Последнее было сказано негромко, из некоего отдаления, словно она не рассказывала уже, а размышляла вслух о ей самой непонятных вещах.
   – Что ж, надо думать, прав оказался дедушка, – сказал Лютров.
   «А девичества вам жаль», – подумал он.
   Хозяйка вскинула на него внимательные глаза, будто услышала не то, что он сказал, а что подумал, но лицо ее не изменилось, и в невозмутимости этой жила, уютно угнездившись, некая прирученная и плодовитая правота. «Что бы вы там ни подумали, – говорило это выражение, – а у меня свой расчет, не вашему пониманию чета».
   Прибрав белую скатерть, под которой оказалась темная бархатная, она прошла на кухню, погасила там свет; вернулась, включила бра у изголовья над тахтой, выключила большую люстру в виде цветка ландыша, пожелала гостю спокойной ночи и прикрыла за собой двери спальни.
   Лютров еще докуривал сигарету, когда за дверью в прихожую заворчала и несколько раз пролаяла собака.
   – Кто-то свой, – определила хозяйка, выходя в халате и наскоро закручивая в узел длинные волосы.
   Она долго не возвращалась. Из всего приглушенного толстой дверью разговора Лютров разобрал только несколько раз повторенное просительное обращение: «Тетя Маша». Наконец, дверь отворилась, и вместе с хозяйкой в комнату вошла высокая девушка в плаще и с чемоданом, обе стороны которого пестрели крупной белой клеткой по синему фону. Что-то необычное почудилось Лютрову в ее лице.
   – Здравствуйте, – очень охотно, но тихо проговорила девушка, сверкнув белками огромных глаз, внося в дом какое-то свое шумное, свободное и быстрое дыхание, едва сдерживаемую подвижность, словно только прибежала из кино, с улицы, и никак не освоится с теснотой дома.
   – Видишь, – доказательным тоном проговорила хозяйка, имея в виду гостя, – так что не обессудь, переспишь на кухне.
   – Ой, конечно! Я прямо на полу. Спасибо вам, тетя Маша!..
   Она так искренне благодарила хозяйку, что когда поворачивалась в сторону Лютрова, глядела на него с благодарной улыбкой, и тогда он снова видел сверкающие белки глаз, но, как ни пытался, не мог получше разглядеть в полутьме комнаты наполовину угаданную им красоту лица девушки.
   – Снимай плащ и иди на кухню, дай людям покой, – строже, чем следовало, с нотками ревнивого укора в голосе сказала Марья Васильевна, стремительно направляясь в спальню.
   Девушка положила чемодан у двери, с резким шелестом сняла «болонью», выказав острые маленькие груди, укрытые алой кофточкой, быстро повесила плащ у двери и послушно, не взглянув больше на Лютрова, словно и это было запрещено ей, пошла за хозяйкой, несущей в руках темную подушку и байковое одеяло. Тощий постельный набор вполне соответствовал застывшему на лице Марьи Васильевны непреклонному неудовольствию, и потому Лютров решил, что попросившая ночлега девушка принадлежит к тем знакомым хозяевам дома, с которыми здесь не церемонятся, в отличие от него, чья постель благоухала белым уютом.
   В кухне вспыхнул свет, четко обозначивший квадрат мутного стекла на дверях, что-то неприязненно громыхнуло, послышалось лязганье металлических распорок раскладушки, донесся шепот: «Я сама, тетя Маша!»
   Когда хозяйка выходила, Лютров успел приметить склоненную фигурку девушки, осыпавшиеся на лицо длинные прямые волосы.
   В доме снова все стихло. Лютров принялся возиться с застрявшим внизу бегунком застежки на куртке и увидел слева па полу медленно расширяющуюся полоску света, тянущегося в сторону кухонной двери. Подняв голову, он разглядел просунутую в щель руку и призывные взмахи длинных пальцев. Лютров подошел. Его еще раз поманили, теперь уже одним пальцем, чтобы склонился пониже.
