— На вид такие милые, а на самом деле злые…
Женщина пошла к своему столику. Мы не могли ей сказать, что наши желания уже не сбылись. А если бы и могли, то ей все равно бы этого не сказали. Жестянщик подошел за стулом. Он постоял, и я видел, как побелели его пальцы, сжимавшие спинку. Он ушел, а Инка сказала:
— Ну зачем ее обидели? Зачем обидели?
— Она, наверно, ничего о нем не знает. Надо ей рассказать, — сказала Катя.
— Мы уже пробовали. С нас хватит, — сказал я.
— Я ей все равно расскажу. Увижу на пляже и расскажу, — сказала Женя.
— Ничего ей не надо рассказывать. Ну зачем рассказывать? — спросила Инка.
Мы не злились на женщину. Просто у нас в голове не укладывалось, что геолог может быть в одной компании с Жестянщиком. Во внутреннем зале проигрывали через усилитель пластинки, а танцевали на веранде. Сашка до того обнаглел, что пошел с Катей танцевать. Сам не знаю как, но они танцевали. Я тоже попробовал, но у меня ничего не получилось. Инка могла танцевать, а я нет. Просто я никогда не занимался этим делом. Потом мы плевали в море. Стояли у перил и плевали. Первой начала Инка. На волнах покачивалась горлышком вверх бутылка, и Инка старалась до нее доплюнуть. Дурной пример заразителен, особенно если кругом много пьяных. Они стояли у перил и плевались. Одной бутылки на всех не хватило, и каждая новая компания кидала свою бутылку. Пришел директор «Поплавка» и стал всех стыдить. Но мы в это время уже сидели на своих местах.
Инка и Катя куда-то уходили. Маруся стояла в простенке между открытыми окнами внутреннего зала. Я долго смотрел на нее. Она опиралась плечом в простенок и смотрела «в никуда»: просто стояла с открытыми глазами. Глаза у нее были прозрачные, как у морских девчонок, а полные губы слегка подкрашены и все равно были бледные, и на щеках вместо ямочек проступали морщинки. Когда ее подзывали, она подходила и слушала, глядя куда-то поверх голов. Посетителей Маруся называла «гостями». По-моему, она от них устала и была о них невысокого мнения. Маруся оглянулась и подошла ко мне.
— Что, Володя? — спросила она.
— Ничего. Ты очень красивая.
— Была, — сказала Маруся и провела по моим волосам белой и крупной рукой с ярко накрашенными ногтями. — Сейчас принесу чебуреки, — сказала она.
Мы поели чебуреки. Инка отдала мне половину своей порции.
— Это за мороженое, — сказала она.
Я теперь часто оглядывался назад, но веранда все равно плыла. Хорошо, что больше не осталось вина. Его всего было две бутылки. Зато крем-соды было много. От нее пощипывало в носу и прояснялась голова. Не знаю, зачем пить вино, когда есть крем-сода? Правда, такой крем-соды, как тогда, теперь почему-то нет. А может быть, мне так просто кажется. Инка крикнула:
— Смотрите! — и протянула палец.
Солнце уже давно село, и в чуть розоватом воздухе синели плоские очертания гор. Они стояли на воде похожие на вертикальные тени. Жестянщик за столом с видом бывалого капитана объяснял своим друзьям:
— Это морской мираж. Такой же мираж видели матросы Колумба.
Много он понимал: мираж! Просто в такой прозрачный и тихий вечер всегда видны были горы Южного берега. Не знаю, зачем придумывать, когда и без этого и вечер, и море, и горы были так хороши. Мне было бы совсем хорошо, если бы я время от времени не вспоминал, что никогда не уйду в море на борту военного корабля. Горы синели и постепенно сливались с небом и морем. Подошла Маруся.
— Вот и все, — сказала она. — Вы довольны?
Нам очень не хотелось уходить, но Маруся сказала, что внизу ждет много «гостей». На веранде давно зажгли свет, и, когда мы уходили, огни отражались в маслянисто-черной воде. Маруся проводила нас до лестницы.
— Запомни, мой дом — твой дом, — сказал Сашка.
— Запомнила, — сказала Маруся. — Скорей бы он у тебя был.
Витька спускался первым и доказывал Жене, что это совсем другая лестница.
— Не выдумывай. Сам ты другой, — сказала Женя, и голос у нее был очень ласковый.
Потом мы купались. Вода была теплой. Песок — тоже, только надо было разгрести верхний слой. Многие купались, но их не видно было в темноте. Вдруг где-нибудь смеялась женщина или что-то говорил мужчина. Я лежал рядом с Инкой. В море появились огни, и донесло далекий лязг якорных цепей.
— Инка, я не еду в морское училище. Понимаешь, меня и Витю посылают в пехотное. В пехоте мы нужнее. Пехотный командир — это общевойсковой командир… Ерунда, просто пехотный… — Я спрятал лицо в Инкиных коленях. Она приложила ладонь к моему затылку.
— Не надо, — сказала Инка. — Это же не имеет никакого значения. Все равно три года — не пять.
Кто-то вышел из воды и лег недалеко от нас.
— Не замочил бинт? — спросила Катя.
— Я же не плавал, — ответил Сашка.
— Смотри, как красиво подходит эскадра. Ветра нет, а слышно якоря, — сказала Катя. — Интересно, где наши? — спросила она.
— Наверно, купаются. Надо же таких морских ребят послать в пехоту! Володя! — громко позвал Сашка.
— Не кричи. Я не глухой.
Катя и Сашка замолчали. Это был последний вечер, который мы провели вместе.
Женщина пошла к своему столику. Мы не могли ей сказать, что наши желания уже не сбылись. А если бы и могли, то ей все равно бы этого не сказали. Жестянщик подошел за стулом. Он постоял, и я видел, как побелели его пальцы, сжимавшие спинку. Он ушел, а Инка сказала:
— Ну зачем ее обидели? Зачем обидели?
— Она, наверно, ничего о нем не знает. Надо ей рассказать, — сказала Катя.
— Мы уже пробовали. С нас хватит, — сказал я.
— Я ей все равно расскажу. Увижу на пляже и расскажу, — сказала Женя.
— Ничего ей не надо рассказывать. Ну зачем рассказывать? — спросила Инка.
Мы не злились на женщину. Просто у нас в голове не укладывалось, что геолог может быть в одной компании с Жестянщиком. Во внутреннем зале проигрывали через усилитель пластинки, а танцевали на веранде. Сашка до того обнаглел, что пошел с Катей танцевать. Сам не знаю как, но они танцевали. Я тоже попробовал, но у меня ничего не получилось. Инка могла танцевать, а я нет. Просто я никогда не занимался этим делом. Потом мы плевали в море. Стояли у перил и плевали. Первой начала Инка. На волнах покачивалась горлышком вверх бутылка, и Инка старалась до нее доплюнуть. Дурной пример заразителен, особенно если кругом много пьяных. Они стояли у перил и плевались. Одной бутылки на всех не хватило, и каждая новая компания кидала свою бутылку. Пришел директор «Поплавка» и стал всех стыдить. Но мы в это время уже сидели на своих местах.
Инка и Катя куда-то уходили. Маруся стояла в простенке между открытыми окнами внутреннего зала. Я долго смотрел на нее. Она опиралась плечом в простенок и смотрела «в никуда»: просто стояла с открытыми глазами. Глаза у нее были прозрачные, как у морских девчонок, а полные губы слегка подкрашены и все равно были бледные, и на щеках вместо ямочек проступали морщинки. Когда ее подзывали, она подходила и слушала, глядя куда-то поверх голов. Посетителей Маруся называла «гостями». По-моему, она от них устала и была о них невысокого мнения. Маруся оглянулась и подошла ко мне.
— Что, Володя? — спросила она.
— Ничего. Ты очень красивая.
— Была, — сказала Маруся и провела по моим волосам белой и крупной рукой с ярко накрашенными ногтями. — Сейчас принесу чебуреки, — сказала она.
Мы поели чебуреки. Инка отдала мне половину своей порции.
— Это за мороженое, — сказала она.
Я теперь часто оглядывался назад, но веранда все равно плыла. Хорошо, что больше не осталось вина. Его всего было две бутылки. Зато крем-соды было много. От нее пощипывало в носу и прояснялась голова. Не знаю, зачем пить вино, когда есть крем-сода? Правда, такой крем-соды, как тогда, теперь почему-то нет. А может быть, мне так просто кажется. Инка крикнула:
— Смотрите! — и протянула палец.
Солнце уже давно село, и в чуть розоватом воздухе синели плоские очертания гор. Они стояли на воде похожие на вертикальные тени. Жестянщик за столом с видом бывалого капитана объяснял своим друзьям:
— Это морской мираж. Такой же мираж видели матросы Колумба.
Много он понимал: мираж! Просто в такой прозрачный и тихий вечер всегда видны были горы Южного берега. Не знаю, зачем придумывать, когда и без этого и вечер, и море, и горы были так хороши. Мне было бы совсем хорошо, если бы я время от времени не вспоминал, что никогда не уйду в море на борту военного корабля. Горы синели и постепенно сливались с небом и морем. Подошла Маруся.
— Вот и все, — сказала она. — Вы довольны?
Нам очень не хотелось уходить, но Маруся сказала, что внизу ждет много «гостей». На веранде давно зажгли свет, и, когда мы уходили, огни отражались в маслянисто-черной воде. Маруся проводила нас до лестницы.
— Запомни, мой дом — твой дом, — сказал Сашка.
— Запомнила, — сказала Маруся. — Скорей бы он у тебя был.
Витька спускался первым и доказывал Жене, что это совсем другая лестница.
— Не выдумывай. Сам ты другой, — сказала Женя, и голос у нее был очень ласковый.
Потом мы купались. Вода была теплой. Песок — тоже, только надо было разгрести верхний слой. Многие купались, но их не видно было в темноте. Вдруг где-нибудь смеялась женщина или что-то говорил мужчина. Я лежал рядом с Инкой. В море появились огни, и донесло далекий лязг якорных цепей.
— Инка, я не еду в морское училище. Понимаешь, меня и Витю посылают в пехотное. В пехоте мы нужнее. Пехотный командир — это общевойсковой командир… Ерунда, просто пехотный… — Я спрятал лицо в Инкиных коленях. Она приложила ладонь к моему затылку.
— Не надо, — сказала Инка. — Это же не имеет никакого значения. Все равно три года — не пять.
Кто-то вышел из воды и лег недалеко от нас.
— Не замочил бинт? — спросила Катя.
— Я же не плавал, — ответил Сашка.
— Смотри, как красиво подходит эскадра. Ветра нет, а слышно якоря, — сказала Катя. — Интересно, где наши? — спросила она.
— Наверно, купаются. Надо же таких морских ребят послать в пехоту! Володя! — громко позвал Сашка.
— Не кричи. Я не глухой.
Катя и Сашка замолчали. Это был последний вечер, который мы провели вместе.
12
Через день Инка уезжала.
Три грузовых машины стояли во дворе школы. Инка сидела в первой спиной к кабине. В белой косынке, завязанной под подбородком, в синей выцветшей майке, из которой она выросла, и в сатиновой юбке — Инка сидела и улыбалась. Я разговаривал с Витькой и Сашкой и еще с кем-то. С нами были Катя и Женя. Все вместе мы вспоминали прошлогоднюю поездку и хохотали. Я стоял к машине спиной. Прошедшая ночь ничего не сгладила и не смягчила: то, что произошло у меня с Инкой вчера, сегодня стояло между нами.
Вчера я сказал:
— Инка, мы уже совсем взрослые. Понимаешь? Та женщина, на которую я смотрел на пляже, и Джон Данкер для нас обоих не случайны.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Инка.
Я не очень отчетливо представлял зачем. Но, начав говорить, не мог остановиться. Мы сидели в самой глухой части пустыря между морем и соленым озером Майнаки, и вокруг были песчаные дюны и кусты паслена. Нас ждали на пляже, но я сказал Инке:
— Давай побудем одни.
И мы пришли сюда.
— Я не могу тебя так оставить, — говорил я. — Понимаешь, не могу. Думай обо мне все, что хочешь, но я не могу.
— Пусть все будет. Я ничего не буду думать. Пусть все будет, — Инка побледнела, и вокруг ее носа проступили веснушки.
Было жаркое солнце у меня на затылке, были Инкины рыжие волосы на песке: я еще подумал, как трудно будет вытряхнуть песок из густых Инкиных волос.
Потом я сидел и больше ничего не было, кроме страха: не за себя — за Инку.
Когда я решился взглянуть на Инку, она сидела обхватив руками колени.
— У тебя на губе кровь.
— Это ничего. Я ее прикусила.
— Ничего, не бойся, — сказал я. — Когда-нибудь это все равно должно было случиться.
— Я не боюсь. Я ничего не боюсь. Ты не обидишься? Больше этого не надо. Мне кажется, ничего не случилось и… больше не надо.
Страха больше не было: были растерянность и стыд.
— Пойдем на пляж. Наши давно на пляже, — сказала Инка.
На пляже она не отходила от Кати и Жени. Я знал, почему Инка от них не отходила: я тоже боялся остаться с ней наедине, — ведь тогда нам надо было бы о чем-то говорить, а я не мог говорить.
Потом Инка неожиданно сказала:
— Я пойду, а то собраться не успею.
Я смотрел, как она одевалась, и со страхом думал, что должен пойти ее проводить.
— "Женя, ты хотела взять выкройку юбки. Пойдем? — сказала Инка. На меня она не смотрела, а я на нее смотрел и чувствовал, как на глазах проступают слезы.
