Страница:
Долотов повернулся к Юзефовичу.
– Я не гадалка. Говорю, что было.
– Интересно, почему он сказал «не торопись» на такой высоте? – вслух подумал Данилов.
– Что-нибудь с высотомером, – сказал кто-то.
– Очень может быть, – громко подхватил Юзефович. – Я слышал, Руканов распорядился не снимать высотомеры на очередную тарировку до конца программы полетов на штопор. Вот вам и возможное следствие…
– Спасибо, – заключил разговор Данилов. – Вы будьте неподалеку, вас наверняка захочет увидеть Савелий Петрович.
Последние слова относились к Долотову.
– Вот вам и следствие, – с особым смыслом повторил Юзефович и решительно стал выбираться из комнаты. Лицо его было непреклонным.
Никто в комнате не сказал больше ни слова, все смотрели на Долотова, пытаясь понять, чего можно ждать с возвращением вертолета.
Извольского привезли без сознания, в кровавых бинтах. Девушка-врач сумела сделать все, чтобы поддержать его до той минуты, когда за него примется главный хирург госпиталя.
А Юзефовича между тем обуревали свои хлопоты. Высказанные в кабинете Данилова предположения о неисправности высотомеров дадут пищу для разговоров, а это как раз то психологическое обоснование, когда можно действовать в открытую. Он велел принести документы, где отмечались регламентные работы, и, убедившись, что проверка высотомеров просрочена на несколько дней, приказал наземному экипажу написать объяснительные записки.
Главное было сделано. Подготовлены документы, уличающие ведущего инженера В. Л. Руканова в халатности. Нет, нет, никто не утверждает, что она привела к аварии, разобраться в причинах – дело комиссии. Его, Юзефовича, обязанность предоставить ей все, что прямо или косвенно поможет найти истину. Но в любом случае просроченные отметки в документах, объяснительные записки и его докладная произведут искомое впечатление. Юзефович не сомневался, что с такой «телегой» позади ни о каком повышении в должности в обозреваемом будущем Руканов не может и мечтать.
Но если вышло черт знает что, то виной всему, видимо, время, когда все происходит не по тем правилам, по которым жил и уже не мог не жить Юзефович. И еще потому, что у Павла Борисовича Разумихина, назначенного возглавить аварийную комиссию, оказалось два неудобных качества: хорошая память и никакого понятия о деликатности в отношении номенклатурной фигуры и. о. начальника комплекса.
На первом же заседании, где подводились итоги осмотра самолета на месте падения, Разумихин удивленно поднял брови, увидев сидящего со скромным видом Юзефовича – тот не был членом комиссии.
– А ты с чем пожаловал? – спросил он самым уничижительным тоном, какой только может быть у человека, не привыкшего стеснять себя в выражениях. – Имеешь мнение?.. У тебя, помнится, всегда было особое мнение. Ну?
Два десятка людей за длинным столом в кабинете Данилова хорошо знали, что означает это «ну?».
– У вас в папке моя докладная, Павел Борисович… Могут быть вопросы…
– О Руканове, что ли?
– Не только, там…
Руканов, сидевший напротив Лютрова, рядом с Гаем и Долотовым, снял очки и принялся старательно протирать сложенным носовым платком толстые, ограненные стенда. Руки его дрожали. Заметив это, Лютров почувствовал нечто, вроде удовлетворения: что-нибудь да останется в пасторской душе Руканова после этой передряги, что-то оживет в ней, сделает менее стерильной и более человеческой.
– Ты что, всерьез считаешь, что два просроченных дня в годовых регламентных проверках приборов послужили причиной отказа в работе? Или меня за дурака принимаешь?
– Я не понимаю вас.
– Врешь.
Разумихин подался через стол к Юзефовичу и несколько мгновений в упор смотрел на него, наливаясь злобой.
– Скажи, чем ты занимаешься в авиации?.. Сам не знаешь. И никто тут не знает. Гляжу я на тебя и никак не могу понять, почему Соколов не выгнал тебя… И хоть бы работягой был, механиком, прибористом…
– Вы что?
– Не перебивай! Сядь!.. Думаешь, я этой бумажке поверю? – Разумихин тряхнул докладной Юзефовича. – Да скажи ты мне, что завтра будет утро, я и тому не поверю с твоих слов… Сочинил бы кто другой, а тебя я с тридцать девятого помню. Если собрать по бумажке с каждого, кого ты оплевал в ту пору, вот этой папки не хватит… А ведь они не пишут. Почему бы это, Юзефович?.. Более того, ты работаешь в КБ Главного конструктора, которому известны твои художества, и все-таки он терпит тебя. А что стоит ему загнать тебя за Можай, а?..
Подбородок Разумихина подергивался, побелевшее лицо не сохранило и тени его всегдашнего добродушного выражения.
– Я тебя не задерживаю.
Через несколько дней, когда была определена бесспорная причина невыхода бесхвостки из штопора – скрытый дефект в цепи управления, Разумихин вызвал Юзефовича в занятые им апартаменты Главного.
Не ответив на «здравствуйте» Юзефовича, он спросил:
– До пенсии сколько осталось?
– Мне?.. Полгода. Семь месяцев.
– Пиши заявление с просьбой о переводе на… более легкую работу. В связи с болезнью… печени, – Разумихин приписал ему собственную болячку. – Будешь помощником начальника отдела эксплуатации, приглядывать за своевременным заполнением документов на регламентные работы…
…Собравшийся было в отпуск Лютров не мог уехать, не повидав Извольского. Перед началом работы на «девятке» они сговорились вместе отдохнуть у моря, а теперь, кто знает, может быть, Витюлька и не поправится к осени?
– Почему не прыгал вовремя? – спросил Гай, когда она с Лютровым поднялись к Витюльке в палату.
Лежа на мудрено сконструированной кровати, распухший от бинтов, Извольский едва не плакал от обиды.
– Спутал, понимаешь? Спутал положение стрелок на высотомере. Выводил, выводил… И так и эдак, не хочет выходить, паразит. Витков двадцать намотал. А Долотов ходит вокруг по спирали и кричит: «Прыгай!» Глянул на высотомер – шесть тысяч! Чего, думаю, разорался, время есть… А на приборе не шесть тысяч, а шестьсот метров. Мне бы, кретину, получше приглядеться, а я… Хорошо еще, землю заметна, а то… на венок бы скидывались. – Он подмигнул единственно видимым глазом. – Думаете, отлетался? Фигушки. Тут дед-хирург командует, фронтовик, будь здоров костоправ. Может человека из запчастей – собрать, и будет как фирменный… Отцу сказал: не волнуйтесь, ваш сын будет работать по специальности. Обрадовал предка!..