   Он нагнулся и услышал:
   – У вас есть сигареты?..
   В узкой щели Лютров приметил предостерегающе приложенный к губам указательный палец. Он понимающе кивнул и просунул пачку.
   Из кухни пахло ванилью, тестом, черным перцем, шелухой луковиц. Пока она неумело выуживала из пачки сигарету, дверь приоткрылась побольше, показалась матово белая рука, худенькое плечо е пересекающей ключицу бретелькой и кружевное начало сорочки.
   – Спасибо, – шепнула она, возвращая сигареты.
   – Спички?
   – Не надо, здесь есть.
   – Вы ужинали?
   Она отрицательно покачала головой.
   – Там пельмени, поищите.
   Она едва не прыснула от его тона заговорщика.
   – Как вас зовут?
   – Алексей.
   – А меня Валерой… Спокойной ночи!
   Когда Лютров разделся и лег под толстое одеяло в шершавом пододеяльнике, пахнущем чужой постелью, он вспомнил, что об этой девушке говорила ему хозяйка, это она наезжает к матери в Энск и теперь опять собралась лететь по билету со скидкой, а из головы не шло худенькое плечо в развале длинных шелковистых волос, какая-то беспомощная бретелька и кружевное начало сорочки. Он опять не смог как следует разглядеть ее лицо… Лютров долго прислушивался к той темноте, что была за дверью кухни, к тонкому пружинному звону раскладушки, представлял Валерию лежащей на ней калачиком, дышащую кухонными запахами, тяжко томился на своем снежно-белом крахмальном ложе и повял наконец, какая основа объединяет хозяев этого дома. Превыше всего, превыше всех и всяческих человеческих смыслов, чувств, склонностей, желаний, любовных утех, материнства и отцовства здесь почитается пожизненная прочная сытость. Она над ними. Умри завтра Колчанов, и под этой крышей не преминет появиться другой немудреный и настырный добытчик сытости, которому предоставят блага дедушкиного наследства, чистую постель и все хорошо отмытые прелести вдовы.
 
   Собака и впрямь была скверная. Избалованная вниманием и сытой кормежкой, развращенная бездельем и детьми, она рано постарела, поглупела и страдала одышкой. По званию это был дратхаар, по происхождению аристократ, хоть и без герба, но с гербовым свидетельством о предках, до пятого колена, как сказал хозяин, когда они ехали в машине. А по существу, лентяй и шаромыжник, как и всякий опустившийся дворянин. Воды пес не терпел, подходил к ней с кошачьей брезгливостью, и, если нельзя было обойти мелководье, он заглядывал в лицо Лютрову, будто спрашивал: «Доколе брести-то?»
   Близко к чистой воде было не подойти, пришлось устраиваться на краю заболоченной части большого озера, на противоположной от восхода солнца стороне раскидистого ольхового куста.
   С полчаса Лютров старательно оглядывал небо над водой, ожидая начала лета утиных пар, но медленно ясневшее небо оставалось пустым…
   От края болота, где они с дратхааром без толку отсидели долгую зарю, и до холмов вдали тянулась уже тронутая зеленью равнина. Небо скрыли облака, и, хоть давно наступило утро, все казалось, никак не обедняется. Обходя одну из бесчисленных мочажин в поисках уток, Лютров наткнулся на человека в тужурке на поролоне, какие иногда выдают егерям. Он стоял спиной к нему и скучающе размахивал толстым прутом, целясь в нечто у ног. Подбежавший дратхаар вывел человека из задумчивости. Малое время она смотрели друг на друга. Пес, видимо, подыскивал другого хозяина, пусть с палкой, лишь бы избавил его от утренней сырости и вернул на старый диван в сенях.
   Оглядевшись и приметив Лютрова, человек решительно зашагал в его сторону. Шел он улыбаясь, будто с подарком, и Лютров невольно улыбнулся. Они поздоровались. Хитро сощурив глаза, человек ткнул палкой в сторону обманутого в своих ожиданиях пса и проговорил то ли насмешливо, то ли сочувствующе:
   – Испачкался.