Потом весь вечер я бродил возле Инкиного дома. Улица опустела, и свет погас у них в окнах, когда я ушел, так и не повидав Инку…
Юрка Городецкий подошел к директору. Он шел на виду у всех, и это, наверно, была самая торжественная минута в его жизни; у него даже голос дрожал, когда он докладывал:
— Учащиеся девятых классов второй средней школы имени Постышева к отъезду в колхоз готовы.
— Можно ехать, — сказал Виктор Павлович.
— По машинам! — крикнул Юрка, и все засмеялись. Виктор Павлович тоже смеялся, потому что все, кто уезжал, давно сидели в машинах. Юрка поднял красный флажок. Старосты классов — они сидели сзади у правого борта — тоже подняли красные флажки: флажки были Юркиной затеей, мы обходились без них. Юрка вообще оказался очень активным. Он встал на подножку первой машины, и она медленно тронулась, а Юрка стоял и придерживал открытую дверцу. Я шел под самым бортом. Инка помахала нашим рукой, потом быстро взглянула на меня и все время улыбалась. Угол платка выступал вперед, и на Инкин лоб и глаза падала тень. По правую сторону ворот школьный оркестр играл марш «Все выше и выше». Машины обгоняли меня и сворачивали на улицу. Когда я вышел за ворота, они уже набрали скорость. Пыль вырывалась из-под колес, и три пыльных облака катились по улице.
— Как Инку жалко, — сказала Катя. — Надо же, чтобы так не повезло. Никогда раньше сразу после экзаменов не ездили в колхоз.
— По-моему, она плакала, — сказала Женя.
— Ты видела?
— Во всяком случае, слезы на глазах видела.
— Что будете делать? — спросил я.
— Имею предложение пойти на пляж, — сказал Сашка.
— Я пойду зашпаклюю яхту.
— Все пойдем. Мы же обещали Инке прийти на косу, — сказал Витька.
Я испугался, что Сашка передумает идти на пляж. Но Сашка не передумал.
— Не морочьте голову, — сказал он. — После обеда пойдем в порт. Надо же все равно захватить краску.
— Буду ждать вас в порту.
Я перешел мостовую.
На грузовом причале Павел разговаривал с матросом «Посейдона». Матрос стоял на носу баркаса и выбирал канат. Я разделся, сложил одежду под кустом и в одних трусах замешивал шпаклевку из сурика.
Подошел Павел.
— Почему один? Непорядок, — сказал он.
— Не мешает иногда побыть одному.
— С рыжей поругался?
— Ни с кем я не ругался. Она в колхоз уехала.
— Понятно. А то, смотрю, что-то вид у тебя не профессорский. Отчаянная девка. Подбегает ко мне, говорит: «Я вас с Володей видела, их там Степик бьет». — «Постой, говорю, здесь». Прибежал, темно, как в животе у негра после черного кофе. У самого спина зудит — ножа опасается, а тут еще она вертится, тебя ищет.
— Не помню, мы тебе спасибо хоть сказали?
— А на что мне оно? Куда мне его девать? Чего она в тебе нашла? Может, ты какой секрет знаешь?
— Ты что-то про Нюру Степику говорил. Что он с ней сделал?
— То же, что и с твоей рыжей, если бы поймал. С Нюркой из-за этого муж не стал жить.
— Как же Алеша промолчал?
— Да он и не знал. Я об этом потом стороной узнал. Нюрка, дура, молчала. Доказательств никаких. Значит, руби концы. Ты счастливый. Как тебя мать родила?
— Не понимаю.
— Наверно, в рубашке родила. Жениться на рыжей думаешь?
— Думаю.
Я размял в левой руке шпаклевку и стал втирать ее большим пальцем правой руки в пазы и выбоины левой скулы. Главное, чтобы был хорошо прошпаклеван нос: на него сильнее всего давит вода при встрече с волной. Павел лежал на песке, курил и время от времени сплевывал сквозь зубы.
— Неохота из города уезжать? — спросил он.
— А тебе охота?
— Мне что, я с детства в дороге. Сначала по детдомам, потом сам по себе. Весь берег изъездил. Зачем с яхтой возишься — все равно уезжаете.
— Послезавтра на косу сходим.
— Краска не высохнет.
— На таком солнце море высохнет.
— Пожалуй, высохнет. Чего на косе будете делать?
— Наши ребята в колхозе «Рот Фронт».
— Значит, к рыжей? Ядовитая девка. Я тебе по дружбе советую: нельзя ее так оставлять — уведут.
— Хватит, Павел. Я же вижу: Инка тебе самому нравится. Не приставай. Не приставай ко мне, а то поругаемся.
— Смотрю на вас — прямо профессора. Другой раз посмотрю — бычки в томате.
— На тебя тоже как посмотреть. Сказал бы, да ссориться неохота. Должники.
— Обо мне нечего говорить. Я все о себе сам знаю. А что не знаю, мне наш комсомольский вождь каждый день втолковывает. Я-то вижу: природа у вас с Алешкой разная, а какая — пока не пойму.
Матросы с «Посейдона», те, что были с нами у Попандопуло, сидели на причале. Один из них крикнул:
— Павел, кончай исповедоваться.
— Сейчас приду, — сказал Павел. — Завтра беру расчет и вечером открываю прощальный загул. Могу взять в компанию хоть одного, хоть всех троих, образование пополнить.
— Спасибо, Павел. Настроения нет. Мне и Витьке не повезло.
— Слыхал. Один хомут — что морской, что пехотный. Рванем?
— Нет. Мы на косу пойдем.
— Ну что ж, подходяще.
Я взял резиновый шпатель с косо подрезанным концом и затирал им шпаклевку. Шпатель упруго гнулся у меня под руками. Надо было следить, чтобы мастика сглаживала все трещинки и выбоины — следы времени, песка и воды. Работали только глаза и руки, а голова была свободна, и я мог думать.
— Володя! Подойди, дело есть! — крикнул Павел.
Павел сидел с матросами «Посейдона». На бухте каната лежала доска, и на ней стояли две бутылки водки, и рядом была брошена нитка копченой тюльки.
— Степика зимой ты заложил? — Павел налил четверть стакана водки и протянул мне. Я взял, не подумав.
— Может быть. Только я финки у него не видел.
— Финки не видел, — сказал матрос. — Он его пальцем ткнул. Сказал бы, что видел, — и порядок.
— Я же не видел.
— С кем той ночью еще дрались? — спросил Павел.
— Есть такой Мишка Шкура. Но мы не дрались: он не захотел.
— Какой Мишка?
— Придурок пересыпский. Слюнявый такой.
— Он. Точно. Он сейчас при Степике на шухере, — сказал матрос.
— Ладно. Степика придержим. Он сам сейчас под топором ходит. А там уедешь — и концы в воду. Только на глаза ему не попадайся. Выпей, — сказал Павел.
