Однако ускользающая от формальных определений вина Трефилова, с точки зрения обязанности второго по значению члена экипажа, заключалась не в букве инструкций, а в летной этике. Покинь он машину вместе со штурманом, когда на борту не останется никого, кроме командира корабля, и Трефилов, может быть, по сей день работал бы на фирме. Да и Санина, человека по натуре мягкого и терпимого, несколько обескуражило то, какой оборот приняла эта некрасивая история год спустя с нелегкой руки Бориса Долотова. На первом этапе испытаний «семерку» вел Долотов, вторым летчиком назначили было Трефилова. Но Долотов, которому всегда было все равно, с кем летать и на чем летать, на этот раз отказался работать с Трефиловым. С кем угодно, кроме него. Дело дошло до объяснений в кабинете Данилова.
   И тут не только все решилось, но и все, кому довелось при том присутствовать, немало были удивлены тем объяснением существа Трефилова, какое в очень немногих словах дал Борис Долотов, человек, как будто и не замечавший никого за два года пребывания на фирме.
   Если Гая-Самари можно было отнести к категории «модников-классиков», кем вольные веяния моды вводились скромно, иногда – намеками: чуть длиннее пиджак, ярче галстук, немного уже или слегка расклешены брюки, то Андрей Трефилов принадлежал к «модникам-эксцентрикам», на ком появляется все самое первое, яркое, еще непривычное глазу и оттого бросающееся в глаза. Казалось, этот человек все свободное от работы время только тем и занимался, что искал какой-нибудь галстук «павлиний глаз» или невообразимую замшевую куртку со множеством карманов и бесконечными застежками-«молниями» и чтобы на подкладке можно было увидеть золототканные ярлыки, стилизованные под средневековые геральдические щиты. Он первым принимался носить пальто с накладными карманами, пыжиковую шапку, туфли с носком веретеном, обтягивающие икры брюки, пестро расцвеченные сорочки; доставал неведомо где паркеровские ручки, африканских чертиков для украшения лобового стекла машины, задрапированной занавесками, зажигалки из Японии; носил тончайшие часы на массивном золотом браслете, запонки с цыганскими висюльками, зажим для галстука в виде полицейских наручников и даже сигареты умудрялся курить «оттедова»: то с верблюдом на пачках, то с какими-то герцогскими коронами, чуть ли не из Новой Зеландии.
   – За тебя можно получить хар-рошие деньги! – сказал ему однажды Костя Карауш.
   – Да?
   – Ага. На одесской барахолке…
   – Полегче, радист, я тебе не Козлевич, – отозвался Трефилов, с неожиданной злобой нацеливая на Карауша маленькие глаза из глубоких глазниц под сильно выпуклым лбом с залысинами.
   – А кто спорит? – парировал Костя. – Козлевич понимает шутки…
 
   – Здесь все свои, – начал неприятный разговор Данилов. – Вот Донат Кузьмич, Андрей Федорович… Товарищ Долотов, объясните нам э… причину вашего несогласия с кандидатурой Трефилова на место второго летчика!
   Борис Долотов сидел через стол от Трефилова и сразу же после вопроса Данилова коротко сказал своему визави:
   – Ты скис.
   – То есть? – насмешливо улыбнувшись, Трефилов откинулся на спинку стула и засунул руки в карманы.
   – Выдохся. Что в тебе было, называется куражом. Кураж испарился, и ты скис. Промотал все, пережил самого себя.
   – Интересно… Какой кураж? Чего испарилось?
   – Все, что было.
   – А чего было?
   – Сначала был свет, как в божий понедельник. Я тебя по училищу помню, хоть ты был и не моим инструктором. Ты и там искал, где бы повыше забраться, любил, чтобы тебя видели. В тебе всегда было два человека. Один умел летать, а другой в это не верил. До сих пор ты доказывал ему, что стоишь столько, сколько платят за самого лучшего. Но это не просто – все время доказывать самому себе, что ты не хуже лучших. И осталось одно, что до поры кое-как помогало тебе… самовыражаться…
   – Интересно, что?
   – Деньги.
   – Xa! – Трефилов посмотрел на Данилова.
