— Порядок есть порядок. Рассказывай, какой разговор был с Витькиным отцом, — сказал я и сел на ступеньку крыльца.
Алеша попробовал отшутиться.
— Отчет требуете? До конференции еще два месяца, потерпите, — сказал он.
— Какой разговор был с Витькиным отцом?
— Вот пристали! Самый обыкновенный. Колесников объяснил Аникину: нельзя плыть в шторм поперек волны — опрокинет.
— Мы же тебя просили не доводить дела до скандала.
— Никакого скандала не было. А политическую кампанию срывать не позволим.
— Какую кампанию? При чем тут кампания?
— Политграмотой будем заниматься? Давайте займемся. Вы же знаете международную обстановку. Надо привлечь молодежь в армию. В школе вы самые видные. На будущий год за вами в училище потянутся другие. Понятно?
— Понятно. Мы самые видные. Но зачем обижать Витькиного отца?
— Пусть сам на себя обижается. Политическую кампанию никому срывать не позволим. Ясно? Тогда топайте домой. Я еще не ужинал.
— Мы-то уйдем, а дядю Петю зря обидели. — Я пошел к калитке.
Из комнаты Алешина мама спросила:
— Какую рубаху приглаживать? Голубую?
— Еще один вопрос, — крикнул Сашка. — В какой город и в какое училище поедем?
— Куда дадут разнарядку, туда и поедем…
Алеша ушел в комнату. Сашка сказал, когда я вышел за калитку:
— Ничего себе постановочка вопроса…
От разговора с Алешей настроение у нас не улучшилось. Мы проводили Женю домой и сели в трамвай. Трамвай был переполнен и скрежетал тормозами на спуске. Инку и Катю мы затолкали на площадку, а сами висели на подножке. Инка держала меня за руку выше локтя. Она сжимала пальцами мой напряженный мускул, так, словно боялась, что я упаду. Трамвай медленно сползал вниз. Столбы фонарей прятались между деревьев, и горящие в листве лампочки были похожи на бледные желтки. Закрывались магазины, и продавцы в халатах опускали крючками жалюзи.
Мы сошли на Приморском бульваре. Люди кружили по набережной из конца в конец, сидели на скамьях, в павильоне «Мороженое», говорили и смеялись. И от этого над набережной стоял легкий, радостный гул. