Страница:
Охватив пальцами обеих рук его локоть, она время от времени прижимала его руку к себе. И если бы она знала, какое счастье было для него чувствовать на локте тяжесть ее тела!..
Валерия все говорила и говорила, легко шагая в ногу с ним и не спуская глаз с его и своих ног.
– …Во мне все так радостно напряглось, я стала как парус под ветром. Это в пионерском лагере, когда наступало время спать, я очень скучала по бабушке, и оттого мне всегда не спалось. В жаркое время наши кровати стояли под парусиновым навесом, я лягу на спину и все гляжу и гляжу вверх, на стропила, они хорошо были видны от лампочки на столе дежурной… Все мне хотелось, чтобы скорее наступило завтра, а потом еще завтра, еще… Скорей бы к бабушке. Гляжу раз и вижу: парусина вздулась куполом да как хлопнет по доскам! Я испугалась, одеяло до глаз натянула, а она опять поднялась под ветром, ну, думаю, сейчас как хлопнет, но парусина опустилась так тихо, безнадежно… И тогда мне показалось, что прибитая к стропилам парусина скучает оттого, что она не парус… Вот ей и снится по ночам, будто она носится по синему морю. С тех пор я уже не боялась, когда она хлопала, а стала жалеть ее… Решила, что ей без моря тяжелее, чем мне без бабушки: я когда-нибудь уеду, а она останется… И если крыша опять принималась хлопать, я говорила ей голосом бабушки: потерпи, вот тебя отыщет капитан и ты будешь красивым летучим парусом… Когда меня обижали в детстве, я самой себе казалась прибитым парусом и все ждала капитана…
На набережной они немного постояли. Он говорил, что после встречи с ней на вокзальной площади верит в чудеса, а она недвижно смотрела куда-то мимо его плеча, за реку.
И вдруг протянула руки, обвила его шею, прижалась, щекой к плечу и заговорила сбивчиво, посапывая носом, сквозь слезы:
– Я вовсе не чудо, вы обманываете меня… Так хочется, чтобы это было правдой!.. А вдруг потом вы соскучитесь со мной, как отчим с мамой. Станете обижать…
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза:
– Вы не будете обижать меня?..
– Что вы!.. Я не умею…
– Не надо, ладно?.. Я всегда так радуюсь, что вы любите меня. И боюсь чего-то…
Он впервые проводил ее к подъезду дома, впервые целовал ее горячие губы, щеки, мокрые ресницы глаз.
Шагая домой, он чувствовал легкую пустоту в себе, будто наконец свалилось с плеч все, что мешало им понимать друга друга, и выяснилась возможность счастья… Еще не дойдя до своего дома, он уже тосковал. И никак не мог забыть тяжести ее тела у себя на руке, и этого ее рассказа о парусе, и просьбу не обижать… «Глупая, – думал он с нежностью, – глупая…»
Пока «девятку» готовили к полету на большие углы, Лютров попросил Данилова разрешить ему облетать «С-224».
– Что это ты надумал? – спросил Гай-Самари, когда получил указание Данилова. – На сегодня же «девятка» в заявке?
– Заявка на два часа, а сейчас десять. В диспетчерской, где сидел Гай, было много народа, и Лютров не стал объяснять, почему он напросился облетать машину, которую вел Долотов.
Приехав на работу в том светлом приподнятом настроении, когда все кажется праздничным, Лютров вдруг как бы осекся, наткнувшись на хмурую физиономию Долотова. Тот молча стоял у окна комнаты отдыха и, засунув руки в карманы, оглядывал летное поле. Здороваясь с ним, Лютров вспомнил, что вскоре Долотову предстоит отпрашиваться, чтобы уехать, и, зная теперь, куда он уезжает, упрекнул себя, что до сих пор не подумал восстановить в своей летной книжке очередную инспекторскую отметку о проверке техники пилотирования «С-224», чтобы в случае надобности подменить Долотова.
– Хлеб отбиваешь? – пошутил Долотов, шагая с ним на спарку.
– Ага.
– Валяй, я человек не жадный…
– Женюсь, подрабатывать решил.
– Врешь!
– Зачем?
– Ну, в таком разе – шут с тобой… Нет, правда?
Лютров не без удовольствия отметил, как шевельнулась на лице Долотова такая редкая у него улыбка. Уже в полете Долотов вдруг спросил:
– Детишек любишь?
– Люблю, Боря… А у тебя нет?
– У меня теща есть.
– Не понял.
– Теща, говорю, решает за жену, иметь ли ей детей…
– Чепуха какая-то. При чем тут теща?
– Черт ее знает при чем… Давай на посадку.
– Понял, на посадку.
Полет на устойчивость и управляемость самолета на предельно малых скоростях и больших углах к встречному потоку определяет поведение машины при выходе на критический угол атаки в той последней точке, перешагнув которую самолет или переваливается на нос, переходит в пике, или сваливается на крыло, на хвост, входит в штопор, в беспорядочное падение.
Испытания машины на большие углы считаются и сложными, и опасными. Как и величина критического угла, поведение самолета при выходе за критический угол не может с достаточной точностью быть предсказано инженерами после продувок самолета в аэродинамической трубе. В определенной мере это постоянное неизвестное каждой опытной машины.
В полетном листе снова значились только две фамилии: Лютров и Извольский.
Сгущавшиеся было с утра облака стали расползаться, и после полудня небо почти очистилось.
Они набрали высоту и некоторое время шли на малой скорости.
– Шасси, Витюль…
Извольский выпустил шасси и закрылки.
– Начинаю режим.
Лютров принялся понемногу брать штурвал на себя, скорость все больше затормаживалась, а «девятка» все больше вздыбливалась. 12… 16… 18 градусов.
Слишком поздно Лютров понял, что упустил момент, до которого машина оставалась управляемой… Несмотря на резкую дачу штурвала «от себя», угол атаки продолжал расти: 20, 25, 28… Скорость упала до нуля. Так и должно было случиться. В силу закономерностей аэродинамической компоновки «девятки», с потерей полетной скорости машину как бы подхватывает, и она перестает слушаться рулей.
«Девятка» падала с одновременным вращением влево. Плоский штопор. Лютров хорошо знал, что «С-14» не поддается обычному способу вывода машин из штопора. Единственная надежда – противоштопорный парашют.
– Сильный рост температуры в двигателях, я выключаю, – сказал Витюлька.
– Парашют! Выпускай парашют!
– Понял!
– Продублируй выпуск аварийно!
Скорость падения машины дошла до восьмидесяти метров в секунду. 4000… 3000 метров. Скоро высота, на которой им предписывалось покидать машину.