   – Смущенный Данилов хотел было вмешаться, но Долотов упредил его:
   – Да, деньги. Не от скупости, не для кубышки или чтобы купить пароход, а для щедрости – вот я какой: угощаю всех, кто под руку попадется, даю взаймы направо и налево. В твоем доме так и говорят: хороший человек этот летчик, никому не отказывает. Но какая это заслуга – дать, а потом взять обратно? Чему тут восхищаться? А поскольку восхищения в глазах ближних ты не видел, твоя щедрость кончилась, и деньги тебе, не очень нужны. Все, ты выпотрошился. Героя не заработал, а щекотать самолюбие мелочишкой скучно… Вот ты и скис, работаешь по инерции, как умеешь давно, потому что заряжаться тебе нечем, и верх в тебе все больше берет тот, другой… Поэтому я и не хочу летать с тобой… Чтобы ты ненароком вместо выпуска противоштопорного парашюта не включил его сброс…
   После этого разговора Трефилов сам отказался летать с Долотовым, а когда почувствовал, что никто не считает того неправым, перевелся на другую опытную фирму, но и там пробыл недолго – ушел на серийный завод.
   – Так может говорить только человек, который и самому себе ничего не прощает и не простит, – сказал Гай Лютрову. – Долотов не станет ждать суда посторонних, чтобы почувствовать угрызения совести. Но ведь так и надо, а, Леша? – спросил Гай и сам себе ответил; – Так и надо.
   Вскоре после возвращения из госпиталя Санина назначили на С-04. К тому времени Лютров достаточно знал Сергея, чтобы не сомневаться, что ему повезло со штурманом. А это много значило для него в ту пору: многоцелевой двухместный перехватчик С-04 был первой опытной машиной Лютрова, которую он вел «от» и «до», хотя работал на фирме седьмой год. Но задолго до того он уже имел некоторое представление о человеческих качествах Сергея Санина.
   Душевная избирательность сложна. Подчас довольно очень немногого, чтобы проникнуться расположением к человеку, и ровным счетом ничего не нужно, чтобы он вызвал: в тебе неприязнь. Достаточно всего лишь однажды дать человеку понять, что ты на его стороне, а ему оценить это, и вам обоим будет легко друг с другом всю жизнь. Они вместе могли налетать не одну сотню часов, но их дружеские отношения, возможно, так и не переросли бы в братскую привязанность, если бы не тот памятный, неприятный для Лютрова полет в марте 1953 года, накануне смерти И. В. Сталина, да небольшое происшествие в комнате отдыха летчиков после траурного митинга.
   В ту пору готовили к серийному выпуску одну из первых реактивных машин Соколова – С-4, на которой вначале летал Тер-Абрамян, а потом все понемногу. Завод изготовил предсерийный вариант, предназначенный для доводочных испытаний на летной базе фирмы. Нужно было сделать несколько полетов, чтобы снять аэродинамические характеристики крыла после небольшой модернизации.
   За машиной направили Лютрова и Санина.
   Вылет был назначен на девять часов утра, а накануне вечером заводские летчики устроили им «малый прием», где они с Сергеем «позволили себе» приложиться к бутылке со звездочками.
   И хоть Лютрову шел двадцать восьмой год, а может быть, именно поэтому, выпитого накануне было достаточно, чтобы после взлета в наборе высоты он потерял пространственную ориентировку. Такого с ним не бывало со времен учебы в летном училище.
   Когда это каверзное психофизиологическое состояние охватывает летчика, да к тому же одного в кабине, оно действует как изматывающее сновидение; ты повис над бездной, изо всех сил стараешься не сорваться в нее, и в то же время нечто подсказывает тебе, что спасение – в падении, а нелепость такого выхода только кажущаяся.
   Облачность начиналась с высоты около семидесяти метров, и как только самолет вошел в нее, Лютров почувствовал, что машина завалилась в глубокий крен на правое крыло.
   По приборам же все было нормально – угол набора, небольшой крен.
   Но он не верил приборам, в том-то и штука – очевидность была в нем самом, а не в показаниях черных циферблатов с белыми стрелками, они не могли переубедить его, подавить невесть откуда взявшуюся напасть… Сознание как бы раздваивалось, он едва сдерживал себя, так велико было искушение «выровнять» машину по собственным представлениям о ее положении относительно земли. Кресло под ним, кабина, крылья – все находилось под немыслимым углом к линии горизонта, и ощущение это не только не проходило, но становилось все агрессивнее, требовало действий.
   И только потому, что Санин молчал, Лютров держал самолет по приборам; опытный навигатор, Сергей не мог не заметить отклонений в показаниях приборов своей кабины.
   А белесая мгла облаков заполнила небо, казалось, ей не будет конца. Нетерпеливое желание вырваться за верхнюю кромку облачности вносило свою долю сумятицы, и неуверенность Лютрова становилась все нестерпимее. В довершение всего в зоне разорванной облачности в кабину обрушился хаос мигающих солнечных лучей, перемежающихся с плотными тенями проносящихся за стеклами лоскутьев облаков.
   Все перед глазами словно сорвалось с места. Дробились, гасли и вновь вспыхивали блики на всем, что могло блестеть, метались солнечные зайчики, слепящими искрами дрожаще светились мельчайшие хромированные детали, стекла приборов. Голова пошла кругом. Неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы наконец не осталась позади семикилометровая толща облаков.
   Занавес упал. Под самолетом равниной лежала холмистая даль верхней кромки облачности, повторяющей земной горизонт, разом снявшей наваждение. Правота приборов обрела силу очевидности, Лютров с великим облегчением почувствовал это и услышал голос Сергея:
   – Коньяк, мон женераль?..
   Значит, он заметил неладное в поведении машины.
   – Кажется, да, – отозвался Лютров, обливаясь потом.
   – Не застревай на своих впечатлениях, импрессионист. Держись приборов, а то небо в овчинку покажется.
   По голосу Санина можно было понять, что он улыбается.
   И тогда, еще в полете, Лютров почему-то вспомнил, что Сергея дважды сбивали на фронте, и оба раза во время глубоких рейдов на самолетах дальней авиации; что благодаря разработанной им системе поисков был обнаружен и разбомблен строго секретный аэродром немцев в Финляндии; что у него три ордена Ленина, два Красного Знамени, четыре Красной Звезды, два Отечественной воины… И Лютров не пожалел, что выдал себя: он подумал тогда, что люди, подобные Санину, умеют ценить искренность, и он правильно сделал, что не стал скрывать от него правду. Для Лютрова эта неожиданная мысль была первым следом общности между ними.
   На другой день было объявлено о кончине И. В. Сталина. На летной базе собирали траурный митинг.
   Полетов в этот день не было.
   С утра было холодно. Зима успела надоесть, хотелось тепла, легкой одежды, зелени, а снег все еще лежал крепко.
   Выходя из здания летной части, Лютров приподнял воротник меховой куртки и вместе со всеми направился в сторону большого ангара. Им, идущим со стороны аэродрома, хорошо были видны темные цепочки людей, тянущихся от всех корпусов летной базы, где размещались не только те работники, что были непосредственно заняты нелегким делом подготовки испытаний самолетов, но и вспомогательные службы, филиалы цехов основного производства КБ, бригады представителей фирм-смежников. Люди шагали молча.
   Огибая опоры стапелей, треноги гидроподъемников, полутораметровые колеса шасси стоящего со снятыми крыльями С-40, прототипа будущего стратегического бомбардировщика С-44, непрерывно натекавшая под стометровые пролеты ферм людская масса мало-помалу заполнила все огромное помещение. Люди плотно стояли лицом к помосту с длинным столом, обтянутым красной тканью с черной полосой, как и тяжелая трибуна слева.
   Вскоре на помосте появились уже знакомые Лютрову лица, их часто можно было видеть на собраниях, заседаниях, конференциях. Лица склонялись одно к другому, произносили неслышные фразы. Стоял на помосте и будущий и. о. начальника летного комплекса Нестор Юзефович. Он выбрал позицию чуть в стороне от остальных, словно смерть постигла одного из его родственников и он имеет право быть первым среди скорбящих.
   Кого-то ждали.
   Стало совсем тихо, и только неприлично чирикали зазимовавшие под крышей воробьи.
   В этой настороженной, готовой многое вместить в себя тишине каждый в тысячной толпе хотел видеть и слышать все. Тишина напрягалась, становилась ненастоящей, фантастической из-за молчания стольких людей.
   Не выдержав напряжения тишины, упала в обморок женщина. Над ней склонились, кто-то побежал к выходу, за «скорой помощью». Как шелест листьев под ветром, пролетел и смолк недолгий говор.
   Люди на помосте расступились. Пришел начальник летной базы Савелий Петрович Добротворский, невысокий, прямой, чуть полнее, чем следовало для его роста.
   Держа перед собой лист бумаги, пожилая женщина объявила о начале митинга.
   Речи были короткими. И в произносимых словах было меньше скорби, чем в напряженном молчании людей.