   Человек был стар, худощав, мал ростом, но быстроглаз и подвижен. Когда он, здороваясь, приподнял треух, на его небольшой круглой голове обозначились короткие, совсем белые волосы, не только подчеркнувшие старость его, но и придавшие ей черты благолепия.
   – Нетути, видать, дичи-то?
   – Не видно, отец.
   – То-то и оно, милок, то-то и оно, – по-деревенски напевно посочувствовал старик. – В тридцатом годе утей этих летало – их-их!.. Несметно. Ноне же воронье одно. Они, сказывают, по триста лет каркают, мать-перемать! Он оглядел небо, словно выискивая исчезнувших утей.
   – Эвон за тобой бугорок?.. Оттуда и до самой реки старица ширилась, угодья, значит. Пересохло. А с чего – неведомо.
   Грех не помочь хорошему человеку, если ему хочется поговорить.
   – Сами-то откуда, папаша?
   – А из Сафонова, – он махнул рукой в направлении лугов. – Так и прожил при этой земле всю жизнь.
   – Сколько же вам?
   – Годов, что ли? А девяносто без одного, о как!.. Холеру помню. Я один и помню. Бугорок я тебе указал, так в ем холерные упокоены, яма в том месте была, туда и носили.
   – И много померло?
   – Да, почитай, вся деревня. Мы, Комловы, да Козыревы, да Боковы, да Ярские – только и родов осталось по неизвестной причине. Может, бог уберег, а может, бахтерия облетела, это как хоть понимай.
   – Говорят, у вас в Сафонове одни староверы жили?
   – Жили… Теперь ни старой веры, ни новой, всяк по своей живет. Вот и я без веры остался, живу.
   – Здоровье у вас хорошее.
   – А ничего здоровье. И в молодости не жалился, а теперь пуще. Это ведь как: до полста тянуть тяжело, вроде в гору, а с горы-то, сам знаешь, легше.
   Старик все больше нравился Лютрову. Он закурил и протянул ему сигареты.
   – Не приучен. Отец табаку не терпел, прибить мог.
   Говорил он выразительно, с легкой хрипотцой и с той непередаваемой опрятностью в голосе, за которой, как за манерой перелистывать книги угадывается библиофил, виден душевно талантливый человек,
   С полчаса они говорили о разных разностях, а когда Лютров посетовал, что собака у него дрянь, а не охотник, что надо ее отмыть да вернуть хозяину, старик посоветовал;
   – Шагай на гидру. Тамошняя вода чистая, колодезная и берега песчаные.
   – Что за гидра?
   – Да пруд выгребла эта… машинизация.
   – Гидромеханизация?
   – Она.
   – Намывают что?
   – Моют, мать-перемать. Дорогу на Курвово.
   – Далеко ли идти?
   – Не. Пойдем укажу. Пусть животная поклюеть индивидуально. Корова тут у меня в низине, старуха пасть посылаить на свежие корма, да опасается, утопнет Буренка в болотине.
   Пруд оказался и в самом деле недалеко.
   Они прошли плотные заросли ольхи, поднялись на бугор, стали было спускаться с песчаного обрыва и, как по команде, остановились: на отмели, у рябившей под слабым ветром воды, вполоборота к ним стояла нагая женщина. Сильное тело ее было розово от купанья, бросались в глаза ладные ноги, медлительная непринужденность движений и видимая из-за поднятой руки полная, тяжело опавшая грудь…
   – Иришка, никак! – охнул старик. – Ей-богу, она… эка ладная баба, мать-перемать… Бежим, однако, милок, не в кине.
   Они быстро вернулись на другую сторону бугра и воровски присели у кустарника. Дратхаар вопросительно глядел на Лютрова.
   – Матрены Ярской дочка, – доверительно прошептал старик. – В любую непогодь купается. Ишь где ярдань сгоношила, сюда идти-то в полчаса не управишься… А хороша, а?
   – Хороша, старик.