Лютров ждал. Сознание невозможности оставить самолет, от которого зависело столь многое, удерживало на борту не только его самого, но и принуждало держать Извольского. Одному не справиться, если все-таки сработает уложенный в хвостовой части фюзеляжа противоштопорный парашют.
Витюлька несколько раз косился на Лютрова, словно пытался дать понять, что верить в парашют в этих условиях бесполезно.
Лютров знал не хуже Извольского, что парашют предназначен для выпуска перед угрозой сваливания, когда еще есть полетная скорость, вот тогда он сработает, и в момент раскрытия сильным толчком переведет самолет кабинами вниз… А сейчас – штопор, падение… «Да, Витюль, падаем! Я даже не знаю, сможет ли парашют вырваться из контейнера. И вообще, будет ли толк от того, что он раскроется. Но нам никак нельзя бросать машину, ни тебе, ни мне…»
Все это единым дыханием пронеслось в голове, и подумать о чем-то еще не было времени, потому что секундной стрелке оставалось пройти всего лишь треть циферблата… И земля! «Неужели не выйдет?»
– Труба нам, Леша, – сказал Извольский.
«Ждать. Еще… Еще… Высота? 2500… Ждать». Напряжение нервов достигло предела. Лютрову казалось, что это не самолет, а он один ищет опоры для толчка в смертельном водовороте.
– Леша!..
«Девятка» делает небольшой, но ощутимый рывок, нос переползает из пустоты неба к заснеженной земле. Есть. Этого достаточно.
– Двигатели!.. Бросай парашют!
Белое облачко повисает позади самолета. Извольский вывел двигатели на максимальные обороты, убрал посадочную механизацию. И посмотрел на Лютрова.
– Добро, Витюль!
Только бы хватило высоты для разгона. Когда скорость приблизилась к четыремстам километрам, Лютров плавно перевел машину в горизонтальный полет.
Они еще немного помолчали, точно не верили, что летят, а не падают. Высотомер показывал 1800 метров. За сорок пять секунд они потеряли четыре километра высоты.
– Леш?
– Ау?
– А я думал – труба.
– И я думал.
– Ну и состояние, я тебе доложу, а?.. Заметил, какая была скорость падения?
– Восемьдесят метров?
– Восемьдесят метров. А?.. Ну и карусель… Но мы молодцы, чтоб мне так жить! Гляжу, ты как в столбняке, и говорю сам себе: не рыпайся, Лешка больше дров наломает. Ха, ха!.. Нет, мы молодцы!.. Не поверят, а?
Им в самом деле не сразу поверили, что машина побывала в штопоре, но после расшифровки лент самописцев Данилов вызвал к себе Гая.
– Донат Кузьмич, вы уже познакомились с этим? – Данилов показал ему на расшифровку данных приборов.
– Да. Случай исключительный. Помните «Трайдент»? Они разбились тогда.
– Не только «Трайдент». Я восхищен Лютровым. И буду просить Николая Сергеевича как-то отметить его работу.
Услыхав от Гая о его разговоре с Даниловым, Лютров сказал:
– Кончится тем, что Старик даст нагоняй за то, что зевнул и закатал машину в штопор. А то и вообще прогонит с машины.
– Думаешь? – Гай ухмыльнулся. – Черт его знает, может, так и будет…
Перед отъездом домой он позвонил Валерии на работу, и пока ждал, молил бога, чтобы трубку взяла не начальница отдела, не скрывавшая раздражения из-за необходимости поступаться субординацией, подзывая к телефону подчиненных. Эта дама на другом конце провода заставляла вспоминать о себе.
– Альоу!.. – манерно отозвался тоненький голосок. – Валерию Стародубцеву?.. Минутку…
– Леша?
– Здравствуй.
– Здравствуй. Я так соскучилась.
– Правда?
– Угу. Где я увижу тебя?
– Я заеду за тобой на работу. Убеги пораньше, а?
– Попробую.
…Лютров успел выкурить сигарету, стоя у гранитного парапета Каменной набережной, где находилось учреждение, в котором работала Валерия, пока услышал далеко позади себя ее голос:
– Леша!
Что-то дрогнуло в нем и высвободилось, как после толчка противоштопорного парашюта в сегодняшнем полете.
Она почти бежала к нему в своей белой шубке, а когда встала рядом и увидела на его лице радостную и вместе жалкую, растерянную улыбку, улыбнулась навстречу светло, открыто, вытянула руки, распахивая полы шубки, оплела его шею, прижалась комнатно теплой щекой к его холодному лицу и тут же поцеловала, как вышло, с налету, словно долго ждала его, томилась недосказанным вчера и ждала, чтобы сказать последнее, главное…
И покорно встала перед ним, тихо улыбаясь, довольная тем, что свершила, а Лютров пытался застегнуть ей шубку, чувствуя, как впервые за много лет где-то в глубине глаз роилась забытая боль жалости к себе вперемежку с благодарностью судьбе за стоящую перед ним девушку. У которой, кажется, не было пуговиц на шубке…
– Я очень люблю тебя, Валера.
– Знаю… Давно уже.
…У театральной кассы на набережной им предложили два билета в театр эстрады, где выступал певец-гитарист, на чьи концерты, если верить посиневшему от холода малолетнему субъекту, «весь город валом валит». Лютров посмотрел на Валерию.
– Возьми… Он замерзнет…
В театр они вошли, когда почти вся публика расселась по местам. Зал и в самом деле был переполнен, а по тому, с каким шумом, вдруг взорвавшимся и быстро стихшим, встретили ведущую концерт, Лютров догадался: зрители ждут чего-то необычного. Своим молчанием и подчеркнуто терпеливым стоянием у рампы ведущая требовала еще большей тишины.
Тем временем в переднем ряду справа вдруг обнаружилась улыбающаяся физиономия Гая. Он приподнял руку и несильно помахал ею перед лицом. Повернулась в сторону Лютрова и жена Гая и слишком долго, как показалось, рассматривала Валерию.
– Кто это?
– Наш старший летчик и его жена, Лена.
– Вы часто встречаетесь?
– Да, живем в одном доме. В перерыве я познакомлю тебя, они хорошие люди.
Едва концерт начался, а Лютров уже пожалел, что пришел в театр; так чуждо было все, о чем пел гитарист, тому ожиданию радостных, ликующих звуков, мелодий, с каким он шел сюда, чтобы услышать и разделить их вместе с Валерией. «О чем он? Кого может обрадовать эта степная тоска в его песнях?» – думал Лютров, безучастно глядя, как артист нянчит перед собой гитару, словно больного ребенка, льнет к ней, картинно вскидывая голову и невидяще блуждая глазами над сидящими в полутьме людьми, как сокрушенно покачивает головой в такт томительной мелодии, словно говорит: «Так, да. И это верно, все так, все так…»
Но Лютров не верил ему, усмехался его стараниям напитать скорбью тишину зала и почти не слушал, о чем поется в песнях, бездумно разглядывая, как сухие пальцы артиста нервно вздрагивали, плясали над грифом, то вызывая, то в театральном отчаянии попирая ноющие звуки, четко, выделяясь на лакированной поверхности инструмента.
