый врач мыл руки, а Люба стояла за ширмой и одевалась, она услышала:
– Скажите супругу, пусть не волнуется, – у врача был смешной хохолок волос на облетевшей голове, и весь он был добродушный, как доктор Айболит. – И еще скажите, чтобы он вас запомнил такой. Не всякий мужчина, знаете ли, понимает, как украшает молодую женщину беременность. А между тем прекрасней она никогда не бывает. Если б юноши понимали это…
Краснея от веселой дерзости, она ответила:
– А он понимает.
– Я рад за вас. Не всякая женщина может это сказать. Ваш супруг – настоящий мужчина, знаете ли…
– Он летчик.
– Ах так!.. Тогда я молчу…
Вспоминая о словах доктора, она улыбалась про себя и осторожно шагала мимо низкой литой ограды бульвара, терпеливо ждала у перекрестка, пока зажжется зеленый свет, спокойная и довольная легко дающимся терпением. С беременностью пришла незнакомая дотоле полнота восприятия окружающего, чувство глубокого согласия с порядками жизни, примирение с прошлым, настоящим и будущим. В ней утвердилось то непередаваемое ощущение душевного и телесного здоровья, что свойственно лишь опрятной юности в пору расцвета.
Ей нужно было в аптеку. Но у самых дверей она увидела знакомую женщину, старшего инженера лаборатории, в которой работала.
– Вы уже знаете, Любочка?
– О чем?
– У нас катастрофа, погиб весь экипаж…
… – Вошла я в аптеку, потолкалась у прилавка как пьяная и поехала домой: чувствовала, что погиб Жора. Сама не знаю почему… И вспомнила, как Галя сказала, когда увидела его. «Ничего у тебя с ним не выйдет…» И показалось мне, будто я и не верила, а только и ждала, как все это кончится. Вот и дождалась… Только и осталось от Жоры вот эта фотография да его разговор на пленке…
«А ребенок?» – подумал Лютров.
– Магнитофон надо бы наследникам отдать, а кому, не знаю…
– Бросьте об этом думать, – сказал Чернорай.
– Вот и все…
– Вот и все, – вслед за ней повторил Чернорай. – Выпьем, Леша, на дорожку. Выпьем за здоровье Любочки, помянем еще раз Жору, – рукой с приподнятым стаканом он указал на магнитофон. – Выпьем за хороших людей… А вы не скучайте, мы еще увидимся… И готовьтесь хорошенько отдохнуть… Живым надо жить, вот какая штука…
Она тоже спустилась вниз и немного постояла у дверей, провожая их глазами.
Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал:
– Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами…
– Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? – сказал Лютров. – Ну будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым.
– Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера…
Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло… Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов.
– Где?
– Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу – она. Шла быстро так, на работу. Наверно.
– Ты уверен, что это она?
– Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была… Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой. А Гай сказал, что пора господу богу бросить кости так, чтобы Лешке повезло…
– Так где же ты все-таки видел ее?
– Постой… Где-то на той стороне реки, на каменной набережной, точно не помню… А что, надо было догнать?
– Надо бы.
– А ведь я подумал… Да с этим вылетом в голове, сам знаешь…
– Она грозилась позвонить, да что-то никак. Или, может, меня не застает?
Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать.
Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог – шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, наследил среди людей… Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы.
Но в этом нет утешения.
Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, когда уходит мать, брат, друг… Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек… И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если как о близком человеке хлопочет о девушке друга… Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью.
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества – числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском – ликом солнца – мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился его пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая.
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности, если не считать восторгов брата Никиты.
– Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда – с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают…
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое – не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой: «Ты жив-здоров, остальное пустяки».
После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
– Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич, Больше всех и всего на свете он любил вас, – тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она…
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Бот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу – большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме – последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережливо хранил в памяти уплывший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров сразу же переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Как ни мало у человека дней детства, вся его взрослая жизнь, чем бы она ни радовала, – как слабый отзвук уже изведанного.
Отца они с Никитой не помнили – он рано умер – и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, но тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они с Никитой здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы уже нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть, они висели над Ломкой неумолимо-угрожающе. Мертвые вершины напоминали окостеневшие существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.
От подножья скал далеко вниз тянулась глубокая балка – временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненное жерло печи сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп дед. Молодость свою прослуживший кучером в приморском имении господ Мальцевых, некогда владевших землей городка, дед Макар доживал век «присмотром» за немудрым инструментом камнеломов, за горой угля да отстоявшейся до трещин готовой известью в огромных корытах.