– Витюль, а твоя, как ее?.. Тоня? Она знает, что ты здесь?
Лютров вспомнил, что видел как-то Извольского в обществе весьма впечатляющей девицы, которой был представлен.
– Томка?.. Заходила… На юг собирается. Что ей Гекуба, и что она Гекубе… Да и по делу – чего ей летом в отпуске по городу мотать?.. Сиделки мне не нужно, тут сестричками студентки на каникулах. Одна другой внимательней, аж совестно. Мать каждый день бывает, все ахает, отец свои силос оставил… Раз заходит в палату, и Томка тут. Она на мою бывшую жену смахивает, так отец, кажется, струхнул малость…
Это было не мудрено: хорошо упитанная девица действительно напоминала бывшую супругу Извольского. Витюлька был верен себе во вкусах.
– Выпить не принесли, позвонка?.. Чего у тебя в кармане, Гай?
Тот выразительно повел воловьими глазами в сторону соседа Извольского, лежащего с задранной ногой в гипсе.
– Принимает, не боись… Свой мужик: ночью катапультировался, на церковь приземлился. Бог помог.
Перед уходом из госпиталя они побывали у главного хирурга – сухого бодрого старика армянина, говорящего на подчеркнуто чистом, даже изысканном русском языке.
– Положитесь на мое слово, молодые люди, – ответил он на почтительный вопрос Гая о состоянии Извольского. – Месяца через два приступит к работе… Несколько не очень серьезных травм…
Прощаясь с Гаем, Лютров попросил его:
– Пока будет возможно, ты не подыскивай второго летчика на «девятку». Может быть, и в самом деле парень поправится.
– О чем говорить, Леша! Мне и самому хочется, чтобы он с тобой полетал. Такая работа не каждый год бывает.
– Я не потому: он хороший человек, Гай, его легко обидеть.
Возвратившиеся из пропасти дней родные места рождали сладко щемящую боль, в которой хотелось растворить себя, как в умилении… Каждый звук, запах, силуэт – неизменные, не тронутые временем, восхищали радостью узнавания, радостью до слез, – казалось, все эти годы он прожил беспутным сыном, тратившим на негожее то, в чем нуждалась и чего ждала от него родная мать.
Расслабленный этим чувством, почти хворый в первые дни, Лютров часами просиживал на камнях берега, завороженно слушая, как море полощет скопище голышей вокруг Нарышкинского камня, словно патиной, покрытого зеленым налетом времени. Рассеченные им волны, извиваясь, с шаловливым шелестом обегали разновеликую осыпь булыжников, утробно всасывались размытыми пустотами и привычно возвращались к морю.
Рожденные легким ветром, далью и солнцем волны свертывались на гальке, как береста на огне, с хохотом ударялись о нее пенистыми вершинами гребней, то увлекая за собой тысячекратно омытую серую россыпь, то вытесняя обратно.
Недвижная покорность берега, казалось, забавляет море, оно мнет и тискает каменистое ложе, словно пытается растормошить землю.
А над ними, над землей и морем, застыло время, слепящее солнце висит неподвижно…
Лютров снял комнату рядом с берегом, в доме старого рыбака, дяди Юры, едва ли не последнего человека в городке, помнившего не только мать Лютрова, но и деда Макара.
Дом дяди Юры был старым, наверное, старше хозяина. Ветхая железная крыша уже не держалась на трухлявых стропилах, кровлю придавили массажными ножками парковых скамеек, источенными ржавчиной кусками рельсов, отстоявших свое опорами причальных пирсов, изъеденных и выброшенных морем. Выложенные из грубо обработанного известняка стены рассечены трещинами, двери перекошены и провисают на петлях, стекла маленьких окон собраны из наложенных друг на друга обломков, а половицы в отведенной ему комнате истерты так, что более стойкие сучья торчат по всему полу, возвышаясь как заклепки.
Сколько ни присматривался Лютров, он не видел в городе знакомых лиц. И ровесников, и тех, что постарше, разметала война, многих похоронила. В городке освоились переселенцы с юга Украины, с Кубани, из Ростовской области. На месте слободки, где когда-то жил Лютров, теперь поднялись стандартные жилые дона, какие с известных пор штампуются повсюду, от Норильска до Одессы. Над городком, мимо старого кладбища, мимо густого ряда конических надгробий со звездочками, широко и ровно легла, проломив мохнатый горб горы на западе, новая дорога на Севастополь. Она была роскошной по этим местам, и люди немало потрудились, чтобы ей улечься здесь, на этих от века неприкасаемых скальных предгорьях.
Возле домика дяди Юры, чуть в стороне от места, где во времена оно стоял дом бояр Нарышкиных, белел недостроенный санаторий.
Со всем, что преображало городок, старый рыбак был в непримиримой ссоре.
– Кончился причал, рыбачья пристань, – доверительно, как своему, жаловался он Лютрову за бутылкой вина в сарае над береговым обрывом. – Все огородили, вскорости к воде на брюхе не проползешь. А чего для?.. Ни купанья тут, ни загоранья, одни склизлые камни, по ним идти – ноги вывернешь. «Устранить. Для глаз вид плохой». Помешали, вишь. Баре не гнушались рыбачьей посудой, а им чтоб все гладко, как у фарфоровом гальюне… Форменное фулиганство…
– Так и не дали места?
– Отвели, – не сразу отозвался дядя Юра. – У черта на куличках. Аж в Алупке-Саре… Как низовка зимой дунет – весь берег сплошь волной гладит.
Выстроенный наполовину из желтого ракушечника, наполовину из мелких бросовых досок с остатками различной окраски, большой и полупустой сарай дяди Юры служил разом и хранилищем рыбацких весел, подвесных моторов, бензиновых баков, и мастерской, где всегда кто-нибудь работал, и местом, где старожилы, скинувшись по рублю, вспоминали старые времена, когда рыба шла, вино было не в пример теперешнему крепче, а перепелов на осенних перелетах можно было ловить руками.
Скинувшись за компанию, Лютров с удовольствием вслушивался в уже забытый им говор, каким отличались некогда жители приморских городков. Разговор старожилов начинался обычно степенно, согласно, но по мере того, как пустели бутылки темного стекла, все более восходил к стилю «парламентских крайностей».
– Слухай сюда, Вася!.. Усякая собака чистых кровей чуте имеет, а игде у нее туте?.. Ну игде, я задаю вопрос?
Худой пекарь с запудренными мукой ушами показывал рукой на щенка сеттера, с которым пришел один из друзей, и делал страшные глаза.
– От зачинился за свое чуте! Может, у него вагон чутя, а ходу нема, так что мине с того чутя?.. Какая собака без ходу, так то не собака. Мой Спира…
– Его Спира!..