   – Слово предоставляется…
   Едва возвышаясь над трибуной, заговорила девушка-клепальщица – тонкая, бледная, с покрасневшими глазами. Срывающийся голос, набухшие слезами глаза выдавали искренне растревоженную душу, растерянную, страдающую. Так и не высказав рвущихся наружу слов, она разрыдалась и растрогала всех.
   Последним поднялся на трибуну Добротворский.
   Он говорил четко, короткими фразами, как у могил тех летчиков, которых ему довелось хоронить на фронте, не стараясь ни приглушить, ни изменить свой голос.
   – Товарищи, умер Иосиф Виссарионович Сталин. Это тяжелая утрата. Мы хороним человека, которому безгранично верили… В каждом из нас живы воспоминания о 1941 годе. Я видел слезы на глазах героев, когда после страшных слухов о падении Москвы мы на далеком участке фронта услышали его речь перед войсками на Красной площади. Такое нельзя забыть…
   После митинга летчики вернулись в комнату отдыха.
   Когда стали расходиться, Лютров решил приземлить плохо поддающееся обсуждению событие до привычной людям значимости.
   – Куда же вы, братцы?.. Можно подумать, что вы не хотите выпить за помин души Иосифа Виссарионовича?..
   К словам трудно было придраться. Но у Юзефовича, невесть откуда и как оказавшегося у Лютрова за спиной, было иное мнение.
   – Как вы сказала?! Лютров опешил.
   – Повторите, как вы сказали! И тем же тоном.
   Это была хорошо интонированная экзекуция демагогией. Сколько в ней было наглого самодовольства, острого наслаждения, внушающего страх, уличившего, унижающего.
   За несколько последующих мгновений на лице Лютрова сменилась вся гамма выражений – от растерянности до бешенства.
   – Кого не приглашают, тому нечего повторять, – медленно произнес Лютров.
   Не умея сменить «повторите, как вы сказали!» на равнозначное, угрожающее, Юзефович наливался синевой и, как плохой актер, ждал наития.
   – Брось выпендриваться, Юзефович, – донесся из тишины спокойный голос Сергея Санина, – не будь хитрее теленка…
   Спектакль был испорчен.
   Бывший фронтовик со следами тяжелых ожогов на лице, имеющий больше орденов, чем Юзефович пуговиц, Санин в глазах будущего и. о. начальника комплекса был не чета Лютрову. И Юзефович сменил окраску: все еще недовольно, но явно в другой тональности, он покачал головой и удалился. А Лютров вдруг до пронзительности ясно понял душу Санина: случись, он загородит тебя от удара, от пули, себя в первую очередь подвергнет смертельной опасности и при этом не будет считать, что совершил что-то необычное…
   После больших и малых событий 1953 года Лютров все чаще встречался с Саниным, и мало-помалу Сергей увлек его в разноликую жизнь Энска, своего родного города.
   Давно ли все это было? И грустно и весело вспоминать… Это был маленький буйный мирок, кипящий настроениями, голосами и жестами. Люди приносили с собой по яркому лоскуту от мыслей, красок и событий большого города. И кого только не заносило к Санину… Иногда захаживал известный поэт, имевший обыкновение после двух рюмок поносить на чем свет стоит всю современную поэзию чохом, включая и собственные опусы, и со слезами на глазах декламировать лермонтовское «Выхожу один я на дорогу».
   Тучный сатирик, друг поэта, подарил Лютрову тонкую книжицу злых фельетонов, озаглавленную «Соль по вкусу». Лютрова поражало в этом человеке ни в ком ранее не замеченное умение говорить о сложном свободно и легко. Казалось, этот человек был умнее, опытнее, на порядок больше вобрал в себя всех тех едва приметных, скрытых от поверхностного взгляда примет жизни, которые открываются только очень пытливым, глубоким людям.
   – У вас забавная привычка глядеть на людей, – говорил он Лютрову. – Вы всегда над людьми, над их хлопотами. На земле с вами ничего не случается?.. Умеют молчать или умные, или стеснительные люди. Вы умный человек?..
   Его вопросы казались странными, но он не рисовался и говорил только то, что хотел сказать.