…Они уехали из Крыма после смерти деда Макара. Измученная безденежьем, мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться какая-то старая приятельница. Мать говорила, что там «будет полегче жить».
Из Севастополя поезд уходил ночью.
Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие пустые овраги. И небо было пусто. К нему не тянулись горы на западной и северной сторонах городка. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых «бесстыдниц», как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья – осенью, миндалевые рощи – весной.
Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они уезжали навсегда.
Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды.
«Река», – догадался Лютров и вспомнил, что в Крыму так называли мутный поток, бегущий после дождей мимо рыжих скал Ломки.
К вечеру стало холоднее. В купе говорили, что в пять утра поезд прибудет в Москву и что там пора быть заморозкам. Мама принялась стелить им на верхней полке, и, как всегда, когда она что-нибудь делала, лицо у нее было простым и хорошим, а руки уверенными, быстрыми, старательными. От их прикосновений становилось уютно, как дома. Забравшись на полку, Лютров долго смотрел на нее сверху. Она заметила это, поднялась и спросила, почему он не спит, а он обнял ее голову и поцеловал, чтобы она поняла, что он ее любит. Мама скрытно от всех понимающе улыбнулась, сказала: «Спи, капелька моя», – и долго поправляла казенное одеяло, хотя в этом и не было надобности. Лютров повернулся к спящему Никите, обнял его расслабленное тонкое тело и быстро уснул.
Мама разбудила их до рассвета. Поезд покачивало на стрелках.
А в Москве моросил дождь и пахло паровозом. Пассажиры громко переговаривались с встречающими. Толстая попутчица, высунувшись из окна вагона, гневно звала носильщика.
В метро, а затем в пригородной поезде было тепло, но на улице зябко, дождь никак не кончался. Они здорово промокли, пока добрались до рабочего поселка, к одному из трех двухэтажных домов, стоявших у поредевшего соснового леса. Ключ от комнаты хранился у соседей, а тех не оказалось дома. Мама оставила их с Никитой в подъезде, они долго ждали ее, глядели на песок улицы и чувствовали себя брошенными.
В комнате тоже было холодно. Пока мама укладывала узлы, они с Никитой стояли возле двери, смотрели на заплесневелый кусок белого хлеба на столе, на маленькое зеркало рядом с черным диском репродуктора, на кровать с тремя вместо четырех блестящими шарами на спинках и не верили, что уже приехали и будут жить здесь.
Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать.
– Вот мы и у себя, – без конца повторяла мама.
А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой.
Им не хотелось, но они ели соленую брынзу, ошпаренную кипятком, и пили чай. С трудом проглатывая еду, Лютров вспоминал их домик на слободке, пегую собаку Весту и не в силах был понять, что есть на свете причины, ради которых мама должна была продать дом и уехать сюда, в этот сырой, холодный поселок, в пустую комнату.
Никита не выдержал. Рот его искривленно раскрылся в беззвучном крике и никак ее закрывался.
– Маа!.. Миленькая! – завыл он и задохнулся. – Уедем отсюда домой, насовсем!..
Мама побледнела, схватила его в охапку, прижала к себе, как маленького, и все гладила и гладила, раскачиваясь, убаюкивая, придавливая к груди светлую голову, пока не расплакалась сама, – закрыв лицо руками, причитая чужим голосом, сделавшись непохожей на себя.
– Некуда нам ехать… Здесь работа, продукты в магазинах, а там?.. Работать негде, дедушка помер. Что там делать? Подыхать с голоду?..
Так заканчивалось их детство в записках Никиты, так оно было в действительности, О жизни в Подмосковье, о фронте и тяжелой ране в спину, которая, возможно, и породила злокачественную опухоль, – обо всем этом он ничего не писал. Даже в тех тетрадках, что были с ним в больнице. Лютрову трудно было читать эти коротенькие, обращенные к нему карандашные строки.
Он уложил на место бумаги брата и вытащил обтянутую холстиной большую папку его рисунков.
Скала в море. Треугольная глыба на ярком закатном солнце. Тень выявляет стеклянно-прозрачную толщу воды, ее чистую зеленоватую глубину. На видимой стороне монолита нечетко намечены уступы, откуда прыгали все мальчишки городка. Явилось забытое ощущение свободного падения навстречу колышущейся водной поверхности, после которого всякий раз следовал шумный удар и долгое, иногда до испуга долгое возвращение из глубины, завершающееся жадным вдохом с горько-соленым привкусом вспененной воды.