Мне не хотелось пить, но было как-то неловко возвращать невыпитый стакан.
— Чтоб они сдохли, — сказал матрос и подмигнул мне.
У меня судорожно сжалось горло и перехватило дыхание. Я, не видя из-за выступивших на глаза слез, протянул Павлу пустой стакан. Павел вложил в мою руку тюльку.
— Пожуй, — сказал он. — Федор, посмотри, где-то там лук за канаты завалился.
Я вернулся к яхте, дожевывая тюльку. Работа не пошла: у меня двоилось в глазах и голова стала неприятно тяжелой. Я дал себе слово никогда не пить водку и вообще больше ничего не пить. Я лег в короткую тень под кустом и заснул.
Сашка и Витька шпаклевали корму. Я лежал с открытыми глазами. Тень от куста покрыла ноги: значит, я проспал не меньше двух часов.
— Интересно, что сейчас Инка делает? — спросила Катя.
— То же, что ты делала: матрас соломой набивает, — сказал Витька.
— Я уверена, завтра она уже будет нас ждать, — сказала Женя.
— Она может ждать нас даже сегодня — это ее дело, — сказал Сашка.
Катя и Женя сидели сзади меня за кустом — я определил это по голосам. Витька сказал:
— Послезавтра пойдем на косу, и весь разговор.
— Смотри, он проснулся, — сказал Сашка. — Ничего себе работничек!
— Не приставай, — сказал Витька.
Я встал и пошел к морю умыться.
Три грузовых машины стояли во дворе школы. Инка сидела в первой спиной к кабине. В белой косынке, завязанной под подбородком, в синей выцветшей майке, из которой она выросла, и в сатиновой юбке — Инка сидела и улыбалась. Я разговаривал с Витькой и Сашкой и еще с кем-то. С нами были Катя и Женя. Все вместе мы вспоминали прошлогоднюю поездку и хохотали. Я стоял к машине спиной. Прошедшая ночь ничего не сгладила и не смягчила: то, что произошло у меня с Инкой вчера, сегодня стояло между нами.
Вчера я сказал:
— Инка, мы уже совсем взрослые. Понимаешь? Та женщина, на которую я смотрел на пляже, и Джон Данкер для нас обоих не случайны.
— Зачем ты мне это говоришь? — спросила Инка.
Я не очень отчетливо представлял зачем. Но, начав говорить, не мог остановиться. Мы сидели в самой глухой части пустыря между морем и соленым озером Майнаки, и вокруг были песчаные дюны и кусты паслена. Нас ждали на пляже, но я сказал Инке:
— Давай побудем одни.
И мы пришли сюда.
— Я не могу тебя так оставить, — говорил я. — Понимаешь, не могу. Думай обо мне все, что хочешь, но я не могу.
— Пусть все будет. Я ничего не буду думать. Пусть все будет, — Инка побледнела, и вокруг ее носа проступили веснушки.
Было жаркое солнце у меня на затылке, были Инкины рыжие волосы на песке: я еще подумал, как трудно будет вытряхнуть песок из густых Инкиных волос.
Потом я сидел и больше ничего не было, кроме страха: не за себя — за Инку.
Когда я решился взглянуть на Инку, она сидела обхватив руками колени.
— У тебя на губе кровь.
— Это ничего. Я ее прикусила.
— Ничего, не бойся, — сказал я. — Когда-нибудь это все равно должно было случиться.
— Я не боюсь. Я ничего не боюсь. Ты не обидишься? Больше этого не надо. Мне кажется, ничего не случилось и… больше не надо.
Страха больше не было: были растерянность и стыд.
— Пойдем на пляж. Наши давно на пляже, — сказала Инка.
На пляже она не отходила от Кати и Жени. Я знал, почему Инка от них не отходила: я тоже боялся остаться с ней наедине, — ведь тогда нам надо было бы о чем-то говорить, а я не мог говорить.
Потом Инка неожиданно сказала:
— Я пойду, а то собраться не успею.
Я смотрел, как она одевалась, и со страхом думал, что должен пойти ее проводить.
— "Женя, ты хотела взять выкройку юбки. Пойдем? — сказала Инка. На меня она не смотрела, а я на нее смотрел и чувствовал, как на глазах проступают слезы.
Потом весь вечер я бродил возле Инкиного дома. Улица опустела, и свет погас у них в окнах, когда я ушел, так и не повидав Инку…
Юрка Городецкий подошел к директору. Он шел на виду у всех, и это, наверно, была самая торжественная минута в его жизни; у него даже голос дрожал, когда он докладывал:
— Учащиеся девятых классов второй средней школы имени Постышева к отъезду в колхоз готовы.
— Можно ехать, — сказал Виктор Павлович.
— По машинам! — крикнул Юрка, и все засмеялись. Виктор Павлович тоже смеялся, потому что все, кто уезжал, давно сидели в машинах. Юрка поднял красный флажок. Старосты классов — они сидели сзади у правого борта — тоже подняли красные флажки: флажки были Юркиной затеей, мы обходились без них. Юрка вообще оказался очень активным. Он встал на подножку первой машины, и она медленно тронулась, а Юрка стоял и придерживал открытую дверцу. Я шел под самым бортом. Инка помахала нашим рукой, потом быстро взглянула на меня и все время улыбалась. Угол платка выступал вперед, и на Инкин лоб и глаза падала тень. По правую сторону ворот школьный оркестр играл марш «Все выше и выше». Машины обгоняли меня и сворачивали на улицу. Когда я вышел за ворота, они уже набрали скорость. Пыль вырывалась из-под колес, и три пыльных облака катились по улице.
— Как Инку жалко, — сказала Катя. — Надо же, чтобы так не повезло. Никогда раньше сразу после экзаменов не ездили в колхоз.
— По-моему, она плакала, — сказала Женя.
— Ты видела?
— Во всяком случае, слезы на глазах видела.
— Что будете делать? — спросил я.
— Имею предложение пойти на пляж, — сказал Сашка.
— Я пойду зашпаклюю яхту.
— Все пойдем. Мы же обещали Инке прийти на косу, — сказал Витька.
Я испугался, что Сашка передумает идти на пляж. Но Сашка не передумал.
— Не морочьте голову, — сказал он. — После обеда пойдем в порт. Надо же все равно захватить краску.
— Буду ждать вас в порту.
Я перешел мостовую.
На грузовом причале Павел разговаривал с матросом «Посейдона». Матрос стоял на носу баркаса и выбирал канат. Я разделся, сложил одежду под кустом и в одних трусах замешивал шпаклевку из сурика.
Подошел Павел.
— Почему один? Непорядок, — сказал он.
— Не мешает иногда побыть одному.
— С рыжей поругался?
— Ни с кем я не ругался. Она в колхоз уехала.