Разговор покрывает трескучий бас, неведомо как уместившийся в тонкой жилистой шее местного матроса-спасателя – маленького, какого-то стираного-перестираного, отсиненного и отутюженного, да к тому же в фуражке с крабом.
– Брось травить, – рычит он, – как тот шкипер с Понизовки… Шоб его черная болесть трясла… Я его знаю, сопляка, когда он имел одни штаны на двоих с братом, а ты мне хочешь сказать… Все у жизни должно форменный вид иметь, все одно – жена или шлюпка. А какие теперь шлюпки делають, изнаешь?
– Шо он своего шкипера мине сует? Или он папа этому кобелю?
– Не слухай его, Сирожа. Он, когда выпимший, или про шкипера говорить, или у шлюпке кемарить.
– Ты мою Азу изнаешь? – кричит пекарь. – Так ты послухай, ты послухай. Я с ей у прошлый годе сто восимисят шесть штук узял. На Бизюке. Натурально, перепелок. Уполне серьезно… Так я об чем, я об той, что эта собака моей Азе чнстая племянница будить.
– Кобели не бувають племянницами.
– Ихто не буваить?..
– Пусть он скажить. Косарев, скажи свое слово!
Все поворачиваются к Косареву. И щенок тоже, но тут же чихает от пущенного в его сторону дыма и стыдливо опускает крапчатую морду.
– Как тибе глянется собака?
Косарев молчит. Молчит и курит.
Пекарь теряет терпение.
– Ну?
– Шо ну?
– Ха! Ты же собаку глядел?
– Ну?
– Он ишто, ненормальный? Люди располагают, он слово скажить.
– Косарев обсуждаить повестку дня…
– Дробь, Самсон, – у пекаря кипит пьяное тяготение к ясности. – Ты у зубы глядел? Глядел. Хвост обсмотрел? Так скажи, что и как, а не моргай, как пеламида.
– Ихто?
– Он мине нервным изделает, паразит! Ихто? Собака!
Косарев густо затягивается и предлагает, с хорошо выдержанной назидательностью;
– У тыща девятьсот двадцатом годе достал я у Севастополе суку. Чистых французских кровей. Блу-балтон, понял?.. А звали ие… Сейжермей Вторая… Так то была собака. Не сука, а, можно сказать, переворот в науке… Но все-таки пришлось эта… Обменять ее. На лошадь. У турка. Поскольку турок домой вертался.
– При чем тут турецкая лошадь?
– Ты слухай сперва… При том, что блу-балтон через месяц как ни в чем не бывало у конуры стоить!..
– Мокрая.
– Она тибе не Иисус Христос – пешком по воде ходить.
– И чего говорить?
– Ихто?
– Собака. Блу-балтон.
– О чем?
– Об турецкой жизни.
– Ваня, скажи этому сумасшедшему человеку, может животная Черное море переплыть?
– Как плавать.
– По-собачьему?
– Уполне. У нас врачиха по-собачьему пять часов плавала, жир сгоняла, чтоб женский вид по всей форме…
– Так то врачиха!.. Она, может, по науке, может, она американские пилюли глотала…
«Оказывается, вы еще живы, вы еще умеете говорить на этом дурацком милом родном жаргоне?..» – думал Лютров, улыбаясь, всматриваясь в возбужденные лица, и таким несказанно прекрасным, далеким эхом отзывались в душе их голоса.
У дядя Юры был потертый, но еще крепкий, устойчивый на волне ял с мотором, стоящим на кормовых шпангоутах, нещадно дымящим и вечно сырым от потеков масла.
Перед рассветом он спускал ял на воду и уходил в море ловить ставриду на самодур – «цыпарь». Но погода стояла теплая и тихая, рыба не шла. Иногда попадалась пикша пли катраны, Лютров видел разбросанные по двору остатки этой никчемной рыбы, над которой поработал трехколерный хозяйский кот.
И усыпляло и будило Лютрова море. Проснувшись, он натягивал синий спортивный костюм и шел к воде. Иногда вместе с дядей Юрой уходил в море и видел там восход солнца, священное действо рождения дня. Глядя, как розовеет и плавится выглаженная безветрием серо-стальная водная ширь, он думал, что всякое рождение в этом мире – рассвет: появление человека, животного, дерева. Всякое рождение – священно на земле, потому что сущность его – обретение света.
После возвращения с рыбалки он помогал старику вытаскивать ял на берег, относил в сарай тяжелые весла с веревочными петлями уключин, купался, пил чай и слушал городские новости в пересказе жены дяди Юры, глуховатой старухи Анисимовны. Она прониклась уважением к Лютрову за внимание к ее долгим рассказам о том, как было в памятном ей прошлом, и сводила к нему всякий их разговор. Они вспоминали общих знакомых, кого и да раскидало время, кто умер, кто жив и как живет.
Помянули деда Макара и всех, кто когда-то работал на Ломке.
…Иногда ночь заставала Лютрова высоко над городком и морем, на вершине Красной горки, рядом с мученицей-сосной, серо темневшей в месте надруба. Ее оголенные корни, высунувшиеся над обрывом и вновь ушедшие в землю, напоминали щупальца большого спрута. Лютров подолгу стоял там, в темноте, и глядел на восток, где от виноградных холмов медленно отделялась луна, превращаясь из медной в раскаленно-золотую. Небо в том месте, откуда она всходила, становилось все чернее, холмы терялись в этой черноте, зато море, в сторону которого луна поднималась, вздымаясь все выше, облекалось в зыбкую пелену света; сначала свет четко обозначал границу воды у берега, затем отступал, рябил и рыхлился, растекаясь по дали, бессильный охватить все обилие водной беспредельности.
После долгих ночных прогулок Лютров спал до тех пор, пока Анисимовна не принималась кормить кур, и тогда пробуждение выглядело потешно. Держа в руках зеленую миску с зерном, она проходила за дом, куда глядело окно комнаты Лютрова, и принималась верещать неожиданно писклявым голосом:
– Иду-иду-иду-нате-нате-нате-нате!..
Курами овладевало помешательство. Они срывались к ней со всех сторон двора, с ходу подлетывали, топча друг друга, кувыркаясь и падая, суматошно хлопая крыльями. Паника продолжалась несколько мгновений и точно обрывалась, и тогда за окном слышалась сосредоточенная барабанная дробь клювов по противню. К этому времени Лютров сидел на кровати с видом провалившегося в преисподнюю, но еще не разобравшегося, где он.