Будто застывшая в падении средиземноморская сосна, растущая на красной земле обрыва, обильно осмолившая надрубленное основание. Четкий, вопиюще уродливый силуэт дерева заслужил быть нанесенным на герб городка, если у жителей обнаружится склонность к геральдике. Сколько раз пытались срубить ее, сколько тайных и явных браконьеров вгрызались в нее секирообразными топорами, но сосна выстояла. Раненная, с торчащими обломками ветвей, с остатками чахлой плоской кроны, напоминающей деревья на японских гравюрах, она жива по сей день.
Горелая дача. Так эти развалины назывались слободскими ребятишками. Разрушенные до основания каменные стены, четыре кипариса саблевидной кривизны, размытое дождями запустение и чудом сохранившийся кусок плиточного пола, яркий лоскут в стиле восточных арабесок. От него веяло тоской о поверженной красоте, о жестокости насилия над гнездом человека. Обнаженная свежесть красок красно-бело-золотистой мозаики немо кричала о всесилие и тщете прекрасного.
Виды городка. Контуры окружающих его гор. Пляж с пестрыми фигурами купальщиков. Их домик у мальцовской дороги к севастопольскому шоссе. Кладбище. Рыжие скалы Ломки. И цветы. Цикламены, тюльпаны, золотистая охра львиного зева, гладиолусы… Штрихи карандашей казались худосочными, обедняющими живую плоть бутонов, придавали им нарочитую рельефность, чеканную изящность, какой не обладает природа.
– Здесь, – Чернорай остановил машину, и они вышли. – Тихо как, а? Будто и не город. У меня в багажнике припасено кое-что, помоги-ка!
Он нагрузил Лютрова тяжелыми пакетами, сунул под плащ в карманы брюк две бутылки, запер «Волгу» и огляделся.
– Вон видишь бетонное крыльцо-модерн через два дома? Туда.
В прихожей пятиэтажного гостиничного вида здания с подъездом посредине их встретила пожилая женщина с мотком розовой шерсти в руках.
– Эт куда вы? Кто такие?
– К Любе Мусиченковой. Ее комната на втором этаже.
– Этаж знаете, а порядку не знаете? Время сколько? То-то, что одиннадцатый. Ежели в бабье общежитие будут шастать по ночам, это не общежитие будет, усекли?..
– Вы уж извините, что не вовремя. Мы родственники, – напропалую врал Чернорай. – Прямо с вокзала, проездом, времени в обрез. Люба-то больна, знаете, наверно?
Что-то в их облике возымело-таки действие: по-слоновьи качнувшись, женщина отступила.
– Идите. Да чтоб к одиннадцати и духу не было. Усекли?
– Усекли, – отозвался с готовностью Чернорай.
– Глядите! Чего в свертках-то?
– Всего помаленьку, фрукты, пирожные.
– Винища нет?
– Упаси бог! – заверил ее Чернорай и протянул коробку конфет. – Это вам за понимание и душевность – к чаю.
– Ты Любаше отнеси, родственничек, – женщина нахмурилась. – Она после больницы ой как плоха!
Они поднялись на второй этаж, прошли по плохо освещенному коридору и остановились перед дверью с цифрой 22 на голубом квадратике. Чернорай негромко и, как показалось Лютрову, опасливо постучал. За дверью послышался шорох.
– Кто там?
– Прошу прощения, Любочка. К вам можно?
Дверь отворилась. Придерживая полу халата, перед ними стояла невысокая худощавая женщина с рассылающимся узлом волос на затылке. Лицо не просматривалось: комнату освещала настольная лампа на столе у нее за спиной.
– Вячеслав Ильич!
– Добрый вечер! Не разбудили?
– Что вы! – сказала она испуганно. – Заходите. А вы Лютров? Я вас сразу узнала, вы самый большой из летчиков, и Жора мне о вас говорил… Вот вам стулья, а я вот тут устроюсь… У вас вино? Почему?
– Есть повод. Вы об аэродромных делах ничего не знаете, а я сегодня именинник, вот и приехал с вином. Не выгоните? Мы ненадолго.
– Что вы, Вячеслав Ильич!