— Понятно. А то, смотрю, что-то вид у тебя не профессорский. Отчаянная девка. Подбегает ко мне, говорит: «Я вас с Володей видела, их там Степик бьет». — «Постой, говорю, здесь». Прибежал, темно, как в животе у негра после черного кофе. У самого спина зудит — ножа опасается, а тут еще она вертится, тебя ищет.
— Не помню, мы тебе спасибо хоть сказали?
— А на что мне оно? Куда мне его девать? Чего она в тебе нашла? Может, ты какой секрет знаешь?
— Ты что-то про Нюру Степику говорил. Что он с ней сделал?
— То же, что и с твоей рыжей, если бы поймал. С Нюркой из-за этого муж не стал жить.
— Как же Алеша промолчал?
— Да он и не знал. Я об этом потом стороной узнал. Нюрка, дура, молчала. Доказательств никаких. Значит, руби концы. Ты счастливый. Как тебя мать родила?
— Не понимаю.
— Наверно, в рубашке родила. Жениться на рыжей думаешь?
— Думаю.
Я размял в левой руке шпаклевку и стал втирать ее большим пальцем правой руки в пазы и выбоины левой скулы. Главное, чтобы был хорошо прошпаклеван нос: на него сильнее всего давит вода при встрече с волной. Павел лежал на песке, курил и время от времени сплевывал сквозь зубы.
— Неохота из города уезжать? — спросил он.
— А тебе охота?
— Мне что, я с детства в дороге. Сначала по детдомам, потом сам по себе. Весь берег изъездил. Зачем с яхтой возишься — все равно уезжаете.
— Послезавтра на косу сходим.
— Краска не высохнет.
— На таком солнце море высохнет.
— Пожалуй, высохнет. Чего на косе будете делать?
— Наши ребята в колхозе «Рот Фронт».
— Значит, к рыжей? Ядовитая девка. Я тебе по дружбе советую: нельзя ее так оставлять — уведут.
— Хватит, Павел. Я же вижу: Инка тебе самому нравится. Не приставай. Не приставай ко мне, а то поругаемся.
— Смотрю на вас — прямо профессора. Другой раз посмотрю — бычки в томате.
— На тебя тоже как посмотреть. Сказал бы, да ссориться неохота. Должники.
— Обо мне нечего говорить. Я все о себе сам знаю. А что не знаю, мне наш комсомольский вождь каждый день втолковывает. Я-то вижу: природа у вас с Алешкой разная, а какая — пока не пойму.
Матросы с «Посейдона», те, что были с нами у Попандопуло, сидели на причале. Один из них крикнул:
— Павел, кончай исповедоваться.
— Сейчас приду, — сказал Павел. — Завтра беру расчет и вечером открываю прощальный загул. Могу взять в компанию хоть одного, хоть всех троих, образование пополнить.
— Спасибо, Павел. Настроения нет. Мне и Витьке не повезло.
— Слыхал. Один хомут — что морской, что пехотный. Рванем?
— Нет. Мы на косу пойдем.
— Ну что ж, подходяще.
Я взял резиновый шпатель с косо подрезанным концом и затирал им шпаклевку. Шпатель упруго гнулся у меня под руками. Надо было следить, чтобы мастика сглаживала все трещинки и выбоины — следы времени, песка и воды. Работали только глаза и руки, а голова была свободна, и я мог думать.
— Володя! Подойди, дело есть! — крикнул Павел.
Павел сидел с матросами «Посейдона». На бухте каната лежала доска, и на ней стояли две бутылки водки, и рядом была брошена нитка копченой тюльки.
— Степика зимой ты заложил? — Павел налил четверть стакана водки и протянул мне. Я взял, не подумав.
— Может быть. Только я финки у него не видел.
— Финки не видел, — сказал матрос. — Он его пальцем ткнул. Сказал бы, что видел, — и порядок.
— Я же не видел.
— С кем той ночью еще дрались? — спросил Павел.
— Есть такой Мишка Шкура. Но мы не дрались: он не захотел.
— Какой Мишка?
— Придурок пересыпский. Слюнявый такой.
— Он. Точно. Он сейчас при Степике на шухере, — сказал матрос.
— Ладно. Степика придержим. Он сам сейчас под топором ходит. А там уедешь — и концы в воду. Только на глаза ему не попадайся. Выпей, — сказал Павел.
Мне не хотелось пить, но было как-то неловко возвращать невыпитый стакан.
— Чтоб они сдохли, — сказал матрос и подмигнул мне.
У меня судорожно сжалось горло и перехватило дыхание. Я, не видя из-за выступивших на глаза слез, протянул Павлу пустой стакан. Павел вложил в мою руку тюльку.
— Пожуй, — сказал он. — Федор, посмотри, где-то там лук за канаты завалился.
Я вернулся к яхте, дожевывая тюльку. Работа не пошла: у меня двоилось в глазах и голова стала неприятно тяжелой. Я дал себе слово никогда не пить водку и вообще больше ничего не пить. Я лег в короткую тень под кустом и заснул.
Сашка и Витька шпаклевали корму. Я лежал с открытыми глазами. Тень от куста покрыла ноги: значит, я проспал не меньше двух часов.
— Интересно, что сейчас Инка делает? — спросила Катя.
— То же, что ты делала: матрас соломой набивает, — сказал Витька.
— Я уверена, завтра она уже будет нас ждать, — сказала Женя.
— Она может ждать нас даже сегодня — это ее дело, — сказал Сашка.
Катя и Женя сидели сзади меня за кустом — я определил это по голосам. Витька сказал:
— Послезавтра пойдем на косу, и весь разговор.
— Смотри, он проснулся, — сказал Сашка. — Ничего себе работничек!
— Не приставай, — сказал Витька.
Я встал и пошел к морю умыться.
13
Мы не пошли на косу ни завтра, ни послезавтра…
Три дня, утром и после обеда, мы приходили в военкомат к лейтенанту Мирошниченко, и, едва мы появлялись в дверях, как он говорил:
— Сегодня ничего нет. Из города не отлучаться.
Он, по-моему, догадывался, что мы хотим куда-то поехать. А я не находил себе места в городе. Витька и Сашка с девочками не скучали, и мне с ними было еще хуже. Яхта стояла на воде, и они с утра до вечера носились по заливу, а вечером ходили в какой-нибудь санаторий смотреть кино. В городе портреты Джона Данкера заклеили новыми афишами с портретами Саула Любимова. Женя заявила, что необходимо сходить на концерт. Игорь и Зоя ее поддержали. Они слушали Любимова в Ленинграде и сказали, что пойти на концерт стоит. Игорь и Зоя все дни проводили с нами. А я под разными предлогами оставался один и один ходил по городу. Город — это не только дома и улицы, но и люди. Из близких мне людей в городе не было только Инки, и сразу появилась пустота, которую никем и ничем нельзя было заполнить. А город, как нарочно, никогда не был таким веселым, как в то лето. Я уходил в самую глушь Старого города. Я редко бывал здесь раньше. Кривые тихие улицы поднимались в гору, и в трещинах старых плит росла трава. За высокими заборами из ракушечника, в домах с галереями по фасаду жили татары и греки. Услышав шаги прохожего, на забор выпрыгивали огромные собаки. Они не лаяли и не нападали. Они просто шли по забору, вздыбив на загривке шерсть и приподняв в свирепой улыбке черную бахрому губ. Я проходил Старый город насквозь и снова спускался к морю на Приморский бульвар, на улицы, по которым гуляло много красивых женщин. В то лето, казалось, все красивые женщины страны съехались в наш город, на никем не объявленный конкурс красоты. Такие прогулки меня успокаивали: наверно, действовала сила контраста.