Мало-помалу он вживался в размеренное безделье отдыха, в жаркие дни и тихие ночи берега. По утрам ходил бродить над береговыми обрывами, по улицам городка, поднимался по нестираемым каменным лестницам, угадывая на плитах все старые сколы и трещины, дважды побывал на кладбище, безуспешно пытаясь отыскать могилу деда, был на Ломке за кладбищем, где уже ничего не напоминало об известковой печи, кроме едва приметных остатков круглой кладки.
Выходя на прогулки ни свет ни заря, Лютров начинал свой путь по дорожкам мальцовского парка, защищенного от ветров с моря плотным рядом кипарисов. Шум моря, проникая сквозь пахучую листву ухоженного парка, жил в нем как негромкая музыка.
Вдоль кованой ограды лоснились жирными листьями кусты лавровишни, покачивались тугие ветви благородного лавра, и снова возвышались старые, опутанные сухими жилами плюща кипарисы, защищая теперь уже с севера эти петляющие дорожки в кайме розовых кустов и деревьев японской мушмулы. Одна из дорожек вела к отлогой, с низкими ступенями лестнице на пляж. Спуск начинался стройной колоннадой, сработанной под античные развалины, за которой сине проглядывало море; до него оставалось несколько шагов, и он шел навстречу его дыханию, к вечно живой воде, рядом с которой ширятся думы, да и тишина в душе блаженна. Перед колоннами стояли разросшиеся деревья магнолии, иногда ему казалось, что он улавливает тонкий запах цветов, и на память приходила Валерия.
Прошел без малого месяц, и Лютров уже стал привыкать к ощущению родины, сживаться с ним, как и со старым домом дяди Юры, с курами Аниснмовны, с разноголосым шумом и запахами живущего рядом моря.
Он много ездил по берегам, посетил многие памятные места, считая себя по праву рождения приобщенным к камням Севастополя, к Вечному огню Малахова кургана, к обильно политой кровью Сапун-горе, к братской могиле матросов линкора «Новороссийск»… Это набатное безмолвие далекого и недавнего прошлого смиряло и оттесняло прочь все личное в нем, обращало душу к иному познанию, и тогда он чувствовал себя ребенком, как у деда на Ломке, где каменные громады рыжих скал возвышались над его мальчишеской головой грозно и величественно.
В конце августа он побывал в картинной галерее Айвазовского в Феодосии. В город он приехал утром и, проведя полдня в галерее, решил искупаться перед тем, как тронуться в обратный путь. Но выкупаться так и не удалось. Млевшая под солнцем масса людей, несообразно столпившаяся у воды, убивала всякое желание купаться: к воде, казалось, нельзя было пройти, не наступая на сгрудившихся в неописуемой тесноте купальщиков. Здесь его, в растерянности стоящего возле раскаленной под солнцем машины, и приметила оказавшаяся в этой толпе Томка, полнотелая знакомая Извольского. Поистине тесен мир!
Уже подрумяненная, со слегка облупившимся носом, она одинаково весело радовалась встрече и ругала невзгоды феодосийской тесноты, зарекалась во веки веков ездить на юг, «пропади он пропадом», а когда узнала, что Лютров уезжает в Ялту, захлопала в ладоши и попросила довезти и ее с двумя подружками, потому как они собрались бежать из Феодосии.
В машине, усевшись с Лютровым рядом, Томка принялась жаловаться на неважное житье в Феодосии, где было скверно все – море, солнце, пляж, столовая, кино, хозяева, у которых они снимали комнатушку,
– И чего я сюда сорвалась? – спрашивала она себя. – И вообще, чего сюда все несутся, как намешанные? Загорать – и все? Интересное кино – гробить на это отпуск… Мода, что ли? – Она помолчала, оглянулась на своих спутниц и негромко добавила: – Лучше бы в городе остаться… К Витьке бы ходила…
Приехали они под вечер, здорово проголодавшись, а потому первое, что им попалось на глаза, была вывеска чебуречной.
Предусмотрительно прихватив из машины пожитки, девицы приняли приглашение Лютрова перекусить с невозмутимыми лицами, словно это тоже входило в сервис доставки их персон из Феодосии.
Томка с девицами оставалась в Ялте. Они быстро порыскали себе жилье и, прощаясь, обещали наведаться к нему в городок.
Дядя Юра перестал пользоваться ялом, рыба не шла. И Лютров приспособился добираться на нем к городскому пляжу. Там он привязывал ял к бую и вплавь добирался до берега.
С утра купающихся было немного, городок отпугивал приезжих туберкулезными лечебницами, но к полудню пляж почти заполнялся путешествующими вдоль берегов на рейсовых теплоходиках.
Лежа на гальке, уже сильно загоревший Лютров разглядывал пляжную толпу, невольно останавливая глаза на тех женщинах, кто хоть чем-нибудь напоминал Валерию. Одна из них, раздевшаяся неподалеку от него, в откровенном купальнике, почти целиком состоящем из сетки в крупную ячею, высокая, в широкополой войлочной шляпе, больших темных очках, казалась заряженной брезгливым превосходством в отношении окружающих. Но в глаза бросалось ее неумение сидеть, стоять, лежать на топчане, двигаться, словно она умышленно выбирала самые непривлекательные позы, не понимала, что рождена женщиной. Наблюдая за нею, когда она шла к воде, а затем плескалась и выходила на берег с теми следами игры в движениях, что сами собой появляются у купающегося человека, он не мог не любоваться ее тонким, с такой мерой осторожности изваянным телом; в ней все остановилось, не переступив ни на йоту границ девичьей легкости, все обещало полет, танец, крылатый бег, маленькой головке так естественно было гордо запрокидываться, талии послушно изгибаться, придавая каждому повороту торса незаданную прелесть. Но вот волосы отжаты, ладони смахнули с лица излишки воды и, небрежно, по-мужски растягивая шаги, расчленяя на составные части, разрушая лепную собранность фигуры, она шла к своему месту, по пути сплевывая горечь попавшей в рот воды. Подходила, наклонялась, нелепо расставив нога, затем все так же растопырчиво садилась и, еще не обсохнув, принималась за карандаш и помаду, обновляя никому не нужную косметику. И всякое сходство с Валерией оканчивалось. Почему? Он и сам не смог бы объяснить.
…Томка и в самом деле отыскала его. Он услышал ее голос, когда в одиннадцатом часу утра подруливал на веслах к бую. Она сидела на гальке пляжа с давешними девицами и двумя парнями, размахивая веером игральных карт.
– А развлекаешься где? На сегодня какие планы? – Растянувшаяся в улыбке верхняя губа приоткрыла выступающий зуб.
– Если у тебя свободный вечер, приходи в «Массандру», это здешнее кафе, – сказал Лютров.
– Заметано, – сразу же согласилась она.
Во второй половине дня потянула холодная низовка, и они с дядей Юрой отправились на рыбалку. За. два часа им удалось наловить с полведра ставриды.