   – Блюдеть себя… А для ради кого? Ей уж за сорок, а ни мужика, ни робят.
   – Что так?
   – А вот так. Был у ей муж эдакий, с придурью. Мишка Думской. Да житья-то промеж них с месяц никак всего и было. К матери сбежала.
   – Случается.
   – Чего не бывает, – согласился старик, отнюдь не утешившись таким выводом.
   Метрах в трехстах над землей пролетел АН-2, гудя мотором. «Видно ли ее сверху?» – подумал Лютров и подивился ревнивому чувству. Когда самолет затих, старик принялся говорить по-иному, раздумчиво, повествовательно, как это ведется на Руси, когда рассказчик приглашает к прошлому:
   – Отец ейной, Павел Ярской, крепкий мужик был, в плотницком деле умелец, веселой души человек. Выпить любил, однако ума не пропивал, не охальничал. Дочь баловал, это да. Услышит бывало-ти, парни из-за Иришки передрались, гордится: «Ай, девка!.. Слышь, мать, председателеву-то парню в месяц не отлежаться. Молодец, Иришка, отцова дочь! Знай наших! Теперь живи, малец, помнить будешь!» У него присловье такое было – живи, помнить будешь… Да… В девках Иришка-то красавица была, парней возля нее как пчел. Где какая гулянка, она первая плясунья. Отец не противился. «Гуляй, – говорит, – сколь хочешь, нету моего тебе запрету, чтоб не гулять. Но коли нагуляешь по-бабьему, вот те слово – убью. Одна ты у меня, оттого не пожалею. Не спеши, свое возьмешь». Оно бы и впрямь так было, да тут война. Мужиков вымело. Иные-другие выходили замуж абы как себя жалеючи, она – нет. Мать говорила, отца ждала, чтоб, значит, на свадьбе погулял, а его, Павла-то, в сорок четвертом под Яссами румынскими убило. А как война прогудела, то и парней-то ей под стать не шибко убереглось. Уходили миром, а вертались по-одному… Ты вот скажи, милок, верно ли, будто немцы в охотку воюют, от характера якобы?.. Все-де им нипочем?
   Выслушав ответ Лютрова, старик ухмыльнулся невесело, пожал плечами.
   – Может, и верно толкуешь, только, в пример, русскому человеку, как ни шей, не пришьешь такую воззрению, чтобы всякого инородца ни за что изничтожать. Не тот предмет. Мы народ людский, в добре славу почитаем.
   Старик привстал, высматривая корову в просвете между кустов.
   – Игде она там, мать-перемать?.. Ну да ладно, не топор, сразу не утопнет.
   Выглянуло солнце – словно развело огненным дыханием плотную пелену облаков. Мир повеселел. Ярче обозначилась девственная желтизна песчаного обрыва по ту сторону пруда, а за ним, если присмотреться, можно было увидеть тускло-медные стволы сосен на окраине Сафонова.
   Помню, свадьба у них неладом справлялась, не сладко на ней елось-пилось. Жених что ни слово – трясется паяцем, убью, орет, мне все нипочем, потому как я Берлин брал, а вы тут одне тыловые крысы… Люди, какие с фронта приходили, солдатского звания не теряли, а этот…
   Старик разволновался. Голос его все более суровел, становился неприязненным, словно он не рассказывал, а тщетно оспаривал Лютрова.
   – Девкой жила как летела, а замуж вышла, глядь, и без крыла. Помаялась с месяц да вернулась к матери, все меньше страму. А тому раздолбаю и горя мало. «Таких баб где хошь найду. Подходи и «битте пробирен». По сей день побирается, а жены все нет… Э, чего уж там!
   Он поднялся и оглядел пруд.
   – Иди, мой кобеля… Ушла.
   Женщина уходила ленивой походкой рослых людей. Свободного покроя платье сминалось на влажном теле крупными ломкими складками.
   Минуту они молча смотрели ей вслед.
   – Нехорошо бабе эдак-то, без мужа, без робят, а? Нынче как понимают?