К нему наклонилась Валерия.
– Тебе нравится?..
– Нет.
– И мне. Уйдем отсюда…
Лютров обрадованно поднялся, они выбрались из ряда кресел и вышли на воздух.
Шел слабый снег, и темнела река, маслянисто отблескивая желтыми бликами огней города.
– Сначала места себе не находила, пока ты не позвонил, пока увидела тебя. Теперь эти песни. Поедем домой, а?..
Захлопнув дверцу такси, Лютров сказал:
– На Каменную набережную, пожалуйста.
– Нет, на Молодежный проспект, – сказала она и прижалась к его плечу.
– Один путь, – улыбнулся пожилой шофер.
– Ага, один, – Валерия неуютнее обняла руку Лютрова и прикрыла глаза.
…Оглядывая книги, модели самолетов и все, что было у него в квартире, она увидела большую фотографию под старинными часами.
– Это он… Твой друг.
– Да, Сергей. Как ты угадала?
– Не знаю… Он так хорошо смотрит на тебя. И вдруг, будто вспомнив о чем-то, она, скрестив руки, зябко охватила плечи ладонями и отошла к окну, взглянула на улицу с высоты седьмого этажа.
– Как это страшно – падение… И нет ничего внизу, кроме смерти… Ты любил Сережу?
Он подошел к Валерии и взял ее за плечи, чувствуя прилив признательности за этот вопрос – как примету сближения их жизней, понимая, что он невозможен в устах человека чужого и равнодушного.
– Мама знает… что ты у меня?..
Она кивнула, не спуская с него своих больших блестящих и вопрошающих глаз.
– Я ей говорила, что с тобой так все по-новому для меня, и что живешь ты по-особому и в памяти у тебя совсем не то, что у других… Мама не верит. А ведь у тех, кого я знаю, у них будто не было ничего настоящего за всю жизнь. Только и знают, что толкаются по магазинам и злятся: того нет, сего… И все врут. Как на базаре: если правду скажут, так вроде продешевят… Я хвасталась маме, что ты любишь меня.
И опять, приподняв голову, она вскинула на него глаза. «Это ведь правда?»
Когда не можешь понять, куда девать не только руки, но и самого себя, когда тебя пугает желание прикоснуться к ее несказанно юным нежно-вялым губам, когда рядом с ней все вещи в квартире кажутся отжившими, нелепыми и громоздкими, как и их хозяин, самое лучшее приняться за рожденную для бездарей бутылку – вытащить ее из буфета и, подражая модному стилю современных молодых людей из кино, предложить выпить. И даже не предложить, а просто поставить две рюмки и налить в них до половины, словно ты только этим и занимаешься с молодыми девушками у себя в квартире, и они только этого и ждут от тебя…
Когда она наконец у тебя в гостях, в твоем доме, с тобой начинает твориться черт знает что… Мысленно ругая себя, Лютров и в самом деле не знал, чем занять ее, о чем говорить, как вести себя, боялся своей неумелости, неосторожности, самого себя.
– Не знаю, годится ли для тебя это, – он держал на ладони изукрашенную этикетками бутылку старого коньяка. – Есть еще сметана.
Наверное, он выглядел дураком. Валерия улыбнулась, забавно копируя его смущение:
– Была не была – выпьем!..
И выпила целых две рюмки, мужественно проглотив маслину вместе с косточкой…
Она шагнула к нему из темноты большой комнаты и охнула потерянно от своей различимости в сумерках спальни, куда пробивался свет улицы. Ее испуг, беспомощные движения рук, которыми она старалась прикрыть себя, ступая босыми ногами, как по невидимому льду, выражали столько целомудренной незащищенности, отчаяния от неизбежности происходящего, что вся любовь Лютрова вдруг обратилась в щемящее чувство вины и жалости. Сквозь ее решимость и обезоруживающую неумелость проглядывала та слепящая сила чувства, с каким, наверное, бросаются в омут.
Затаившись в тишине, они вместе берегли открывшееся, оно было прекрасней красоты звездного неба, прекрасней всего, что дано познать одному человеку… Потом это приходило вновь, оттесняя мир в небытие, и он, даже не он, а кто-то другой в нем, пьянея от счастья возвращения несказанного, касался ее коленей, в наивной уверенности, что и она с равным нетерпением ждала этой минуты.
Уснула она первой. А он, чувствуя на руке голову Валерии, никак не мог определить, чем пахнут ее волосы. Так пахнет кожа, пропитанная морем и обожженная солнцем, но к этому запаху примешивались другие, едва уловимые, они исходят только от девичьего тела и напоминают о себе откровенно и властно, они говорят больше, чем ты в состоянии понять, они влекут, оставаясь неопределимыми.
Он был уверен, что не заснет. Сон казался ненужным стариковским делом, пустым занятием. И он решил просто ждать следующего дня. Ждал, запрокинув лицо кверху, прислушиваясь к ее легкому дыханию, ждал, боясь шевельнуть рукой, которую она подложила себе под голову, и заснул с ожиданием рассвета.
…До подбородка укрытая одеялом, Валерия смотрела на все, что было в незнакомой комнате, так, будто не спала минуту назад, и почему-то вспомнила осень в Перекатах, долгий ряд тонконогих оранжево-огненных кленов на песчаной улице… Было утро и тепло, как летним днем. Бабушка, сидевшая спозаранку на рынке с корзиной яблок, сказала ей, вернувшись домой, что у калитки ее ждет «кавалер с велосипедом». Она вышла к Владьке в голубом сарафане, надетом «на ничего», в тапочках на босу ногу и чувствовала себя удивительно легкой, и еще ей захотелось похвастать своей неприбранностью. Возбужденная чем-то неясным, простоволосая, совсем не чувствуя под сарафаном своего вольного в ладных изгибах тела, она стояла перед ним небрежно, держа одну руку на талии, а в другой – кленовый лист, покусывая его за стебелек. И слушала, и глядела на него равнодушно. «Ничего ты не понимаешь», – упрямо думалось ей. И вдруг, прерывая глупый разговор, она приподняла кверху правую руку, будто затем, чтобы показать царапину возле мышки от лазанья по яблоням, а на самом деле, чтобы выказать округлившуюся полнеющую грудь, которой сама любовалась полчаса назад перед зеркалом, оставшись одна в доме, и была очарована своей схожестью с грациями Торвальдсена, которых видела в журнале «Искусство».