Под вечер я зашел к садовнику на Пересыпи, который выращивал голубые розы. Мы не были у него два года. В островерхом соломенном бриле, в выцветших синих брюках с матерчатыми подтяжками, перекрещенными на спине, садовник работал в розарии. По-моему, он совсем не изменился. А меня он, кажется, не узнал. Я сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуй.
Я облокотился на изгородь и смотрел, как он граблями ровнял под розами перегной.
— Давно не был, — сказал он.
Значит, он все-таки меня узнал. Я вошел в калитку и взял у него грабли, а он сел на перевернутую тачку. Много таких предвечерних часов провели мы в розарии. Голубые розы были недолговечны и без запаха. Сколько мы помнили садовника, он искал способ продлить жизнь и сохранить запах роз. Мы не понимали, зачем ему это?
— Все ищете? — спросил я.
— Бросил. Вывел три новых сорта, а голубых нет, — сказал он. — Природу не обманешь. Нет роз голубых оттенков. Наверное, голубой цвет не имеет запаха. А роза без запаха не бывает.
— По-прежнему красите?
— Крашу, что ж делать. Не хочу, а крашу. Люди требуют. Им лишь бы красиво. Пусть мертвая, но красота.
Я, как и прежде, не понимал, чем садовник недоволен: он и его голубые розы прославили наш город. Я привез тачкой две бочки воды и ушел. Мне и здесь было беспокойно. Когда два года назад я пошел к Инке на день рождения, я подарил ей три цветка голубых роз…
Я пошел в курзал пешком через весь город. На Приморском бульваре было много военных моряков. Мерным, неторопливым шагом прогуливались патрули. Они ходили по краю мостовой, подчеркивая свою обособленность. Потом я сидел в глухой части парка на перилах полуразрушенной каменной лестницы. Свет едва пробивался сюда с аллей. В море стояли огни. К пляжам приплыло много медуз, — значит, где-то прошел шторм, но море было спокойно, и огни кораблей отражались в черной воде. Берег был тоже усеян огнями; самые дальние и редкие горели на соляных промыслах. По береговым огням я мог назвать прилегавшие к морю улицы. Концерт кончился: я это понял по голосам в аллеях. Я подумал, что надо пойти встретить наших, но только подумал и продолжал сидеть.
По лестнице спускались.
— Тут кто-то есть, — сказала женщина.
— Осторожно, обломанная ступень, — ответил мужчина.
Я любил наш город. По ночам он задыхался от душного дыхания цветов, а днем зной улиц продувало сквозными ветрами. И днем и ночью он отдавал себя, свои пляжи и парки, свои дома и стертые плиты тротуаров, свое солнце и теплую прохладу моря тысячам людей, которые искали в нем короткое и легкое пристанище. Я любил его и знал его душу, потому что сам был частью этой души.
В юности все воспринимается острее и ярче. С годами чувства притупляются и голубая роза уже представляется не живым цветком, а экзотической декорацией. Наверно, поэтому все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик. Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родился и живешь, так же, как нельзя безразлично относиться к любимой женщине и к тем, кто пулю, предназначенную тебе, перехватил своим сердцем.
Я многое в жизни терял, но ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново-Ржевом восьмого июля тысяча девятьсот сорок первого года: батальон, которым он командовал, вышел из контратаки без своего командира. А Сашку арестовали в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Это случилось после ареста в Москве многих видных врачей. Сашка тоже был очень хорошим врачом-хирургом. Он умер в тюрьме: не выдержало сердце. Я написал прописью эти даты, чтобы они лучше запомнились. Уходили одни друзья, приходили другие. А я живу, наверно, по теории вероятности. Мне и теперь везет на встречи с людьми близкими, и в дружбе я отдаю больше, чем беру. Ну что ж, было бы что отдавать! Только последнее время я стал обидчив и раздражителен. Наверно, устаю. К концу всегда устаешь — это хорошая усталость. Вот и все о нашем городе.
Внизу засмеялась женщина.
— Смотрите, как светится вода! В руку наберите, в руку!
Не знаю, сколько времени я просидел на лестнице: в таком состоянии перестаешь замечать время. По лестнице давно поднялись и ушли мужчина и женщина. В черном небе чего-то искали прожектора. Я был в своем городе, где-то рядом бродили мои друзья, но в городе не было Инки, а я не мог жить без нее.
На кораблях отбивали склянки, но я не стал считать ударов. Я уже шел и знал, что иду к Инке. В аллеях никого не было, и странными казались ярко освещенные, но пустые аллеи. На чугунной калитке висел замок. За сценой кто-то разговаривал: наверно, сторожа. Чтобы не мешать им, я перелез через решетку ограды. Я вышел на пустырь по Инкиной улице. В окнах их квартиры было темно. Мне очень хотелось все эти дни зайти к Инкиной маме, но я знал, что не смогу смотреть ей в глаза.
Я шел через пустырь по шпалам между трамвайными рельсами и, не доходя вокзала, свернул на большак. За городом повеяло холодком и полынными запахами скрытых в темноте пространств, а под ногами была мягкая пыль степной дороги. За соляными промыслами — я прошел над ними стороной — меня догнала машина. Впереди обозначилась дорога и кусты полыни на обочинах. Грузовик проехал, ослепив меня светом фар, и остановился. Из кабины вышел шофер-красноармеец, спросил:
— Далеко?
— В колхоз «Рот Фронт».
— К соседям. Садись, подвезу.
С другой стороны кабины тоже кто-то вышел, хлопнув дверцей. На землю полилась струя. Шофер спросил:
— Куревом не богат?
Я уже был в кузове и, перегнувшись через борт, протянул пачку папирос.
— Возьмите. — Он не сразу нашел в темноте мою руку. Когда он зажег спичку, то приподнял ее.
— Немец? — спросил он.
— Нет, русский.
— Я и смотрю: на немца не похож.
Захлопнулась дверца, и тот, кто сел в кабину, сказал:
— Поехали.