– Я не гадалка. Говорю, что было.
– Интересно, почему он сказал «не торопись» на такой высоте? – вслух подумал Данилов.
– Что-нибудь с высотомером, – сказал кто-то.
– Очень может быть, – громко подхватил Юзефович. – Я слышал, Руканов распорядился не снимать высотомеры на очередную тарировку до конца программы полетов на штопор. Вот вам и возможное следствие…
– Спасибо, – заключил разговор Данилов. – Вы будьте неподалеку, вас наверняка захочет увидеть Савелий Петрович.
Последние слова относились к Долотову.
– Вот вам и следствие, – с особым смыслом повторил Юзефович и решительно стал выбираться из комнаты. Лицо его было непреклонным.
Никто в комнате не сказал больше ни слова, все смотрели на Долотова, пытаясь понять, чего можно ждать с возвращением вертолета.
Извольского привезли без сознания, в кровавых бинтах. Девушка-врач сумела сделать все, чтобы поддержать его до той минуты, когда за него примется главный хирург госпиталя.
А Юзефовича между тем обуревали свои хлопоты. Высказанные в кабинете Данилова предположения о неисправности высотомеров дадут пищу для разговоров, а это как раз то психологическое обоснование, когда можно действовать в открытую. Он велел принести документы, где отмечались регламентные работы, и, убедившись, что проверка высотомеров просрочена на несколько дней, приказал наземному экипажу написать объяснительные записки.
Главное было сделано. Подготовлены документы, уличающие ведущего инженера В. Л. Руканова в халатности. Нет, нет, никто не утверждает, что она привела к аварии, разобраться в причинах – дело комиссии. Его, Юзефовича, обязанность предоставить ей все, что прямо или косвенно поможет найти истину. Но в любом случае просроченные отметки в документах, объяснительные записки и его докладная произведут искомое впечатление. Юзефович не сомневался, что с такой «телегой» позади ни о каком повышении в должности в обозреваемом будущем Руканов не может и мечтать.
Но если вышло черт знает что, то виной всему, видимо, время, когда все происходит не по тем правилам, по которым жил и уже не мог не жить Юзефович. И еще потому, что у Павла Борисовича Разумихина, назначенного возглавить аварийную комиссию, оказалось два неудобных качества: хорошая память и никакого понятия о деликатности в отношении номенклатурной фигуры и. о. начальника комплекса.
На первом же заседании, где подводились итоги осмотра самолета на месте падения, Разумихин удивленно поднял брови, увидев сидящего со скромным видом Юзефовича – тот не был членом комиссии.
– А ты с чем пожаловал? – спросил он самым уничижительным тоном, какой только может быть у человека, не привыкшего стеснять себя в выражениях. – Имеешь мнение?.. У тебя, помнится, всегда было особое мнение. Ну?
Два десятка людей за длинным столом в кабинете Данилова хорошо знали, что означает это «ну?».
– У вас в папке моя докладная, Павел Борисович… Могут быть вопросы…
– О Руканове, что ли?
– Не только, там…
Руканов, сидевший напротив Лютрова, рядом с Гаем и Долотовым, снял очки и принялся старательно протирать сложенным носовым платком толстые, ограненные стенда. Руки его дрожали. Заметив это, Лютров почувствовал нечто, вроде удовлетворения: что-нибудь да останется в пасторской душе Руканова после этой передряги, что-то оживет в ней, сделает менее стерильной и более человеческой.
– Ты что, всерьез считаешь, что два просроченных дня в годовых регламентных проверках приборов послужили причиной отказа в работе? Или меня за дурака принимаешь?
– Я не понимаю вас.
– Врешь.
Разумихин подался через стол к Юзефовичу и несколько мгновений в упор смотрел на него, наливаясь злобой.
– Скажи, чем ты занимаешься в авиации?.. Сам не знаешь. И никто тут не знает. Гляжу я на тебя и никак не могу понять, почему Соколов не выгнал тебя… И хоть бы работягой был, механиком, прибористом…
– Вы что?
– Не перебивай! Сядь!.. Думаешь, я этой бумажке поверю? – Разумихин тряхнул докладной Юзефовича. – Да скажи ты мне, что завтра будет утро, я и тому не поверю с твоих слов… Сочинил бы кто другой, а тебя я с тридцать девятого помню. Если собрать по бумажке с каждого, кого ты оплевал в ту пору, вот этой папки не хватит… А ведь они не пишут. Почему бы это, Юзефович?.. Более того, ты работаешь в КБ Главного конструктора, которому известны твои художества, и все-таки он терпит тебя. А что стоит ему загнать тебя за Можай, а?..
Подбородок Разумихина подергивался, побелевшее лицо не сохранило и тени его всегдашнего добродушного выражения.
– Я тебя не задерживаю.
Через несколько дней, когда была определена бесспорная причина невыхода бесхвостки из штопора – скрытый дефект в цепи управления, Разумихин вызвал Юзефовича в занятые им апартаменты Главного.
Не ответив на «здравствуйте» Юзефовича, он спросил:
– До пенсии сколько осталось?
– Мне?.. Полгода. Семь месяцев.
– Пиши заявление с просьбой о переводе на… более легкую работу. В связи с болезнью… печени, – Разумихин приписал ему собственную болячку. – Будешь помощником начальника отдела эксплуатации, приглядывать за своевременным заполнением документов на регламентные работы…
…Собравшийся было в отпуск Лютров не мог уехать, не повидав Извольского. Перед началом работы на «девятке» они сговорились вместе отдохнуть у моря, а теперь, кто знает, может быть, Витюлька и не поправится к осени?
– Почему не прыгал вовремя? – спросил Гай, когда она с Лютровым поднялись к Витюльке в палату.
Лежа на мудрено сконструированной кровати, распухший от бинтов, Извольский едва не плакал от обиды.
– Спутал, понимаешь? Спутал положение стрелок на высотомере. Выводил, выводил… И так и эдак, не хочет выходить, паразит. Витков двадцать намотал. А Долотов ходит вокруг по спирали и кричит: «Прыгай!» Глянул на высотомер – шесть тысяч! Чего, думаю, разорался, время есть… А на приборе не шесть тысяч, а шестьсот метров. Мне бы, кретину, получше приглядеться, а я… Хорошо еще, землю заметна, а то… на венок бы скидывались. – Он подмигнул единственно видимым глазом. – Думаете, отлетался? Фигушки. Тут дед-хирург командует, фронтовик, будь здоров костоправ. Может человека из запчастей – собрать, и будет как фирменный… Отцу сказал: не волнуйтесь, ваш сын будет работать по специальности. Обрадовал предка!..