Все это было ужасно давно, в позапрошлом году. И прошлое смешит ее. Улыбаясь, она проводит ладонями по бокам в порыве благодарности к своему телу, будто оно само по себе решилось на то, на что она, казалось, никогда не отважится и что напоминало о себе нетрудной тайной болью.
Все еще улыбаясь, она выскальзывает из-под одеяла и убегает в большую комнату.
…Видимо, радость проснулась в нем раньше, чем проснулся Лютров, потому что он не сразу понял причину нетерпеливого интереса к наступающему дню, в силу привычки связывая появление радостного беспокойства с предстоящей работой, но тут же усмехнулся: забыть такое недавнее и восторженное! Комната, освещенная глядевшим в окно прямоугольником облачного неба, выдавала присутствие второго человека, а осязательная память рук доказательнее всего напоминала о реальности счастья.
– Проснулся?
Повернувшись, Лютров обнаружил ее стоящей у двери. Валерия была одета, и отчего-то странным, нелепым выглядело сегодня ее красивое платье. Клоня голову к левому плечу, она не спеша водила гребнем по длинным волосам, переложив их на одну сторону. В какой-то обязательной полуулыбке, в нарочитой медлительности, с какой она обращала к нему глаза, отвлекая их от пальцев с гребнем, было что-то настораживающее… Она даже не воспользовалась зеркалом, всем своим видом давая понять, что чужая здесь.
– Ты… хочешь уйти?
– Нет, просто оделась.
– Иди сюда… Что с тобой?
Она старалась не смотреть на него и улыбалась той трудной улыбкой, которую нельзя унять, так близко от нее до слез.
Валерия склонилась над ним, прикоснулась к щекам холодными от воды ладонями, укрыла и его и свое лицо опавшими волосами, тяжелыми как стеклянное волокно.
– Где ты была столько лет, Валера?
– В Перекатах, – она пыталась шутить, но едва сдерживалась, чтобы не расплакаться.
– Я кофе поставила… Будешь пить?
Лютров кивнул, и она убежала на кухню. Он накинул халат, поглядел на небо. Далеко в поднебесье проносились легкие облака, из тех, что не мешают работе.
– А хорошо быть женой! – крикнула она из кухни. – Ходишь по квартире, командуешь, ругаешь всякие мужские вещи… Мне идет?
Повязанная подобием передника, с румянцем на скулах, с открытой улыбкой удачливого человека, она и не догадывалась, как была хороша. Веселое настроение удивительно шло к ней. А что не шло?..
Он встал рядом с ней, положил руки так, чтобы не дать ей спрятать лицо, поглядел в глаза – они тоже норовили спрятаться от него, как от свидетеля минувшей ночи.
– Не жалеешь?
– Не-а…
Она принялась теребить пальцами борта его халата.
– Я ведь совсем не понимала, правда… Просто для тебя хотелось. Шла и думала: будь что будет! А как выпила коньяка… Баба пьяна – вся чужа, как говорит бабушка…
– Значит, мы будем вместе?
– Мужем и женой?.. А ты… теперь захочешь?
– Валера, что с тобой?..
Ни с того ни с сего, как ему показалось, она уткнулась лбом в его грудь и разрыдалась. Только тогда Лютров понял, насколько разно то, что случилось с ней и что с ним. Он прижал к себе ее голову, ласково поглаживал ее, и без конца повторял вдруг пришедшие на память мамины слова: «Капелька моя…»
Провожая ее на Каменную набережную, он думал, как хорошо бы, как нужно сегодня никуда не ехать, никуда не выходить, посидеть с ней дома, весь день, приласкать, успокоить.
Чтобы не звонить к ней на работу, он дал ей ключи от квартиры и три вечера подряд заставал Валерию дома.
Ей все нравилось у него – мебель, книги, старинные часы, большая ванная комната, ружья на стене в спальне и шкура гималайского медведя.
Поднимаясь в лифте, Лютров гадал, застанет ли он ее на этот раз, и чем ближе поднимался к своему этажу, тем больше волновался. Волнение переходило в спокойную радость, если в ответ на его звонок слышалось шлепанье тапочек и доносилось из-за двери:
– Это ты?
А затем уж открывалась дверь, и она висла у него на шее. Валерия была далеко не легкой, и он изрядно напрягался, чтобы удержать ее, но радости от этого не уменьшалось.
– Что, соскучился? – спрашивала она, делая ему рожицу, затем тыкалась губами в щеку, велела мыть руки и бежала на кухню готовить ужин.
…Иногда по вечерам к Лютрову по старой памяти приходил Шурик, чтобы посмотреть «большой хоккей на большом экране», и Валерия принималась с таким удовольствием потчевать парнишку чаем и пирожными, что у Лютрова саднило на душе.
«Боже, неужели случится это, и она родит мне сына, – думал он, глядя на них. – И я увижу их вдвоем, услышу их голоса, смех, и все это будет принадлежать и мне?..»
Позднее, сидя перед зеркалом в мохнатом халате, она вдруг спросила:
– Отчего ты такой?
– Какой?
– У тебя измученные глаза. Я еще раньше заметила.
– Наверное, устал…
– Нет.
– Нет?
– Ты не хочешь говорить правду.
Она быстро поднялась и подошла к нему, с каким-то новым выражением взглянула ему в глаза.
– Я знаю.
Привычно, скользящим движением оплела руками его шею, прислонилась головой к плечу и минуту молча стояла так, а он боялся пошевельнуться. – Боишься говорить… что хочешь сына?
– Куда мне…
– Скоро тебе нужно будет только захотеть… Ты все будешь решать сам. Ведь осталось совсем немного?
– Вот освобожусь и… тогда?
Она кивнула. Он понял это по тому, как она шевельнула головой у него на плече.
Первоначальный замысел разработчиков предусматривал затормаживание штурвала автоматом дополнительных усилий на границе допустимых перегрузок: возрастающее сопротивление колонки рукам летчика должно восприниматься как предупреждение об опасности.
После трех полетов Лютров пришел к выводу, что эти гарантии недостаточны, и обескуражил разработчиков отрицательным отзывом.
– Во-первых, штурвал нетрудно протянуть через все эти пульсирующие остановки. Во-вторых, настройка автомата не предусматривает его подключение на виражах, где с не меньшим успехом можно развалить машину…
У ведущих инженеров бригады автоматики КБ были недовольные лица. Согласиться с летчиком – значило для них перечеркнуть часть уже проделанной работы, что-то начинать делать заново.
– Алексей Сергеевич, – возражал ему один из руководителей бригады, – на виражах до сих пор прекрасно справлялись пружинные загружатели: при больших дачах штурвала – большие усилия. Чтобы выйти за допустимые перегрузки, нужно преодолеть весьма ощутимое сопротивление пружин… Долотов считал это вполне достаточным сигналом и дал прекрасную характеристику работе пружинных загружателей на виражах.