Машина тронулась. Кроме меня, в кузове еще кто-то был. Я присел в углу, хоронясь от ветра. Городские огни мерцали по горизонту, все ниже припадая к земле. Я дремал, просыпался, снова дремал. Черная степь отделилась от посветлевшего неба. В кузове, головами к кабине, спали красноармейцы. Они накрылись с головой, и из-под шинелей торчали сапоги. Я проснулся от тишины. Грузовик стоял на берегу лимана, у развилки дорог. Ветер валил зеленый камыш, и все озеро было покрыто белыми гребнями. Красноармейцы сидели, прислонясь спиной к кабине. Лица у них были хмурые и помятые. Шофер стоял на подножке и заглядывал в кузов.
— Сойдешь или дальше поедем? — спросил он.
Я спрыгнул на дорогу и осел на занемевшие ноги. Я достал папиросы и протянул их шоферу.
— Берите всю пачку, — сказал я.
— А сам?
— Я не курю, балуюсь.
— Баловаться не надо, — шофер засмеялся, прикурил, хоронясь от ветра, дал закурить тому, кто сидел в кабине, потом кинул пачку в кузов: — Кури, артиллерия.
Грузовик поехал вдоль озера. Солнце поднялось. Я шел, согреваясь на ходу, и, когда подходил к свекловичному полю, было уже жарко. Мальчишки и девчонки в трусах работали на дальнем конце поля. Они медленно, изломанной цепью продвигались от дороги к противоположному краю, и там, где они прошли, обнажились борозды серой горячей земли. Я сразу увидел Инку: она отстала от цепи метров на тридцать. Я свернул с дороги и пошел по мягкой борозде. Инка оглянулась. Она села на землю и прикрыла глаза рукой, как будто испугалась, что я ее ударю. Но она, конечно, не испугалась. Она просто плакала, и на ее похудевшем, запыленном и обветренном лице слезы оставляли дорожки: одни подсохли, другие были еще влажные. Я взял Инкину руку и отвел ее от лица.
— Инка, не надо. Что с тобой?
Инка начала всхлипывать.
— Почему вы не приехали? Вы же обещали приехать. Я же вам поверила. Ну почему вы не приехали? Почему?
— Девочка моя, я же приехал. Ты знаешь, я вышел из города пешком. Но мне повезло: попалась попутная машина, — наверно, я зря сказал «девочка», потому что Инка заплакала еще сильнее. Я сидел перед ней на корточках и совсем растерялся. Кое-кто из ребят уже оглядывался на нас. — Инка, ну не надо. Перестань реветь. Когда ты плачешь, мне хочется повеситься.
— Я тоже хочу повеситься, — сказала Инка. — Каждый вечер меня ругают за то, что я не выполняю норму. Что я, нарочно ее не выполняю? Нарочно? — Инка концом платка, завязанным на подбородке, вытерла глаза.
Три дня, утром и после обеда, мы приходили в военкомат к лейтенанту Мирошниченко, и, едва мы появлялись в дверях, как он говорил:
— Сегодня ничего нет. Из города не отлучаться.
Он, по-моему, догадывался, что мы хотим куда-то поехать. А я не находил себе места в городе. Витька и Сашка с девочками не скучали, и мне с ними было еще хуже. Яхта стояла на воде, и они с утра до вечера носились по заливу, а вечером ходили в какой-нибудь санаторий смотреть кино. В городе портреты Джона Данкера заклеили новыми афишами с портретами Саула Любимова. Женя заявила, что необходимо сходить на концерт. Игорь и Зоя ее поддержали. Они слушали Любимова в Ленинграде и сказали, что пойти на концерт стоит. Игорь и Зоя все дни проводили с нами. А я под разными предлогами оставался один и один ходил по городу. Город — это не только дома и улицы, но и люди. Из близких мне людей в городе не было только Инки, и сразу появилась пустота, которую никем и ничем нельзя было заполнить. А город, как нарочно, никогда не был таким веселым, как в то лето. Я уходил в самую глушь Старого города. Я редко бывал здесь раньше. Кривые тихие улицы поднимались в гору, и в трещинах старых плит росла трава. За высокими заборами из ракушечника, в домах с галереями по фасаду жили татары и греки. Услышав шаги прохожего, на забор выпрыгивали огромные собаки. Они не лаяли и не нападали. Они просто шли по забору, вздыбив на загривке шерсть и приподняв в свирепой улыбке черную бахрому губ. Я проходил Старый город насквозь и снова спускался к морю на Приморский бульвар, на улицы, по которым гуляло много красивых женщин. В то лето, казалось, все красивые женщины страны съехались в наш город, на никем не объявленный конкурс красоты. Такие прогулки меня успокаивали: наверно, действовала сила контраста.
Под вечер я зашел к садовнику на Пересыпи, который выращивал голубые розы. Мы не были у него два года. В островерхом соломенном бриле, в выцветших синих брюках с матерчатыми подтяжками, перекрещенными на спине, садовник работал в розарии. По-моему, он совсем не изменился. А меня он, кажется, не узнал. Я сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуй.
Я облокотился на изгородь и смотрел, как он граблями ровнял под розами перегной.
— Давно не был, — сказал он.
Значит, он все-таки меня узнал. Я вошел в калитку и взял у него грабли, а он сел на перевернутую тачку. Много таких предвечерних часов провели мы в розарии. Голубые розы были недолговечны и без запаха. Сколько мы помнили садовника, он искал способ продлить жизнь и сохранить запах роз. Мы не понимали, зачем ему это?
— Все ищете? — спросил я.
— Бросил. Вывел три новых сорта, а голубых нет, — сказал он. — Природу не обманешь. Нет роз голубых оттенков. Наверное, голубой цвет не имеет запаха. А роза без запаха не бывает.
— По-прежнему красите?
— Крашу, что ж делать. Не хочу, а крашу. Люди требуют. Им лишь бы красиво. Пусть мертвая, но красота.
Я, как и прежде, не понимал, чем садовник недоволен: он и его голубые розы прославили наш город. Я привез тачкой две бочки воды и ушел. Мне и здесь было беспокойно. Когда два года назад я пошел к Инке на день рождения, я подарил ей три цветка голубых роз…
Я пошел в курзал пешком через весь город. На Приморском бульваре было много военных моряков. Мерным, неторопливым шагом прогуливались патрули. Они ходили по краю мостовой, подчеркивая свою обособленность. Потом я сидел в глухой части парка на перилах полуразрушенной каменной лестницы. Свет едва пробивался сюда с аллей. В море стояли огни. К пляжам приплыло много медуз, — значит, где-то прошел шторм, но море было спокойно, и огни кораблей отражались в черной воде. Берег был тоже усеян огнями; самые дальние и редкие горели на соляных промыслах. По береговым огням я мог назвать прилегавшие к морю улицы. Концерт кончился: я это понял по голосам в аллеях. Я подумал, что надо пойти встретить наших, но только подумал и продолжал сидеть.
По лестнице спускались.
— Тут кто-то есть, — сказала женщина.
— Осторожно, обломанная ступень, — ответил мужчина.