   В последнюю зиму к Сергею несколько раз заходил человек в сером свитере с высоким воротником. «На шум», как он говорил. Сам же был немногословен и чаще всего играл в шахматы. У него было постоянное место у окна, где стоял маленький столик. Говорил он не поднимая головы, даже когда беседовал с сидящим напротив сатириком. Этому не составляло труда играть в шахматы и без всяких усилий рассуждать о том, что сделалось предметом разговора. В своем партнере он обретал идеального слушателя.
   – В наше время всяческих проповедей, – рассуждал сатирик, – ссылки на сдвиги в сознании из-за рождения кибернетики и атомной энергии не более чем литературная эстрада, беллетристика душевных аплодисментов. Современен тот, «кто обогатил свою память знаниями всех тех богатств, которые выработало человечество», Кто способен ощутить мир сердцем Толстого, воплотить в себе все, возвышающее человека… Никакая кибернетика сама по себе ничего не воплощает… Я вот кончил литературный, есть такой институт. Было нас там несколько, тяготеющих отобразить в «великом и могучем» лик времени. Не менее того. Наука-де заговорила по-новому, и нам следует, как некогда Александру Сергеевичу, усовершенствовать отечественный глагол. Им-де, обтесанным на новый лад, сподручнее будет жечь сердца людей. Как программка? А вот нового у нас набралось на одну освистанную и ныне прочно забытую книжицу рассказов, напичканную студенческими «речениями»… Ну, засим получил я диплом о прохождении литературных наук, был направлен в газету, стал разъезжать по всей великой малой и белой Руси, и тут-то вся моя жеребячья умственность улетела к чертям собачьим, потому как душа по-прежнему проживала в дедовском языке… И для каждого более всего на свете, более всех примет электронного века значат приметы любви к родной юдоли… Если ты не окончательно затруханный сукин сын…
   Впервые человек в сером свитере показался Лютрову взволнованным. Он снял сильные очки в черной оправе и принялся сосредоточенно протирать их.
   – Вы правы, – заговорил он, – чем богаче язык, тем меньше сопротивления оказывает сознанию окружающее… Архиглупо почитать за отсталую народную речь, так дружно, в ладу живущую со всем, что есть на земле… В это нужно уверовать, как в руки матери.
   После этой беседы Лютров спросил Сергея о человеке в сером свитере:
   – Кто он?
   – Не знаешь?.. Ну, да ты тогда не занимался тяжелыми машинами. Это конструктор, начальник отдела. Руководил разработкой механизмов подвески ядерных бомб, был на испытаниях. И вот не уберегся. Болен. Сильно – поражено горло: под свитером следы трех операций. Ему голову поднимать трудно, как на гильотине побывал.
   Вскоре этот человек исчез, и Лютров так и не успел узнать, что с ним случилось.
 
   …Хозяйскими делами Сергея ведала его мать, грузная, строгая старуха, по-крестьянски в открытую гордившаяся сыном. Когда она видела Лютрова с Сергеем, принималась сетовать на несуразность их холостой жизни:
   – Пора бы уж! В холостяках-то так набалуетесь, никакая девушка не глянется. Чего ждать? Мужики вы, что ты, что Серенька – как дубы, эвон какие! Какого рожна ждать?
   Они обещали ей сыграть свадьбы вместе, в один день, как то получилось у сестер Сергея, Веры и Надежды.
   Но не женились ни вместе, ни порознь. Возраст ли мешал без предубеждений относиться к девушкам или не случилось в их жизни какой-то главной встречи? Трудно сказать. А в молодости, может быть, больше других любили крылья и, как все одержимые, глядели на заботы вне призвания как на никчемные, не стоящие особого внимания.
   Как бы то ни было, Лютров не находил изъянов в прожитых годах и никому не завидовал. Он никогда не сомневался, тот ли путь избрал, тому ли делу отдал жизнь. Обернись все заново, и он снова сядет за письмо командующему округом, чтобы попроситься в летное училище, как он это сделал после призыва в армию в 1944 году. Овладев полетом, он поймал свою жар-птицу и ревностно берег ее, не мог позволить чему-либо случайному посягнуть на его работу. В ней все, весь он. Он не хотел большего, ему не нужно было другого кресла, кроме катапультного, он не мог лишиться того, что давали ему крылья. Еще будучи курсантом, Лютров предпочитал пораньше ложиться спать, чтобы утром, прогревая мотор ЛА-5, с упоением вслушиваться в его уверенный рокот. Все звуки жизни были в нем. Он слышал преданность, послушание, силу, готовую сделать для него главную чудо-работу: поднять в воздух, огласить небо торжествующей песней полета. Что можно было сравнить с полнотой вот этого ощущения жизни? Семейные радости?