– Витюль, а твоя, как ее?.. Тоня? Она знает, что ты здесь?
Лютров вспомнил, что видел как-то Извольского в обществе весьма впечатляющей девицы, которой был представлен.
– Томка?.. Заходила… На юг собирается. Что ей Гекуба, и что она Гекубе… Да и по делу – чего ей летом в отпуске по городу мотать?.. Сиделки мне не нужно, тут сестричками студентки на каникулах. Одна другой внимательней, аж совестно. Мать каждый день бывает, все ахает, отец свои силос оставил… Раз заходит в палату, и Томка тут. Она на мою бывшую жену смахивает, так отец, кажется, струхнул малость…
Это было не мудрено: хорошо упитанная девица действительно напоминала бывшую супругу Извольского. Витюлька был верен себе во вкусах.
– Выпить не принесли, позвонка?.. Чего у тебя в кармане, Гай?
Тот выразительно повел воловьими глазами в сторону соседа Извольского, лежащего с задранной ногой в гипсе.
– Принимает, не боись… Свой мужик: ночью катапультировался, на церковь приземлился. Бог помог.
Перед уходом из госпиталя они побывали у главного хирурга – сухого бодрого старика армянина, говорящего на подчеркнуто чистом, даже изысканном русском языке.
– Положитесь на мое слово, молодые люди, – ответил он на почтительный вопрос Гая о состоянии Извольского. – Месяца через два приступит к работе… Несколько не очень серьезных травм…
Прощаясь с Гаем, Лютров попросил его:
– Пока будет возможно, ты не подыскивай второго летчика на «девятку». Может быть, и в самом деле парень поправится.
– О чем говорить, Леша! Мне и самому хочется, чтобы он с тобой полетал. Такая работа не каждый год бывает.
– Я не потому: он хороший человек, Гай, его легко обидеть.
Возвратившиеся из пропасти дней родные места рождали сладко щемящую боль, в которой хотелось растворить себя, как в умилении… Каждый звук, запах, силуэт – неизменные, не тронутые временем, восхищали радостью узнавания, радостью до слез, – казалось, все эти годы он прожил беспутным сыном, тратившим на негожее то, в чем нуждалась и чего ждала от него родная мать.
Расслабленный этим чувством, почти хворый в первые дни, Лютров часами просиживал на камнях берега, завороженно слушая, как море полощет скопище голышей вокруг Нарышкинского камня, словно патиной, покрытого зеленым налетом времени. Рассеченные им волны, извиваясь, с шаловливым шелестом обегали разновеликую осыпь булыжников, утробно всасывались размытыми пустотами и привычно возвращались к морю.
Рожденные легким ветром, далью и солнцем волны свертывались на гальке, как береста на огне, с хохотом ударялись о нее пенистыми вершинами гребней, то увлекая за собой тысячекратно омытую серую россыпь, то вытесняя обратно.
Недвижная покорность берега, казалось, забавляет море, оно мнет и тискает каменистое ложе, словно пытается растормошить землю.
А над ними, над землей и морем, застыло время, слепящее солнце висит неподвижно…
Лютров снял комнату рядом с берегом, в доме старого рыбака, дяди Юры, едва ли не последнего человека в городке, помнившего не только мать Лютрова, но и деда Макара.
Дом дяди Юры был старым, наверное, старше хозяина. Ветхая железная крыша уже не держалась на трухлявых стропилах, кровлю придавили массажными ножками парковых скамеек, источенными ржавчиной кусками рельсов, отстоявших свое опорами причальных пирсов, изъеденных и выброшенных морем. Выложенные из грубо обработанного известняка стены рассечены трещинами, двери перекошены и провисают на петлях, стекла маленьких окон собраны из наложенных друг на друга обломков, а половицы в отведенной ему комнате истерты так, что более стойкие сучья торчат по всему полу, возвышаясь как заклепки.
Сколько ни присматривался Лютров, он не видел в городе знакомых лиц. И ровесников, и тех, что постарше, разметала война, многих похоронила. В городке освоились переселенцы с юга Украины, с Кубани, из Ростовской области. На месте слободки, где когда-то жил Лютров, теперь поднялись стандартные жилые дона, какие с известных пор штампуются повсюду, от Норильска до Одессы. Над городком, мимо старого кладбища, мимо густого ряда конических надгробий со звездочками, широко и ровно легла, проломив мохнатый горб горы на западе, новая дорога на Севастополь. Она была роскошной по этим местам, и люди немало потрудились, чтобы ей улечься здесь, на этих от века неприкасаемых скальных предгорьях.
Возле домика дяди Юры, чуть в стороне от места, где во времена оно стоял дом бояр Нарышкиных, белел недостроенный санаторий.
Со всем, что преображало городок, старый рыбак был в непримиримой ссоре.
– Кончился причал, рыбачья пристань, – доверительно, как своему, жаловался он Лютрову за бутылкой вина в сарае над береговым обрывом. – Все огородили, вскорости к воде на брюхе не проползешь. А чего для?.. Ни купанья тут, ни загоранья, одни склизлые камни, по ним идти – ноги вывернешь. «Устранить. Для глаз вид плохой». Помешали, вишь. Баре не гнушались рыбачьей посудой, а им чтоб все гладко, как у фарфоровом гальюне… Форменное фулиганство…
– Так и не дали места?
– Отвели, – не сразу отозвался дядя Юра. – У черта на куличках. Аж в Алупке-Саре… Как низовка зимой дунет – весь берег сплошь волной гладит.
Выстроенный наполовину из желтого ракушечника, наполовину из мелких бросовых досок с остатками различной окраски, большой и полупустой сарай дяди Юры служил разом и хранилищем рыбацких весел, подвесных моторов, бензиновых баков, и мастерской, где всегда кто-нибудь работал, и местом, где старожилы, скинувшись по рублю, вспоминали старые времена, когда рыба шла, вино было не в пример теперешнему крепче, а перепелов на осенних перелетах можно было ловить руками.
Скинувшись за компанию, Лютров с удовольствием вслушивался в уже забытый им говор, каким отличались некогда жители приморских городков. Разговор старожилов начинался обычно степенно, согласно, но по мере того, как пустели бутылки темного стекла, все более восходил к стилю «парламентских крайностей».
– Слухай сюда, Вася!.. Усякая собака чистых кровей чуте имеет, а игде у нее туте?.. Ну игде, я задаю вопрос?
Худой пекарь с запудренными мукой ушами показывал рукой на щенка сеттера, с которым пришел один из друзей, и делал страшные глаза.
– От зачинился за свое чуте! Может, у него вагон чутя, а ходу нема, так что мине с того чутя?.. Какая собака без ходу, так то не собака. Мой Спира…
– Его Спира!..
Разговор покрывает трескучий бас, неведомо как уместившийся в тонкой жилистой шее местного матроса-спасателя – маленького, какого-то стираного-перестираного, отсиненного и отутюженного, да к тому же в фуражке с крабом.
– Брось травить, – рычит он, – как тот шкипер с Понизовки… Шоб его черная болесть трясла… Я его знаю, сопляка, когда он имел одни штаны на двоих с братом, а ты мне хочешь сказать… Все у жизни должно форменный вид иметь, все одно – жена или шлюпка. А какие теперь шлюпки делають, изнаешь?
– Шо он своего шкипера мине сует? Или он папа этому кобелю?
– Не слухай его, Сирожа. Он, когда выпимший, или про шкипера говорить, или у шлюпке кемарить.
– Ты мою Азу изнаешь? – кричит пекарь. – Так ты послухай, ты послухай. Я с ей у прошлый годе сто восимисят шесть штук узял. На Бизюке. Натурально, перепелок. Уполне серьезно… Так я об чем, я об той, что эта собака моей Азе чнстая племянница будить.
– Кобели не бувають племянницами.
– Ихто не буваить?..
– Пусть он скажить. Косарев, скажи свое слово!
Все поворачиваются к Косареву. И щенок тоже, но тут же чихает от пущенного в его сторону дыма и стыдливо опускает крапчатую морду.
– Как тибе глянется собака?
Косарев молчит. Молчит и курит.
Пекарь теряет терпение.
– Ну?
– Шо ну?
– Ха! Ты же собаку глядел?
– Ну?
– Он ишто, ненормальный? Люди располагают, он слово скажить.
– Косарев обсуждаить повестку дня…
– Дробь, Самсон, – у пекаря кипит пьяное тяготение к ясности. – Ты у зубы глядел? Глядел. Хвост обсмотрел? Так скажи, что и как, а не моргай, как пеламида.
– Ихто?
– Он мине нервным изделает, паразит! Ихто? Собака!
Косарев густо затягивается и предлагает, с хорошо выдержанной назидательностью;
– У тыща девятьсот двадцатом годе достал я у Севастополе суку. Чистых французских кровей. Блу-балтон, понял?.. А звали ие… Сейжермей Вторая… Так то была собака. Не сука, а, можно сказать, переворот в науке… Но все-таки пришлось эта… Обменять ее. На лошадь. У турка. Поскольку турок домой вертался.
– При чем тут турецкая лошадь?
– Ты слухай сперва… При том, что блу-балтон через месяц как ни в чем не бывало у конуры стоить!..
– Мокрая.
– Она тибе не Иисус Христос – пешком по воде ходить.
– И чего говорить?
– Ихто?
– Собака. Блу-балтон.
– О чем?
– Об турецкой жизни.
– Ваня, скажи этому сумасшедшему человеку, может животная Черное море переплыть?
– Как плавать.
– По-собачьему?
– Уполне. У нас врачиха по-собачьему пять часов плавала, жир сгоняла, чтоб женский вид по всей форме…
– Так то врачиха!.. Она, может, по науке, может, она американские пилюли глотала…
«Оказывается, вы еще живы, вы еще умеете говорить на этом дурацком милом родном жаргоне?..» – думал Лютров, улыбаясь, всматриваясь в возбужденные лица, и таким несказанно прекрасным, далеким эхом отзывались в душе их голоса.
У дядя Юры был потертый, но еще крепкий, устойчивый на волне ял с мотором, стоящим на кормовых шпангоутах, нещадно дымящим и вечно сырым от потеков масла.
Перед рассветом он спускал ял на воду и уходил в море ловить ставриду на самодур – «цыпарь». Но погода стояла теплая и тихая, рыба не шла. Иногда попадалась пикша пли катраны, Лютров видел разбросанные по двору остатки этой никчемной рыбы, над которой поработал трехколерный хозяйский кот.
И усыпляло и будило Лютрова море. Проснувшись, он натягивал синий спортивный костюм и шел к воде. Иногда вместе с дядей Юрой уходил в море и видел там восход солнца, священное действо рождения дня. Глядя, как розовеет и плавится выглаженная безветрием серо-стальная водная ширь, он думал, что всякое рождение в этом мире – рассвет: появление человека, животного, дерева. Всякое рождение – священно на земле, потому что сущность его – обретение света.
После возвращения с рыбалки он помогал старику вытаскивать ял на берег, относил в сарай тяжелые весла с веревочными петлями уключин, купался, пил чай и слушал городские новости в пересказе жены дяди Юры, глуховатой старухи Анисимовны. Она прониклась уважением к Лютрову за внимание к ее долгим рассказам о том, как было в памятном ей прошлом, и сводила к нему всякий их разговор. Они вспоминали общих знакомых, кого и да раскидало время, кто умер, кто жив и как живет.
Помянули деда Макара и всех, кто когда-то работал на Ломке.
…Иногда ночь заставала Лютрова высоко над городком и морем, на вершине Красной горки, рядом с мученицей-сосной, серо темневшей в месте надруба. Ее оголенные корни, высунувшиеся над обрывом и вновь ушедшие в землю, напоминали щупальца большого спрута. Лютров подолгу стоял там, в темноте, и глядел на восток, где от виноградных холмов медленно отделялась луна, превращаясь из медной в раскаленно-золотую. Небо в том месте, откуда она всходила, становилось все чернее, холмы терялись в этой черноте, зато море, в сторону которого луна поднималась, вздымаясь все выше, облекалось в зыбкую пелену света; сначала свет четко обозначал границу воды у берега, затем отступал, рябил и рыхлился, растекаясь по дали, бессильный охватить все обилие водной беспредельности.
После долгих ночных прогулок Лютров спал до тех пор, пока Анисимовна не принималась кормить кур, и тогда пробуждение выглядело потешно. Держа в руках зеленую миску с зерном, она проходила за дом, куда глядело окно комнаты Лютрова, и принималась верещать неожиданно писклявым голосом:
– Иду-иду-иду-нате-нате-нате-нате!..
Курами овладевало помешательство. Они срывались к ней со всех сторон двора, с ходу подлетывали, топча друг друга, кувыркаясь и падая, суматошно хлопая крыльями. Паника продолжалась несколько мгновений и точно обрывалась, и тогда за окном слышалась сосредоточенная барабанная дробь клювов по противню. К этому времени Лютров сидел на кровати с видом провалившегося в преисподнюю, но еще не разобравшегося, где он.
Мало-помалу он вживался в размеренное безделье отдыха, в жаркие дни и тихие ночи берега. По утрам ходил бродить над береговыми обрывами, по улицам городка, поднимался по нестираемым каменным лестницам, угадывая на плитах все старые сколы и трещины, дважды побывал на кладбище, безуспешно пытаясь отыскать могилу деда, был на Ломке за кладбищем, где уже ничего не напоминало об известковой печи, кроме едва приметных остатков круглой кладки.