Валерия все говорила и говорила, легко шагая в ногу с ним и не спуская глаз с его и своих ног.
– …Во мне все так радостно напряглось, я стала как парус под ветром. Это в пионерском лагере, когда наступало время спать, я очень скучала по бабушке, и оттого мне всегда не спалось. В жаркое время наши кровати стояли под парусиновым навесом, я лягу на спину и все гляжу и гляжу вверх, на стропила, они хорошо были видны от лампочки на столе дежурной… Все мне хотелось, чтобы скорее наступило завтра, а потом еще завтра, еще… Скорей бы к бабушке. Гляжу раз и вижу: парусина вздулась куполом да как хлопнет по доскам! Я испугалась, одеяло до глаз натянула, а она опять поднялась под ветром, ну, думаю, сейчас как хлопнет, но парусина опустилась так тихо, безнадежно… И тогда мне показалось, что прибитая к стропилам парусина скучает оттого, что она не парус… Вот ей и снится по ночам, будто она носится по синему морю. С тех пор я уже не боялась, когда она хлопала, а стала жалеть ее… Решила, что ей без моря тяжелее, чем мне без бабушки: я когда-нибудь уеду, а она останется… И если крыша опять принималась хлопать, я говорила ей голосом бабушки: потерпи, вот тебя отыщет капитан и ты будешь красивым летучим парусом… Когда меня обижали в детстве, я самой себе казалась прибитым парусом и все ждала капитана…
На набережной они немного постояли. Он говорил, что после встречи с ней на вокзальной площади верит в чудеса, а она недвижно смотрела куда-то мимо его плеча, за реку.
И вдруг протянула руки, обвила его шею, прижалась, щекой к плечу и заговорила сбивчиво, посапывая носом, сквозь слезы:
– Я вовсе не чудо, вы обманываете меня… Так хочется, чтобы это было правдой!.. А вдруг потом вы соскучитесь со мной, как отчим с мамой. Станете обижать…
Она подняла голову и посмотрела ему в глаза:
– Вы не будете обижать меня?..
– Что вы!.. Я не умею…
– Не надо, ладно?.. Я всегда так радуюсь, что вы любите меня. И боюсь чего-то…
Он впервые проводил ее к подъезду дома, впервые целовал ее горячие губы, щеки, мокрые ресницы глаз.
Шагая домой, он чувствовал легкую пустоту в себе, будто наконец свалилось с плеч все, что мешало им понимать друга друга, и выяснилась возможность счастья… Еще не дойдя до своего дома, он уже тосковал. И никак не мог забыть тяжести ее тела у себя на руке, и этого ее рассказа о парусе, и просьбу не обижать… «Глупая, – думал он с нежностью, – глупая…»
Пока «девятку» готовили к полету на большие углы, Лютров попросил Данилова разрешить ему облетать «С-224».
– Что это ты надумал? – спросил Гай-Самари, когда получил указание Данилова. – На сегодня же «девятка» в заявке?
– Заявка на два часа, а сейчас десять. В диспетчерской, где сидел Гай, было много народа, и Лютров не стал объяснять, почему он напросился облетать машину, которую вел Долотов.
Приехав на работу в том светлом приподнятом настроении, когда все кажется праздничным, Лютров вдруг как бы осекся, наткнувшись на хмурую физиономию Долотова. Тот молча стоял у окна комнаты отдыха и, засунув руки в карманы, оглядывал летное поле. Здороваясь с ним, Лютров вспомнил, что вскоре Долотову предстоит отпрашиваться, чтобы уехать, и, зная теперь, куда он уезжает, упрекнул себя, что до сих пор не подумал восстановить в своей летной книжке очередную инспекторскую отметку о проверке техники пилотирования «С-224», чтобы в случае надобности подменить Долотова.
– Хлеб отбиваешь? – пошутил Долотов, шагая с ним на спарку.
– Ага.
– Валяй, я человек не жадный…
– Женюсь, подрабатывать решил.
– Врешь!
– Зачем?
– Ну, в таком разе – шут с тобой… Нет, правда?
Лютров не без удовольствия отметил, как шевельнулась на лице Долотова такая редкая у него улыбка. Уже в полете Долотов вдруг спросил:
– Детишек любишь?
– Люблю, Боря… А у тебя нет?
– У меня теща есть.
– Не понял.
– Теща, говорю, решает за жену, иметь ли ей детей…
– Чепуха какая-то. При чем тут теща?
– Черт ее знает при чем… Давай на посадку.
– Понял, на посадку.
Полет на устойчивость и управляемость самолета на предельно малых скоростях и больших углах к встречному потоку определяет поведение машины при выходе на критический угол атаки в той последней точке, перешагнув которую самолет или переваливается на нос, переходит в пике, или сваливается на крыло, на хвост, входит в штопор, в беспорядочное падение.
Испытания машины на большие углы считаются и сложными, и опасными. Как и величина критического угла, поведение самолета при выходе за критический угол не может с достаточной точностью быть предсказано инженерами после продувок самолета в аэродинамической трубе. В определенной мере это постоянное неизвестное каждой опытной машины.
В полетном листе снова значились только две фамилии: Лютров и Извольский.
Сгущавшиеся было с утра облака стали расползаться, и после полудня небо почти очистилось.
Они набрали высоту и некоторое время шли на малой скорости.
– Шасси, Витюль…
Извольский выпустил шасси и закрылки.
– Начинаю режим.
Лютров принялся понемногу брать штурвал на себя, скорость все больше затормаживалась, а «девятка» все больше вздыбливалась. 12… 16… 18 градусов.
Слишком поздно Лютров понял, что упустил момент, до которого машина оставалась управляемой… Несмотря на резкую дачу штурвала «от себя», угол атаки продолжал расти: 20, 25, 28… Скорость упала до нуля. Так и должно было случиться. В силу закономерностей аэродинамической компоновки «девятки», с потерей полетной скорости машину как бы подхватывает, и она перестает слушаться рулей.
«Девятка» падала с одновременным вращением влево. Плоский штопор. Лютров хорошо знал, что «С-14» не поддается обычному способу вывода машин из штопора. Единственная надежда – противоштопорный парашют.
– Сильный рост температуры в двигателях, я выключаю, – сказал Витюлька.
– Парашют! Выпускай парашют!
– Понял!
– Продублируй выпуск аварийно!
Скорость падения машины дошла до восьмидесяти метров в секунду. 4000… 3000 метров. Скоро высота, на которой им предписывалось покидать машину.
Лютров ждал. Сознание невозможности оставить самолет, от которого зависело столь многое, удерживало на борту не только его самого, но и принуждало держать Извольского. Одному не справиться, если все-таки сработает уложенный в хвостовой части фюзеляжа противоштопорный парашют.