   – Нехорошо, отец.
   – Чего хуже… Однако ж иттить пора, а то, гляди, взаправду сгинет старухина частная собственность.
   Он попрощался и боком спустился в ложбину, заросшую ольхой.
 
   Он сидел над обрывом, следил, как бегут по лугам тени распуганных солнцем облаков, и был в том состоянии, когда впервые для самого себя открываешь, во что повергает людей вынужденная посадка. Дальше лететь невозможно, время девать некуда, невольная остановка вперед расписанного движения подсказывает: остановись и ты, подумай, все ли у тебя есть для большой дороги… А что пройдено, то пройдено. Хотел ты того или нет, все, что было с тобой и чего не было, – твое. А ты – это тончайшая вязь духовного, накопленного тобой, и если до сих пор казалось, что жизнь твоя выткана из всего хорошо осмысленного, то, наверно, потому, что ты никогда не задумывался, так ли это. Ты глядел только вперед, как в полете у земли, когда набираешь хорошую скорость… Впрочем, нельзя сказать, что ты никогда не задумывался, так ли ладно все у тебя. Ты думал об этом осенью, получив от вдовы брата его записки о детстве… Это как золотая монета, брошенная в недвижную воду прошлого: волшебно поблескивая, она принимается сновать в темной глубине, все дальше увлекая намять за причудливой ломаной линией, туда, где было когда-то детство, была мать, был дед Макар, брат Никита… Все жизни их тянутся к тебе. Ты держал в руках записки Никиты и в тайной тревоге думал: кому от тебя перейдет память о них, твоих родных людях?.. Но тогда эта тревога незаметно оставила тебя, как недолгое недомогание. Она не могла пустить глубоких корней, потому что рядом был Сергей со своей веселой уверенностью, что, несмотря ни на что, все на этом свете идет как следует…
 
   Ничто так не старит душу, как смерть дорогих тебе людей. И ничто так не отяжеляет прожитых лет, как потери. Лютрову тридцать восемь, и это уже не молодость. Молод Долотов, о котором даже Боровский говорит: «Этот мальчишка заставит себя уважать». Но и «мальчишке» тридцать три. И все-таки он молод, молод Какой-то нелегко уловимой внутренней напряженностью юноши, который обрел самую нужную, самую пригодную для жизни форму, и его невозможно застать врасплох – так содержательно ловок он.
   Из стариков летает один Боровский, живая реликвия фирмы. Летает и не думает уходить на пенсию, как это сделал Фалалеев, которого Боровский еще до войны учил делу, а затем перестал замечать и даже здороваться. Теперь уже ветеранами считают их – Гая, Козлевича, Лютрова, Костю Карауша. Остальные пришли по-разному, позже. Каждый год приходят молодые ребята. Они зовут Лютрова по имени-отчеству и, кажется, любят его. По крайней мере, так говорит Гай. Среди молодых есть настоящие работники. В них что-то от Бориса Долотова.
   Но Лютрову не обрести больше такого друга, каким был Сергей. Хоть он любит Гая, чувствует и ценит его внимание. В те трудные дни после гибели Сергея Гай будил Лютрова телефонными звонками по утрам.
   – Встал?
   – Ага.
   – Отмокай… Погода плохая, считай, свободен от полетов.
   – Нет, Гай, я приду.
   – Своди на ус… И забегай вечером, жена просила. Житья не дает.
 
   – Жениться тебе надо, – наставительно шептала золотоволосая жена Гая, – ила просто сойтись с женщиной.
   – А с замужней можно?
   – Боже, конечно! – охотно принимала она шутливый намек.
   И спрашивала с недоуменными нотками в голосе:
   – Как же это ты один? С ума сойти. Была же у тебя эта… длинная, зеленая?
   Лютров усмехнулся.
   – Ладно, пусть не она, пусть другая, – говорила жена Гая, и голубые хрусталика ее зрачков излучали душевную теплынь щедрой на сострадание русской бабьей натуры.
   Где же она, эта женщина, которая займет в душе место матера, друга! По доброте душевной жена Гая предполагает, что стоит Лютрову захотеть, и ему повезет, как повезло ей. Совет счастливой женщины. Как бы она отнеслась к такому совету, будь Гай на борту «семерки»? Где и как искали бы она все то, что нашла в коричневых глазах мужа? Знает ли она, что Гай – это все, что выпало ей, что больше ничего не будет? Как ни приспосабливайся к мыслям, голосу, рукам и телу другого, рожай ему детей, но тебе никогда не будет так, как было с ним. И никакие советы не помогут.
   Видимо, ему и впрямь не хватало вынужденной посадки, старого города Перекаты, далеких ему людей и судеб, чтобы взглянуть на самого себя о тем мудрым участием, с каким сострадал гордой женщине Ирине Ярской девяностолетний человек.
   Но не только это осознал Лютров, Он понял, что деятельное и доброе в человеке незыблемо, а всякое отчаяние уязвимо жизнью, вот этой верой народа в добро и правду, в необходимость человеческого счастья для всех и каждого. Сколько видел, сколько всего пережил на своем веку этот крестьянин из деревни Сафоново, а живая душа в нем неистребима, и никакие потери не отвратят ее от людей, не сделают черствой и глухой.
   И в этом все начала.
   На память пришел рассказ Санина о первых минутах приземления после прыжка из горящей машины.
   – Иду по деревне, – вкрадчиво, словно боясь быть услышанным или стыдясь чего-то, говорил Сергей, – Рука в крови, на голове ЗШ с разбитым светофильтром, парашют ребятишки волокут. На душе смутно, сам понимаешь. А тут затащил меня председатель к себе – ну там самовар, водочки, закусить чем бог послал. И, понимаешь, сидит рядом старушка в белом платочке – ветхая такая, глядит на меня приветными глазами, тихая, скорбная. «Как же это ты, сынок?» – «Да вот, бабушка, неудача…» И чувствую, как от сердца отлегло малость. Так-то, Леша. Откуда ни свались к нашим людям, кругом ты свой, везде дома, на всей земле. Весь народ наш как одна семья…
   Лютров потрепал за ушами прильнувшего к его ноге дратхаара, улыбнулся вопросительно вскинутым на него глазам собаки и встал, потягиваясь, напрягая затекшие мышцы, наслаждаясь ощущением силы и свободы в себе. «Нужно жить, нехорошо этак-то», – подумал он.
   Во всем теле было такое ощущение, будто его пробудили от тяжелого и нездорового сна. На душе было радостно, думалось легко и освобожденно.
   Лютрова необоримо потянуло к людям, к ребятам из экипажа, появилась потребность рассказать и об этой встрече, и о своем просветлении, захотелось услышать чей-нибудь беззаботный смех, окунуться в людскую суету.
   «Как хорошо! Какое славное утро!..»
   Оглядывая бескрайние луга с высоты холма над прудом, он видел, как над зеленеющей далью, над бесчисленными озерами, над крышами едва различимого города все лучистее, все праздничнее разгорается день, омывающий глаза пахучим свежим ветром, возвращающий память к минувшей ночи, будто к своему предтече, к дверям в доме Колчановых, где Лютров услышал негромкое, детски обязательное «здравствуйте».
   Так оно и случается среди людей, такими вот и бывают немыслимые совпадения… А может быть, есть законы, подчиняясь которым его прошлое должно было напомнить о себе как раз тогда, когда появилась эта девушка? Чтобы уравновесить тяжесть пережитого вспышкой надежды?
   Но почему она, ведь он и не разглядел ее по-настоящему? На это никто не ответит. Да и нужен ли ответ? Надо ли доискиваться до причины, почему одно небесное тело так любовно заливает светом другое, а «здравствуйте» тонкой большеглазой девушки не молкнет в его душе, живет радостной вестью. О чем?