Когда она присела на кровать, свет лампы ярко охватил половину лица, подернутого желтизной, четко обозначил вялую синеву под глазами. Выражение заинтересованности их визитом, нарочитая торопливость голоса и то, как она слушала или двигалась, выдавали растерянность. Было ли это следствием слабости или сознания неправомерности внимания к себе друзей Димова, которому она «никто», трудно сказать. Она беспрестанно шевелила пальцами, сжимая над грудью воротник халата, внимательно слушала, улыбалась, как если бы этот поздний визит двух мужчин, которых она принимает в халате, выглядел само собой разумеющимся.
Чернорай постучал ногтем по бутылке.
– Вам можно?
– Чуточку, ладно? Вот только переоденусь.
В комнате не было ширмы. Она распахнула дверцу шкафа и, стоя за ней, бесшумно сменила халат на темное, слишком свободное платье.
– Вот и все. Давайте помогу.
Пока она нарезала лимоны, а Чернорай пыхтел, коверкая ножом полиэтиленовую пробку бутылки, Лютров оглядел комнату. Две кровати с тумбочками у изголовий, у окна стол, за которым они сидели, справа от входа шкаф с зеркалом. Вот и все, если не считать недорогого магнитофона на тумбочке у ее изголовья да крупной фотографии Димова над кроватью. В нижнем углу снимка округлым школьным почерком, какой остается у женщин, так и не окончивших школы, было написано: «Если ты мужчина и если знаешь, на что способна любовь, пожалей меня, не говори «нет». Минуту Лютров томился, вспоминая, где он читал эту мольбу, и, наконец, вспомнил: надпись была обнаружена археологами на стене погребенного города, в Помпеях. «Если ты знаешь, на что способна любовь…» На что же?..
– Хорошо, что вы навестили меня. Скучно одной. Галя, подружка моя, в отпуску, в Доме отдыха… Я уж решила, что вы забыли про меня.
– Некогда было, Любочка, дела. Сидели у моря, ждали погоды.
Чернорай разлил коньяк, старательно вывалял в блюдце с сахаром дольку лимона и вдруг заговорил так, словно только что вспомнил о такой надобности:
– Да! Мне нужно вам кое-что сказать, Люба… Не смотрите на Лешу, он не помешает. На днях я получу кучу денег и смогу отправить вас на юг, в санаторий… Врач очень советовал, даже адрес дал, это возле Ялты, кажется. Словом, отправитесь набираться сил. Не вздумайте отказываться, не то мы поссоримся.
Теперь на лице ее осталась только растерянность. Она переводила глаза с Чернорая на Лютрова с видом человека, который не может понять происходящее.
– Вам нужно подлечиться, Люба. Слава нрав. Вид у вас нездоровый… И обстановку сменить не худо.
– А как же на работу?
– Какая там работа, к черту! Посмотрите на себя, вас узнать невозможно. Хватит об этом… За ваше здоровье! И не возвращайтесь, пока снова не станете красивой, договорились? – В голосе Чернорая чувствовалось облегчение.
– Спасибо, – рука ее, державшая стакан, опустилась, губы дрогнули.
– Пейте, пейте, спать лучше будете.
– Я сейчас, я выпью, – едва успев поставить стакан на край стола, она бросилась на кровать, уткнула лицо в подушку.
Чернорай посмотрел на Лютрова: видишь, какие дела, как бы я тут без тебя?
– Ну вот… – Чернорай встал и склонился над ней. – Я думал, вы поздравите меня… Ну, Люба? Зачем так?
Он присел на кровать, приподнял ее за плечи.
– Ну? Что же это получается? У вас гости, а вы?..
– Простите меня… Я сейчас, – не поднимая головы, она прижала платок к заплаканным глазам. – Вот и все, больше не буду…
Оттого, что в стакане было слишком мало коньяку, она попыталась выпить залпом, но поперхнулась, закашлялась, попыталась улыбнуться.
– Так-то лучше. В двадцать лет после любой передряги кажется, что кругом одни концы. А жизнь, Люба, дело долгое и всячески неожиданное, наперед ни черта не угадаешь…
Немногословие Лютрова, его положение случайного гостя не то чтобы смущало ее, но, видимо, вызывало опасение, что он неправильно поймет происходящее, не узнает главного, – так выглядело побуждение Любочки рассказать ему обо всем, что и как было у нее с Димовым.
Говорила она сбивчиво и долго. Но причиной долгого потока слов была жалость к себе от уверенности, что за все это она не заслуживает такого наказания. Иногда прорывалось раздражение человека, у которого отняли нечто принадлежащее ему. Казалось, погибнув, Димов не сдержал обещания, и это было жестоко по отношению к ней. Но была в ее словах и боль большого чувства. Она прорывалась в тоне слов, сама собой, и в какой-то степени сглаживала неоправданное побуждение говорить о себе, а не о погибшем.
– …Проснусь ночью и никак в толк не возьму, со мной ли все случилось?.. И такое во мне происходит, будто с ума схожу. Есть забываю, людей мне видеть неинтересно, и все мне лень, будто сто лет проспала. Галя накажет за хлебом сходить, я помню, а идти не хочу… И все чего-то забыть боюсь, а чего, не знаю… Тут на магнитофоне Жорин голос, я как стану забывать его лицо, так запускаю и слушаю… Закрою глаза и вижу как живого, вспоминаю, как познакомились в поезде, как мне страшно стало, что он сидит против меня. От страха я какая-то веселая стала и рисковая, гляжу на него и улыбаюсь. «Вы так улыбаетесь, будто знаете меня?» – «Знаю», – говорю. «Уж не в одной ли конторе работаем?» – «Да». – «Дела! Как же я вас раньше не приметил?» – «Где вам! Вы все, летчики, такие, никого не примечаете». И вроде бы не то говорю, не по себе как-то, а он смеется, ерунда, говорит, и подал мне «Огонек», сам сбоку сел. Листаем вместе журнал, а там – картина Рембрандта… Я покраснела, а он так потешно стал объяснять, что она означает, сказал, что ходил на выставку, где ее показывали. А я и сама там с Галей была и, оказалось, в один день с ним. Он про «золотой дождь» толкует, а мне на ум Галины слова пришли. Она, как увидела эту женщину на картине, и давай смеяться: «На тебя, – говорит, – Любка, похожа, такая же толстая…» Вспомнила я про это, чего-то стыдно стало, листаю страницы, а пальцев своих не чувствую. Потом мы весь вечер пробыли вместе. Раньше я думала, что он гордый, а у него привычка такая смотреть куда-то вверх…
Внимание к ней Димова, парня, о каком она и мечтать не могла, подняло ее в собственных глазах, придало ей уверенности в своем будущем, освободило от скованности.
В день катастрофы она не пришла на работу, отпросилась в женскую консультацию, куда ходила не столько по необходимости, сколько по настоянию Димова. После осмотра, когда старый врач мыл руки, а Люба стояла за ширмой и одевалась, она услышала:
– Скажите супругу, пусть не волнуется, – у врача был смешной хохолок волос на облетевшей голове, и весь он был добродушный, как доктор Айболит. – И еще скажите, чтобы он вас запомнил такой. Не всякий мужчина, знаете ли, понимает, как украшает молодую женщину беременность. А между тем прекрасней она никогда не бывает. Если б юноши понимали это…
Краснея от веселой дерзости, она ответила:
– А он понимает.
– Я рад за вас. Не всякая женщина может это сказать. Ваш супруг – настоящий мужчина, знаете ли…
– Он летчик.
– Ах так!.. Тогда я молчу…
Вспоминая о словах доктора, она улыбалась про себя и осторожно шагала мимо низкой литой ограды бульвара, терпеливо ждала у перекрестка, пока зажжется зеленый свет, спокойная и довольная легко дающимся терпением. С беременностью пришла незнакомая дотоле полнота восприятия окружающего, чувство глубокого согласия с порядками жизни, примирение с прошлым, настоящим и будущим. В ней утвердилось то непередаваемое ощущение душевного и телесного здоровья, что свойственно лишь опрятной юности в пору расцвета.
Ей нужно было в аптеку. Но у самых дверей она увидела знакомую женщину, старшего инженера лаборатории, в которой работала.
– Вы уже знаете, Любочка?
– О чем?
– У нас катастрофа, погиб весь экипаж…
… – Вошла я в аптеку, потолкалась у прилавка как пьяная и поехала домой: чувствовала, что погиб Жора. Сама не знаю почему… И вспомнила, как Галя сказала, когда увидела его. «Ничего у тебя с ним не выйдет…» И показалось мне, будто я и не верила, а только и ждала, как все это кончится. Вот и дождалась… Только и осталось от Жоры вот эта фотография да его разговор на пленке…
«А ребенок?» – подумал Лютров.