Витюлька несколько раз косился на Лютрова, словно пытался дать понять, что верить в парашют в этих условиях бесполезно.
Лютров знал не хуже Извольского, что парашют предназначен для выпуска перед угрозой сваливания, когда еще есть полетная скорость, вот тогда он сработает, и в момент раскрытия сильным толчком переведет самолет кабинами вниз… А сейчас – штопор, падение… «Да, Витюль, падаем! Я даже не знаю, сможет ли парашют вырваться из контейнера. И вообще, будет ли толк от того, что он раскроется. Но нам никак нельзя бросать машину, ни тебе, ни мне…»
Все это единым дыханием пронеслось в голове, и подумать о чем-то еще не было времени, потому что секундной стрелке оставалось пройти всего лишь треть циферблата… И земля! «Неужели не выйдет?»
– Труба нам, Леша, – сказал Извольский.
«Ждать. Еще… Еще… Высота? 2500… Ждать». Напряжение нервов достигло предела. Лютрову казалось, что это не самолет, а он один ищет опоры для толчка в смертельном водовороте.
– Леша!..
«Девятка» делает небольшой, но ощутимый рывок, нос переползает из пустоты неба к заснеженной земле. Есть. Этого достаточно.
– Двигатели!.. Бросай парашют!
Белое облачко повисает позади самолета. Извольский вывел двигатели на максимальные обороты, убрал посадочную механизацию. И посмотрел на Лютрова.
– Добро, Витюль!
Только бы хватило высоты для разгона. Когда скорость приблизилась к четыремстам километрам, Лютров плавно перевел машину в горизонтальный полет.
Они еще немного помолчали, точно не верили, что летят, а не падают. Высотомер показывал 1800 метров. За сорок пять секунд они потеряли четыре километра высоты.
– Леш?
– Ау?
– А я думал – труба.
– И я думал.
– Ну и состояние, я тебе доложу, а?.. Заметил, какая была скорость падения?
– Восемьдесят метров?
– Восемьдесят метров. А?.. Ну и карусель… Но мы молодцы, чтоб мне так жить! Гляжу, ты как в столбняке, и говорю сам себе: не рыпайся, Лешка больше дров наломает. Ха, ха!.. Нет, мы молодцы!.. Не поверят, а?
Им в самом деле не сразу поверили, что машина побывала в штопоре, но после расшифровки лент самописцев Данилов вызвал к себе Гая.
– Донат Кузьмич, вы уже познакомились с этим? – Данилов показал ему на расшифровку данных приборов.
– Да. Случай исключительный. Помните «Трайдент»? Они разбились тогда.
– Не только «Трайдент». Я восхищен Лютровым. И буду просить Николая Сергеевича как-то отметить его работу.
Услыхав от Гая о его разговоре с Даниловым, Лютров сказал:
– Кончится тем, что Старик даст нагоняй за то, что зевнул и закатал машину в штопор. А то и вообще прогонит с машины.
– Думаешь? – Гай ухмыльнулся. – Черт его знает, может, так и будет…
Перед отъездом домой он позвонил Валерии на работу, и пока ждал, молил бога, чтобы трубку взяла не начальница отдела, не скрывавшая раздражения из-за необходимости поступаться субординацией, подзывая к телефону подчиненных. Эта дама на другом конце провода заставляла вспоминать о себе.
– Альоу!.. – манерно отозвался тоненький голосок. – Валерию Стародубцеву?.. Минутку…
– Леша?
– Здравствуй.
– Здравствуй. Я так соскучилась.
– Правда?
– Угу. Где я увижу тебя?
– Я заеду за тобой на работу. Убеги пораньше, а?
– Попробую.
…Лютров успел выкурить сигарету, стоя у гранитного парапета Каменной набережной, где находилось учреждение, в котором работала Валерия, пока услышал далеко позади себя ее голос:
– Леша!
Что-то дрогнуло в нем и высвободилось, как после толчка противоштопорного парашюта в сегодняшнем полете.
Она почти бежала к нему в своей белой шубке, а когда встала рядом и увидела на его лице радостную и вместе жалкую, растерянную улыбку, улыбнулась навстречу светло, открыто, вытянула руки, распахивая полы шубки, оплела его шею, прижалась комнатно теплой щекой к его холодному лицу и тут же поцеловала, как вышло, с налету, словно долго ждала его, томилась недосказанным вчера и ждала, чтобы сказать последнее, главное…
И покорно встала перед ним, тихо улыбаясь, довольная тем, что свершила, а Лютров пытался застегнуть ей шубку, чувствуя, как впервые за много лет где-то в глубине глаз роилась забытая боль жалости к себе вперемежку с благодарностью судьбе за стоящую перед ним девушку. У которой, кажется, не было пуговиц на шубке…
– Я очень люблю тебя, Валера.
– Знаю… Давно уже.
…У театральной кассы на набережной им предложили два билета в театр эстрады, где выступал певец-гитарист, на чьи концерты, если верить посиневшему от холода малолетнему субъекту, «весь город валом валит». Лютров посмотрел на Валерию.
– Возьми… Он замерзнет…
В театр они вошли, когда почти вся публика расселась по местам. Зал и в самом деле был переполнен, а по тому, с каким шумом, вдруг взорвавшимся и быстро стихшим, встретили ведущую концерт, Лютров догадался: зрители ждут чего-то необычного. Своим молчанием и подчеркнуто терпеливым стоянием у рампы ведущая требовала еще большей тишины.
Тем временем в переднем ряду справа вдруг обнаружилась улыбающаяся физиономия Гая. Он приподнял руку и несильно помахал ею перед лицом. Повернулась в сторону Лютрова и жена Гая и слишком долго, как показалось, рассматривала Валерию.
– Кто это?
– Наш старший летчик и его жена, Лена.
– Вы часто встречаетесь?
– Да, живем в одном доме. В перерыве я познакомлю тебя, они хорошие люди.
Едва концерт начался, а Лютров уже пожалел, что пришел в театр; так чуждо было все, о чем пел гитарист, тому ожиданию радостных, ликующих звуков, мелодий, с каким он шел сюда, чтобы услышать и разделить их вместе с Валерией. «О чем он? Кого может обрадовать эта степная тоска в его песнях?» – думал Лютров, безучастно глядя, как артист нянчит перед собой гитару, словно больного ребенка, льнет к ней, картинно вскидывая голову и невидяще блуждая глазами над сидящими в полутьме людьми, как сокрушенно покачивает головой в такт томительной мелодии, словно говорит: «Так, да. И это верно, все так, все так…»
Но Лютров не верил ему, усмехался его стараниям напитать скорбью тишину зала и почти не слушал, о чем поется в песнях, бездумно разглядывая, как сухие пальцы артиста нервно вздрагивали, плясали над грифом, то вызывая, то в театральном отчаянии попирая ноющие звуки, четко, выделяясь на лакированной поверхности инструмента.