Выходя на прогулки ни свет ни заря, Лютров начинал свой путь по дорожкам мальцовского парка, защищенного от ветров с моря плотным рядом кипарисов. Шум моря, проникая сквозь пахучую листву ухоженного парка, жил в нем как негромкая музыка.
Вдоль кованой ограды лоснились жирными листьями кусты лавровишни, покачивались тугие ветви благородного лавра, и снова возвышались старые, опутанные сухими жилами плюща кипарисы, защищая теперь уже с севера эти петляющие дорожки в кайме розовых кустов и деревьев японской мушмулы. Одна из дорожек вела к отлогой, с низкими ступенями лестнице на пляж. Спуск начинался стройной колоннадой, сработанной под античные развалины, за которой сине проглядывало море; до него оставалось несколько шагов, и он шел навстречу его дыханию, к вечно живой воде, рядом с которой ширятся думы, да и тишина в душе блаженна. Перед колоннами стояли разросшиеся деревья магнолии, иногда ему казалось, что он улавливает тонкий запах цветов, и на память приходила Валерия.
Прошел без малого месяц, и Лютров уже стал привыкать к ощущению родины, сживаться с ним, как и со старым домом дяди Юры, с курами Аниснмовны, с разноголосым шумом и запахами живущего рядом моря.
Он много ездил по берегам, посетил многие памятные места, считая себя по праву рождения приобщенным к камням Севастополя, к Вечному огню Малахова кургана, к обильно политой кровью Сапун-горе, к братской могиле матросов линкора «Новороссийск»… Это набатное безмолвие далекого и недавнего прошлого смиряло и оттесняло прочь все личное в нем, обращало душу к иному познанию, и тогда он чувствовал себя ребенком, как у деда на Ломке, где каменные громады рыжих скал возвышались над его мальчишеской головой грозно и величественно.
В конце августа он побывал в картинной галерее Айвазовского в Феодосии. В город он приехал утром и, проведя полдня в галерее, решил искупаться перед тем, как тронуться в обратный путь. Но выкупаться так и не удалось. Млевшая под солнцем масса людей, несообразно столпившаяся у воды, убивала всякое желание купаться: к воде, казалось, нельзя было пройти, не наступая на сгрудившихся в неописуемой тесноте купальщиков. Здесь его, в растерянности стоящего возле раскаленной под солнцем машины, и приметила оказавшаяся в этой толпе Томка, полнотелая знакомая Извольского. Поистине тесен мир!
Уже подрумяненная, со слегка облупившимся носом, она одинаково весело радовалась встрече и ругала невзгоды феодосийской тесноты, зарекалась во веки веков ездить на юг, «пропади он пропадом», а когда узнала, что Лютров уезжает в Ялту, захлопала в ладоши и попросила довезти и ее с двумя подружками, потому как они собрались бежать из Феодосии.
В машине, усевшись с Лютровым рядом, Томка принялась жаловаться на неважное житье в Феодосии, где было скверно все – море, солнце, пляж, столовая, кино, хозяева, у которых они снимали комнатушку,
– И чего я сюда сорвалась? – спрашивала она себя. – И вообще, чего сюда все несутся, как намешанные? Загорать – и все? Интересное кино – гробить на это отпуск… Мода, что ли? – Она помолчала, оглянулась на своих спутниц и негромко добавила: – Лучше бы в городе остаться… К Витьке бы ходила…
Приехали они под вечер, здорово проголодавшись, а потому первое, что им попалось на глаза, была вывеска чебуречной.
Предусмотрительно прихватив из машины пожитки, девицы приняли приглашение Лютрова перекусить с невозмутимыми лицами, словно это тоже входило в сервис доставки их персон из Феодосии.
Томка с девицами оставалась в Ялте. Они быстро порыскали себе жилье и, прощаясь, обещали наведаться к нему в городок.
Дядя Юра перестал пользоваться ялом, рыба не шла. И Лютров приспособился добираться на нем к городскому пляжу. Там он привязывал ял к бую и вплавь добирался до берега.
С утра купающихся было немного, городок отпугивал приезжих туберкулезными лечебницами, но к полудню пляж почти заполнялся путешествующими вдоль берегов на рейсовых теплоходиках.
Лежа на гальке, уже сильно загоревший Лютров разглядывал пляжную толпу, невольно останавливая глаза на тех женщинах, кто хоть чем-нибудь напоминал Валерию. Одна из них, раздевшаяся неподалеку от него, в откровенном купальнике, почти целиком состоящем из сетки в крупную ячею, высокая, в широкополой войлочной шляпе, больших темных очках, казалась заряженной брезгливым превосходством в отношении окружающих. Но в глаза бросалось ее неумение сидеть, стоять, лежать на топчане, двигаться, словно она умышленно выбирала самые непривлекательные позы, не понимала, что рождена женщиной. Наблюдая за нею, когда она шла к воде, а затем плескалась и выходила на берег с теми следами игры в движениях, что сами собой появляются у купающегося человека, он не мог не любоваться ее тонким, с такой мерой осторожности изваянным телом; в ней все остановилось, не переступив ни на йоту границ девичьей легкости, все обещало полет, танец, крылатый бег, маленькой головке так естественно было гордо запрокидываться, талии послушно изгибаться, придавая каждому повороту торса незаданную прелесть. Но вот волосы отжаты, ладони смахнули с лица излишки воды и, небрежно, по-мужски растягивая шаги, расчленяя на составные части, разрушая лепную собранность фигуры, она шла к своему месту, по пути сплевывая горечь попавшей в рот воды. Подходила, наклонялась, нелепо расставив нога, затем все так же растопырчиво садилась и, еще не обсохнув, принималась за карандаш и помаду, обновляя никому не нужную косметику. И всякое сходство с Валерией оканчивалось. Почему? Он и сам не смог бы объяснить.
…Томка и в самом деле отыскала его. Он услышал ее голос, когда в одиннадцатом часу утра подруливал на веслах к бую. Она сидела на гальке пляжа с давешними девицами и двумя парнями, размахивая веером игральных карт.
– А развлекаешься где? На сегодня какие планы? – Растянувшаяся в улыбке верхняя губа приоткрыла выступающий зуб.
– Если у тебя свободный вечер, приходи в «Массандру», это здешнее кафе, – сказал Лютров.
– Заметано, – сразу же согласилась она.
Во второй половине дня потянула холодная низовка, и они с дядей Юрой отправились на рыбалку. За. два часа им удалось наловить с полведра ставриды.