– Магнитофон надо бы наследникам отдать, а кому, не знаю…
– Бросьте об этом думать, – сказал Чернорай.
– Вот и все…
– Вот и все, – вслед за ней повторил Чернорай. – Выпьем, Леша, на дорожку. Выпьем за здоровье Любочки, помянем еще раз Жору, – рукой с приподнятым стаканом он указал на магнитофон. – Выпьем за хороших людей… А вы не скучайте, мы еще увидимся… И готовьтесь хорошенько отдохнуть… Живым надо жить, вот какая штука…
Она тоже спустилась вниз и немного постояла у дверей, провожая их глазами.
Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал:
– Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами…
– Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? – сказал Лютров. – Ну будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым.
– Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера…
Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло… Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов.
– Где?
– Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу – она. Шла быстро так, на работу. Наверно.
– Ты уверен, что это она?
– Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была… Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой. А Гай сказал, что пора господу богу бросить кости так, чтобы Лешке повезло…
– Так где же ты все-таки видел ее?
– Постой… Где-то на той стороне реки, на каменной набережной, точно не помню… А что, надо было догнать?
– Надо бы.
– А ведь я подумал… Да с этим вылетом в голове, сам знаешь…
– Она грозилась позвонить, да что-то никак. Или, может, меня не застает?
Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать.
Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог – шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, наследил среди людей… Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы.
Но в этом нет утешения.
Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, когда уходит мать, брат, друг… Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек… И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если как о близком человеке хлопочет о девушке друга… Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью.
Так и должно быть.
Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества – числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу.
Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском – ликом солнца – мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился его пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая.
Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности, если не считать восторгов брата Никиты.
– Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда – с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают…
Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое – не оставить следов. Ничто не проходит бесследно.
Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой: «Ты жив-здоров, остальное пустяки».
После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей.
– Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич, Больше всех и всего на свете он любил вас, – тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она…
Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Бот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу – большая, серая, с его рисунками.
Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме – последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережливо хранил в памяти уплывший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера.
Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров сразу же переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом.
Как ни мало у человека дней детства, вся его взрослая жизнь, чем бы она ни радовала, – как слабый отзвук уже изведанного.
Отца они с Никитой не помнили – он рано умер – и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой.
Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, но тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они с Никитой здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы уже нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть, они висели над Ломкой неумолимо-угрожающе. Мертвые вершины напоминали окостеневшие существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце.
От подножья скал далеко вниз тянулась глубокая балка – временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненное жерло печи сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп дед. Молодость свою прослуживший кучером в приморском имении господ Мальцевых, некогда владевших землей городка, дед Макар доживал век «присмотром» за немудрым инструментом камнеломов, за горой угля да отстоявшейся до трещин готовой известью в огромных корытах.
…Они уехали из Крыма после смерти деда Макара. Измученная безденежьем, мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться какая-то старая приятельница. Мать говорила, что там «будет полегче жить».
Из Севастополя поезд уходил ночью.
Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие пустые овраги. И небо было пусто. К нему не тянулись горы на западной и северной сторонах городка. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых «бесстыдниц», как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья – осенью, миндалевые рощи – весной.
Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они уезжали навсегда.
Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды.
«Река», – догадался Лютров и вспомнил, что в Крыму так называли мутный поток, бегущий после дождей мимо рыжих скал Ломки.
К вечеру стало холоднее. В купе говорили, что в пять утра поезд прибудет в Москву и что там пора быть заморозкам. Мама принялась стелить им на верхней полке, и, как всегда, когда она что-нибудь делала, лицо у нее было простым и хорошим, а руки уверенными, быстрыми, старательными. От их прикосновений становилось уютно, как дома. Забравшись на полку, Лютров долго смотрел на нее сверху. Она заметила это, поднялась и спросила, почему он не спит, а он обнял ее голову и поцеловал, чтобы она поняла, что он ее любит. Мама скрытно от всех понимающе улыбнулась, сказала: «Спи, капелька моя», – и долго поправляла казенное одеяло, хотя в этом и не было надобности. Лютров повернулся к спящему Никите, обнял его расслабленное тонкое тело и быстро уснул.
Мама разбудила их до рассвета. Поезд покачивало на стрелках.
А в Москве моросил дождь и пахло паровозом. Пассажиры громко переговаривались с встречающими. Толстая попутчица, высунувшись из окна вагона, гневно звала носильщика.