К нему наклонилась Валерия.
– Тебе нравится?..
– Нет.
– И мне. Уйдем отсюда…
Лютров обрадованно поднялся, они выбрались из ряда кресел и вышли на воздух.
Шел слабый снег, и темнела река, маслянисто отблескивая желтыми бликами огней города.
– Сначала места себе не находила, пока ты не позвонил, пока увидела тебя. Теперь эти песни. Поедем домой, а?..
Захлопнув дверцу такси, Лютров сказал:
– На Каменную набережную, пожалуйста.
– Нет, на Молодежный проспект, – сказала она и прижалась к его плечу.
– Один путь, – улыбнулся пожилой шофер.
– Ага, один, – Валерия неуютнее обняла руку Лютрова и прикрыла глаза.
…Оглядывая книги, модели самолетов и все, что было у него в квартире, она увидела большую фотографию под старинными часами.
– Это он… Твой друг.
– Да, Сергей. Как ты угадала?
– Не знаю… Он так хорошо смотрит на тебя. И вдруг, будто вспомнив о чем-то, она, скрестив руки, зябко охватила плечи ладонями и отошла к окну, взглянула на улицу с высоты седьмого этажа.
– Как это страшно – падение… И нет ничего внизу, кроме смерти… Ты любил Сережу?
Он подошел к Валерии и взял ее за плечи, чувствуя прилив признательности за этот вопрос – как примету сближения их жизней, понимая, что он невозможен в устах человека чужого и равнодушного.
– Мама знает… что ты у меня?..
Она кивнула, не спуская с него своих больших блестящих и вопрошающих глаз.
– Я ей говорила, что с тобой так все по-новому для меня, и что живешь ты по-особому и в памяти у тебя совсем не то, что у других… Мама не верит. А ведь у тех, кого я знаю, у них будто не было ничего настоящего за всю жизнь. Только и знают, что толкаются по магазинам и злятся: того нет, сего… И все врут. Как на базаре: если правду скажут, так вроде продешевят… Я хвасталась маме, что ты любишь меня.
И опять, приподняв голову, она вскинула на него глаза. «Это ведь правда?»
Когда не можешь понять, куда девать не только руки, но и самого себя, когда тебя пугает желание прикоснуться к ее несказанно юным нежно-вялым губам, когда рядом с ней все вещи в квартире кажутся отжившими, нелепыми и громоздкими, как и их хозяин, самое лучшее приняться за рожденную для бездарей бутылку – вытащить ее из буфета и, подражая модному стилю современных молодых людей из кино, предложить выпить. И даже не предложить, а просто поставить две рюмки и налить в них до половины, словно ты только этим и занимаешься с молодыми девушками у себя в квартире, и они только этого и ждут от тебя…
Когда она наконец у тебя в гостях, в твоем доме, с тобой начинает твориться черт знает что… Мысленно ругая себя, Лютров и в самом деле не знал, чем занять ее, о чем говорить, как вести себя, боялся своей неумелости, неосторожности, самого себя.
– Не знаю, годится ли для тебя это, – он держал на ладони изукрашенную этикетками бутылку старого коньяка. – Есть еще сметана.
Наверное, он выглядел дураком. Валерия улыбнулась, забавно копируя его смущение:
– Была не была – выпьем!..
И выпила целых две рюмки, мужественно проглотив маслину вместе с косточкой…
Она шагнула к нему из темноты большой комнаты и охнула потерянно от своей различимости в сумерках спальни, куда пробивался свет улицы. Ее испуг, беспомощные движения рук, которыми она старалась прикрыть себя, ступая босыми ногами, как по невидимому льду, выражали столько целомудренной незащищенности, отчаяния от неизбежности происходящего, что вся любовь Лютрова вдруг обратилась в щемящее чувство вины и жалости. Сквозь ее решимость и обезоруживающую неумелость проглядывала та слепящая сила чувства, с каким, наверное, бросаются в омут.
Затаившись в тишине, они вместе берегли открывшееся, оно было прекрасней красоты звездного неба, прекрасней всего, что дано познать одному человеку… Потом это приходило вновь, оттесняя мир в небытие, и он, даже не он, а кто-то другой в нем, пьянея от счастья возвращения несказанного, касался ее коленей, в наивной уверенности, что и она с равным нетерпением ждала этой минуты.
Уснула она первой. А он, чувствуя на руке голову Валерии, никак не мог определить, чем пахнут ее волосы. Так пахнет кожа, пропитанная морем и обожженная солнцем, но к этому запаху примешивались другие, едва уловимые, они исходят только от девичьего тела и напоминают о себе откровенно и властно, они говорят больше, чем ты в состоянии понять, они влекут, оставаясь неопределимыми.
Он был уверен, что не заснет. Сон казался ненужным стариковским делом, пустым занятием. И он решил просто ждать следующего дня. Ждал, запрокинув лицо кверху, прислушиваясь к ее легкому дыханию, ждал, боясь шевельнуть рукой, которую она подложила себе под голову, и заснул с ожиданием рассвета.
…До подбородка укрытая одеялом, Валерия смотрела на все, что было в незнакомой комнате, так, будто не спала минуту назад, и почему-то вспомнила осень в Перекатах, долгий ряд тонконогих оранжево-огненных кленов на песчаной улице… Было утро и тепло, как летним днем. Бабушка, сидевшая спозаранку на рынке с корзиной яблок, сказала ей, вернувшись домой, что у калитки ее ждет «кавалер с велосипедом». Она вышла к Владьке в голубом сарафане, надетом «на ничего», в тапочках на босу ногу и чувствовала себя удивительно легкой, и еще ей захотелось похвастать своей неприбранностью. Возбужденная чем-то неясным, простоволосая, совсем не чувствуя под сарафаном своего вольного в ладных изгибах тела, она стояла перед ним небрежно, держа одну руку на талии, а в другой – кленовый лист, покусывая его за стебелек. И слушала, и глядела на него равнодушно. «Ничего ты не понимаешь», – упрямо думалось ей. И вдруг, прерывая глупый разговор, она приподняла кверху правую руку, будто затем, чтобы показать царапину возле мышки от лазанья по яблоням, а на самом деле, чтобы выказать округлившуюся полнеющую грудь, которой сама любовалась полчаса назад перед зеркалом, оставшись одна в доме, и была очарована своей схожестью с грациями Торвальдсена, которых видела в журнале «Искусство».