   Когда она улетает? Ведь она улетает, это о ней говорила хозяйка дома. «Если мне повезет, я могу еще застать ее у Колчановых. Или в аэропорту». Только бы не спугнуть, не оттолкнуть как-нибудь. Далась ему эта охота! Теперь они вместе сидели бы у стола или добирались в аэропорт и по дороге по-настоящему познакомились.
   К девяти часам он вернулся к большому озеру, где попусту отсидел зарю, и уже побрел было за дратхааром, обсохшим и повеселевшим, по дороге к городу, но увидел петляющую по лугам навстречу ему черную «Волгу». Быстрота, с какой неслась машина, и то, что она появилась раньше оговоренных десяти часов, настораживали.
   – Петр Саввич говорит, ваше начальство прилетает, – сказал шофер.
   Разогнав машину в обратный путь по удивительно гладкой луговой дороге, он спросил:
   – Небось и не стреляли?.. Ясно, весна. Тут бы салаш хороший, чучела или пару подсадных, а так что. Вам бы с Петром Саввичем, он-то места знает.
   Замедлив ход у отлогого спуска к реке, волнисто придавливая понтоны и мягко шлепая колесами по дощатому настилу наплавного моста, «Волга» резво выскочила к началу крутого склона холма на другой стороне и зигзагами стала подниматься, оставляя то справа, то слева стоящую на краю склона многоярусную колокольню. Берег у воды был уставлен лодками, и Лютров до тех пор мог видеть их лежбище, пока дорога не перевалила через холм и не показались первые, совсем деревенские дома окраины города. С этой стороны он выглядел деревней – старой, глухой и сонной: ни нового дома, ни яркой вывески, если не считать куска оберточной бумаги с написанными вкось и вкривь красными буквами: «Веселаи ребята». И только мощенная крупным булыжником улица намекала на бытность Перекатов заштатным уездным городишком.
   Чем ближе подъезжали они к дому Колчановых, тем сильнее не терпелось Лютрову узнать, там ли еще Валерия или ушла. И когда улетает ее самолет. Спросить у шофера. Нет, еще ославишь. Шут его знает, как тут расценивают такие вопросы.
   Сразу же после прихода в дом Лютров отметил, что у дверей нет ни плаща, ни чемодана, а затем никак не мог перебить хозяйкины расспросы об охоте, набраться духу спросить, где Валерия.
   Помогла Марья Васильевна.
   – Чай горячий… Мы перед вами с Валерой пили. Да о вас говорили.
   – Вот как.
   – «Я, – говорит, – уже познакомилась с ним». – «Вот, – говорю, – выходи за такого, он тебя никому в обиду не даст…» Она у меня от ухажеров пряталась, проходу девке не дают. И чего привязались?
   – Это вы про нее говорили, что к матери собирается?
   – Так сегодня и улетает… «Нужна, – говорит, – я ему».
   – Когда же ее самолет? – неловко перебил хозяйку Лютров.
   – В четыре, что ли. Или в пять. «Пойду, – говорит, – к девочкам на работу, а оттуда на самолет».
   – Ну, спасибо вам за привет, за угощенье… Побегу. Не поминайте лихом.
   – И вы нас не забывайте, – сказала Марья Васильевна и, не отпуская рука Лютрова, просто сказала: – Девушка она хорошая.
   – Ваша правда. Случится быть в Энске, заходите. Адрес и телефон я Петру Саввичу оставлю. До свидания.
   Самолет прибыл только после полудня. Кроме представителей завода двигателей и нескольких механиков, вместе с Даниловым и Гаем прилетел один из замов главного, тучный Разумихин, о котором в КБ сложилось мнение как о человеке умном, несомненно правой руке Старика, но «не разумеющем политесу» в обхождении. Разумихин помнил Лютрова по работе на С-04, они часто встречались в ту пору, и теперь, по прошествии многих лет, эта встреча и тон, в каком велась беседа, были отмечены налетом сообщничества, предполагающего, будто они знают друг о друге много больше, чем это может прийти в голову окружающим.