Я любил наш город. По ночам он задыхался от душного дыхания цветов, а днем зной улиц продувало сквозными ветрами. И днем и ночью он отдавал себя, свои пляжи и парки, свои дома и стертые плиты тротуаров, свое солнце и теплую прохладу моря тысячам людей, которые искали в нем короткое и легкое пристанище. Я любил его и знал его душу, потому что сам был частью этой души.
В юности все воспринимается острее и ярче. С годами чувства притупляются и голубая роза уже представляется не живым цветком, а экзотической декорацией. Наверно, поэтому все эти годы я ни разу не побывал в нашем городе: я боюсь увидеть его другим. Он живет в моем сердце и памяти таким, как казался в юности, и останется таким, как бы теперь ни изменился его облик. Всему хорошему, что сохранилось во мне, я обязан ему, городу моей юности, самому лучшему из городов. Ему я обязан тем, что навсегда понял: нельзя быть человеком и оставаться равнодушным к судьбе страны, в которой родился и живешь, так же, как нельзя безразлично относиться к любимой женщине и к тем, кто пулю, предназначенную тебе, перехватил своим сердцем.
Я многое в жизни терял, но ничего нет страшнее смерти близкого человека. Витьку убили под Ново-Ржевом восьмого июля тысяча девятьсот сорок первого года: батальон, которым он командовал, вышел из контратаки без своего командира. А Сашку арестовали в тысяча девятьсот пятьдесят втором году. Это случилось после ареста в Москве многих видных врачей. Сашка тоже был очень хорошим врачом-хирургом. Он умер в тюрьме: не выдержало сердце. Я написал прописью эти даты, чтобы они лучше запомнились. Уходили одни друзья, приходили другие. А я живу, наверно, по теории вероятности. Мне и теперь везет на встречи с людьми близкими, и в дружбе я отдаю больше, чем беру. Ну что ж, было бы что отдавать! Только последнее время я стал обидчив и раздражителен. Наверно, устаю. К концу всегда устаешь — это хорошая усталость. Вот и все о нашем городе.
Внизу засмеялась женщина.
— Смотрите, как светится вода! В руку наберите, в руку!
Не знаю, сколько времени я просидел на лестнице: в таком состоянии перестаешь замечать время. По лестнице давно поднялись и ушли мужчина и женщина. В черном небе чего-то искали прожектора. Я был в своем городе, где-то рядом бродили мои друзья, но в городе не было Инки, а я не мог жить без нее.
На кораблях отбивали склянки, но я не стал считать ударов. Я уже шел и знал, что иду к Инке. В аллеях никого не было, и странными казались ярко освещенные, но пустые аллеи. На чугунной калитке висел замок. За сценой кто-то разговаривал: наверно, сторожа. Чтобы не мешать им, я перелез через решетку ограды. Я вышел на пустырь по Инкиной улице. В окнах их квартиры было темно. Мне очень хотелось все эти дни зайти к Инкиной маме, но я знал, что не смогу смотреть ей в глаза.
Я шел через пустырь по шпалам между трамвайными рельсами и, не доходя вокзала, свернул на большак. За городом повеяло холодком и полынными запахами скрытых в темноте пространств, а под ногами была мягкая пыль степной дороги. За соляными промыслами — я прошел над ними стороной — меня догнала машина. Впереди обозначилась дорога и кусты полыни на обочинах. Грузовик проехал, ослепив меня светом фар, и остановился. Из кабины вышел шофер-красноармеец, спросил:
— Далеко?
— В колхоз «Рот Фронт».
— К соседям. Садись, подвезу.
С другой стороны кабины тоже кто-то вышел, хлопнув дверцей. На землю полилась струя. Шофер спросил:
— Куревом не богат?
Я уже был в кузове и, перегнувшись через борт, протянул пачку папирос.
— Возьмите. — Он не сразу нашел в темноте мою руку. Когда он зажег спичку, то приподнял ее.
— Немец? — спросил он.
— Нет, русский.
— Я и смотрю: на немца не похож.
Захлопнулась дверца, и тот, кто сел в кабину, сказал:
— Поехали.
Машина тронулась. Кроме меня, в кузове еще кто-то был. Я присел в углу, хоронясь от ветра. Городские огни мерцали по горизонту, все ниже припадая к земле. Я дремал, просыпался, снова дремал. Черная степь отделилась от посветлевшего неба. В кузове, головами к кабине, спали красноармейцы. Они накрылись с головой, и из-под шинелей торчали сапоги. Я проснулся от тишины. Грузовик стоял на берегу лимана, у развилки дорог. Ветер валил зеленый камыш, и все озеро было покрыто белыми гребнями. Красноармейцы сидели, прислонясь спиной к кабине. Лица у них были хмурые и помятые. Шофер стоял на подножке и заглядывал в кузов.
— Сойдешь или дальше поедем? — спросил он.
Я спрыгнул на дорогу и осел на занемевшие ноги. Я достал папиросы и протянул их шоферу.
— Берите всю пачку, — сказал я.
— А сам?
— Я не курю, балуюсь.
— Баловаться не надо, — шофер засмеялся, прикурил, хоронясь от ветра, дал закурить тому, кто сидел в кабине, потом кинул пачку в кузов: — Кури, артиллерия.
Грузовик поехал вдоль озера. Солнце поднялось. Я шел, согреваясь на ходу, и, когда подходил к свекловичному полю, было уже жарко. Мальчишки и девчонки в трусах работали на дальнем конце поля. Они медленно, изломанной цепью продвигались от дороги к противоположному краю, и там, где они прошли, обнажились борозды серой горячей земли. Я сразу увидел Инку: она отстала от цепи метров на тридцать. Я свернул с дороги и пошел по мягкой борозде. Инка оглянулась. Она села на землю и прикрыла глаза рукой, как будто испугалась, что я ее ударю. Но она, конечно, не испугалась. Она просто плакала, и на ее похудевшем, запыленном и обветренном лице слезы оставляли дорожки: одни подсохли, другие были еще влажные. Я взял Инкину руку и отвел ее от лица.
— Инка, не надо. Что с тобой?
Инка начала всхлипывать.
— Почему вы не приехали? Вы же обещали приехать. Я же вам поверила. Ну почему вы не приехали? Почему?
— Девочка моя, я же приехал. Ты знаешь, я вышел из города пешком. Но мне повезло: попалась попутная машина, — наверно, я зря сказал «девочка», потому что Инка заплакала еще сильнее. Я сидел перед ней на корточках и совсем растерялся. Кое-кто из ребят уже оглядывался на нас. — Инка, ну не надо. Перестань реветь. Когда ты плачешь, мне хочется повеситься.
— Я тоже хочу повеситься, — сказала Инка. — Каждый вечер меня ругают за то, что я не выполняю норму. Что я, нарочно ее не выполняю? Нарочно? — Инка концом платка, завязанным на подбородке, вытерла глаза.