Все это было ужасно давно, в позапрошлом году. И прошлое смешит ее. Улыбаясь, она проводит ладонями по бокам в порыве благодарности к своему телу, будто оно само по себе решилось на то, на что она, казалось, никогда не отважится и что напоминало о себе нетрудной тайной болью.
Все еще улыбаясь, она выскальзывает из-под одеяла и убегает в большую комнату.
…Видимо, радость проснулась в нем раньше, чем проснулся Лютров, потому что он не сразу понял причину нетерпеливого интереса к наступающему дню, в силу привычки связывая появление радостного беспокойства с предстоящей работой, но тут же усмехнулся: забыть такое недавнее и восторженное! Комната, освещенная глядевшим в окно прямоугольником облачного неба, выдавала присутствие второго человека, а осязательная память рук доказательнее всего напоминала о реальности счастья.
– Проснулся?
Повернувшись, Лютров обнаружил ее стоящей у двери. Валерия была одета, и отчего-то странным, нелепым выглядело сегодня ее красивое платье. Клоня голову к левому плечу, она не спеша водила гребнем по длинным волосам, переложив их на одну сторону. В какой-то обязательной полуулыбке, в нарочитой медлительности, с какой она обращала к нему глаза, отвлекая их от пальцев с гребнем, было что-то настораживающее… Она даже не воспользовалась зеркалом, всем своим видом давая понять, что чужая здесь.
– Ты… хочешь уйти?
– Нет, просто оделась.
– Иди сюда… Что с тобой?
Она старалась не смотреть на него и улыбалась той трудной улыбкой, которую нельзя унять, так близко от нее до слез.
Валерия склонилась над ним, прикоснулась к щекам холодными от воды ладонями, укрыла и его и свое лицо опавшими волосами, тяжелыми как стеклянное волокно.
– Где ты была столько лет, Валера?
– В Перекатах, – она пыталась шутить, но едва сдерживалась, чтобы не расплакаться.
– Я кофе поставила… Будешь пить?
Лютров кивнул, и она убежала на кухню. Он накинул халат, поглядел на небо. Далеко в поднебесье проносились легкие облака, из тех, что не мешают работе.
– А хорошо быть женой! – крикнула она из кухни. – Ходишь по квартире, командуешь, ругаешь всякие мужские вещи… Мне идет?
Повязанная подобием передника, с румянцем на скулах, с открытой улыбкой удачливого человека, она и не догадывалась, как была хороша. Веселое настроение удивительно шло к ней. А что не шло?..
Он встал рядом с ней, положил руки так, чтобы не дать ей спрятать лицо, поглядел в глаза – они тоже норовили спрятаться от него, как от свидетеля минувшей ночи.
– Не жалеешь?
– Не-а…
Она принялась теребить пальцами борта его халата.
– Я ведь совсем не понимала, правда… Просто для тебя хотелось. Шла и думала: будь что будет! А как выпила коньяка… Баба пьяна – вся чужа, как говорит бабушка…
– Значит, мы будем вместе?
– Мужем и женой?.. А ты… теперь захочешь?
– Валера, что с тобой?..
Ни с того ни с сего, как ему показалось, она уткнулась лбом в его грудь и разрыдалась. Только тогда Лютров понял, насколько разно то, что случилось с ней и что с ним. Он прижал к себе ее голову, ласково поглаживал ее, и без конца повторял вдруг пришедшие на память мамины слова: «Капелька моя…»
Провожая ее на Каменную набережную, он думал, как хорошо бы, как нужно сегодня никуда не ехать, никуда не выходить, посидеть с ней дома, весь день, приласкать, успокоить.
Чтобы не звонить к ней на работу, он дал ей ключи от квартиры и три вечера подряд заставал Валерию дома.
Ей все нравилось у него – мебель, книги, старинные часы, большая ванная комната, ружья на стене в спальне и шкура гималайского медведя.
Поднимаясь в лифте, Лютров гадал, застанет ли он ее на этот раз, и чем ближе поднимался к своему этажу, тем больше волновался. Волнение переходило в спокойную радость, если в ответ на его звонок слышалось шлепанье тапочек и доносилось из-за двери:
– Это ты?
А затем уж открывалась дверь, и она висла у него на шее. Валерия была далеко не легкой, и он изрядно напрягался, чтобы удержать ее, но радости от этого не уменьшалось.
– Что, соскучился? – спрашивала она, делая ему рожицу, затем тыкалась губами в щеку, велела мыть руки и бежала на кухню готовить ужин.
…Иногда по вечерам к Лютрову по старой памяти приходил Шурик, чтобы посмотреть «большой хоккей на большом экране», и Валерия принималась с таким удовольствием потчевать парнишку чаем и пирожными, что у Лютрова саднило на душе.
«Боже, неужели случится это, и она родит мне сына, – думал он, глядя на них. – И я увижу их вдвоем, услышу их голоса, смех, и все это будет принадлежать и мне?..»
Позднее, сидя перед зеркалом в мохнатом халате, она вдруг спросила:
– Отчего ты такой?
– Какой?
– У тебя измученные глаза. Я еще раньше заметила.
– Наверное, устал…
– Нет.
– Нет?
– Ты не хочешь говорить правду.
Она быстро поднялась и подошла к нему, с каким-то новым выражением взглянула ему в глаза.
– Я знаю.
Привычно, скользящим движением оплела руками его шею, прислонилась головой к плечу и минуту молча стояла так, а он боялся пошевельнуться. – Боишься говорить… что хочешь сына?
– Куда мне…
– Скоро тебе нужно будет только захотеть… Ты все будешь решать сам. Ведь осталось совсем немного?
– Вот освобожусь и… тогда?
Она кивнула. Он понял это по тому, как она шевельнула головой у него на плече.
Первоначальный замысел разработчиков предусматривал затормаживание штурвала автоматом дополнительных усилий на границе допустимых перегрузок: возрастающее сопротивление колонки рукам летчика должно восприниматься как предупреждение об опасности.
После трех полетов Лютров пришел к выводу, что эти гарантии недостаточны, и обескуражил разработчиков отрицательным отзывом.
– Во-первых, штурвал нетрудно протянуть через все эти пульсирующие остановки. Во-вторых, настройка автомата не предусматривает его подключение на виражах, где с не меньшим успехом можно развалить машину…
У ведущих инженеров бригады автоматики КБ были недовольные лица. Согласиться с летчиком – значило для них перечеркнуть часть уже проделанной работы, что-то начинать делать заново.
– Алексей Сергеевич, – возражал ему один из руководителей бригады, – на виражах до сих пор прекрасно справлялись пружинные загружатели: при больших дачах штурвала – большие усилия. Чтобы выйти за допустимые перегрузки, нужно преодолеть весьма ощутимое сопротивление пружин… Долотов считал это вполне достаточным сигналом и дал прекрасную характеристику работе пружинных загружателей на виражах.