В метро, а затем в пригородной поезде было тепло, но на улице зябко, дождь никак не кончался. Они здорово промокли, пока добрались до рабочего поселка, к одному из трех двухэтажных домов, стоявших у поредевшего соснового леса. Ключ от комнаты хранился у соседей, а тех не оказалось дома. Мама оставила их с Никитой в подъезде, они долго ждали ее, глядели на песок улицы и чувствовали себя брошенными.
В комнате тоже было холодно. Пока мама укладывала узлы, они с Никитой стояли возле двери, смотрели на заплесневелый кусок белого хлеба на столе, на маленькое зеркало рядом с черным диском репродуктора, на кровать с тремя вместо четырех блестящими шарами на спинках и не верили, что уже приехали и будут жить здесь.
Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать.
– Вот мы и у себя, – без конца повторяла мама.
А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой.
Им не хотелось, но они ели соленую брынзу, ошпаренную кипятком, и пили чай. С трудом проглатывая еду, Лютров вспоминал их домик на слободке, пегую собаку Весту и не в силах был понять, что есть на свете причины, ради которых мама должна была продать дом и уехать сюда, в этот сырой, холодный поселок, в пустую комнату.
Никита не выдержал. Рот его искривленно раскрылся в беззвучном крике и никак ее закрывался.
– Маа!.. Миленькая! – завыл он и задохнулся. – Уедем отсюда домой, насовсем!..
Мама побледнела, схватила его в охапку, прижала к себе, как маленького, и все гладила и гладила, раскачиваясь, убаюкивая, придавливая к груди светлую голову, пока не расплакалась сама, – закрыв лицо руками, причитая чужим голосом, сделавшись непохожей на себя.
– Некуда нам ехать… Здесь работа, продукты в магазинах, а там?.. Работать негде, дедушка помер. Что там делать? Подыхать с голоду?..
Так заканчивалось их детство в записках Никиты, так оно было в действительности, О жизни в Подмосковье, о фронте и тяжелой ране в спину, которая, возможно, и породила злокачественную опухоль, – обо всем этом он ничего не писал. Даже в тех тетрадках, что были с ним в больнице. Лютрову трудно было читать эти коротенькие, обращенные к нему карандашные строки.
Он уложил на место бумаги брата и вытащил обтянутую холстиной большую папку его рисунков.
Скала в море. Треугольная глыба на ярком закатном солнце. Тень выявляет стеклянно-прозрачную толщу воды, ее чистую зеленоватую глубину. На видимой стороне монолита нечетко намечены уступы, откуда прыгали все мальчишки городка. Явилось забытое ощущение свободного падения навстречу колышущейся водной поверхности, после которого всякий раз следовал шумный удар и долгое, иногда до испуга долгое возвращение из глубины, завершающееся жадным вдохом с горько-соленым привкусом вспененной воды.
Будто застывшая в падении средиземноморская сосна, растущая на красной земле обрыва, обильно осмолившая надрубленное основание. Четкий, вопиюще уродливый силуэт дерева заслужил быть нанесенным на герб городка, если у жителей обнаружится склонность к геральдике. Сколько раз пытались срубить ее, сколько тайных и явных браконьеров вгрызались в нее секирообразными топорами, но сосна выстояла. Раненная, с торчащими обломками ветвей, с остатками чахлой плоской кроны, напоминающей деревья на японских гравюрах, она жива по сей день.
Горелая дача. Так эти развалины назывались слободскими ребятишками. Разрушенные до основания каменные стены, четыре кипариса саблевидной кривизны, размытое дождями запустение и чудом сохранившийся кусок плиточного пола, яркий лоскут в стиле восточных арабесок. От него веяло тоской о поверженной красоте, о жестокости насилия над гнездом человека. Обнаженная свежесть красок красно-бело-золотистой мозаики немо кричала о всесилие и тщете прекрасного.
Виды городка. Контуры окружающих его гор. Пляж с пестрыми фигурами купальщиков. Их домик у мальцовской дороги к севастопольскому шоссе. Кладбище. Рыжие скалы Ломки. И цветы. Цикламены, тюльпаны, золотистая охра львиного зева, гладиолусы… Штрихи карандашей казались худосочными, обедняющими живую плоть бутонов, придавали им нарочитую рельефность, чеканную изящность, какой не обладает природа.