   Годы не оставили в памяти ничего более близкого, чем заснеженные, залитые дождем, пышущие жаром аэродромы – уходящие за горизонт полосы шершавого бетона. Лютрову случалось бывать едва ли не во всех крупных городах страны, но, прежде чем вспомнить облик города, он вспоминал аэродром. И не только он. Когда Санину говорили, что такой-то город красив и гостеприимен, он привычно ронял:
   – Хороший город. Знаю. Полоса два двести.
   И уже затем принимался говорить, обстоятельно и со знанием дела, о музеях, картинах, театрах…
   Рядом с воспоминаниями об аэродромах жили, как лирические отступления от главной стези жизни, картины охотничьих вылазок.
   В Хабаровске знакомые ребята устроили им охоту в предгорьях Сихотэ-Алиня. Охотник-удэгеец – маленький, тонкий, неутомимый, несмотря на тяжелую болезнь почек, водил их по тайге в поисках Гималайского медведя… Охотничьи домики в лесу, морозное ночное безмолвие, огромная золотая луна за сказочными силуэтами деревьев, следы осторожных изюбров, тигра, дупло старого тополя, припудренное желтой гнилостной пылью у отверстия, – след дыхания спящего медведя. Астрахань… Неделя поздней осени, долгое тарахтенье моторки по бесконечным протокам дельты Волги, тысячные утиные стаи и укоризненные слова старого сердитого егеря:
   – Ружьишко у тебя, парень, больно харчисто: гляди, в пыль утиц бьешь.
   – Слышь, Лешка, – харчисто! Умеют говорить на Руси, а?.. – восхищался Санин с такой горячностью, словно его одарили чем-то.
 
   Есть потери, которые сильнее всего напоминают о времени, о прожитом. Лютрову иногда казалось, что вся его «взрослая молодость» началась и кончилась рядом с Сергеем, как с отъездом из родного городка кончилось детство, с получением диплома летного училища – юность. Три месяца прошло после похорон друга, а он все еще не обрел прежнего душевного равновесия. Женатым, наверное, легче. Будь он женатым, ему, может быть, не стало бы так тоскливо сегодня вечером одному в своей квартире на Молодежном проспекте, и он не уехал бы на ночь глядя на этот аэродром, – в гостиницу, где живут остальные члены экипажа. Нужно двигаться, не оставаться с самим собой праздным, не копить усталость, лечить душу «терапией занятости», иначе одолеет тоска… Умница Гай-Самари придумал ему эту командировку: полеты через сутки, как правило, во второй половине дня, посадка ночью, аэродром далеко от летной базы, от бесконечных пересудов о катастрофе, куда то и дело примешивают то Боровского, то Юзефовича, один вид которого вызывает в Лютрове глухое раздражение.

2

   Дорога делает кокетливый поворот, изгибаясь в плоскости, как на треке, и под светом фар проступает вздыбленный каркас моста. Боднув капотом, «Волга» проносится между пупырчатыми арками стальных пролетов. Шум мотора обрубается мелькающими по сторонам наклонными фермами.
   – Ххлоп, ххлоп, ххлоп!..
   По ту сторону моста начнутся разнообразные заборы финских домиков, окраина военного городка, появятся бесконечные знаки ограничения скорости, запрещения обгона, а вместе с ними замелькают свадебные стаи собак, кошки… Чаще кошки. В отличие от собачьей непосредственности они обескураживающе пугливы, и в пугливости этой не боязнь, не трусость, а диковатая скрытность, слепое недоверие ко всему, что живет вне стен хозяйского дома, – вторая натура диванных баловней. Захваченные светом, они жмутся к земле, затаиваются, чтобы в самый неподходящий момент с решительностью самоубийц броситься наперерез автомобилю.
   Лютров убавил скорость и до конца опустил стекло дверцы.
   Еще поворот, и на дороге в недосягаемой светом темноте вспыхивают и тлеюще блестят отражательные стекла на бортах большого грузовика. За ним полыхает костер света от фар «газика» с брезентовым верхом, у земли туманом растекается синий дымок от работающего мотора. «Газик» установили поперек обочины с умыслом осветить ямину кювета, но свет захлестывает бугор за ним, пробивается дальше, к плотной колоннаде сосен на холмистом возвышении. Кому-то не повезло с техникой.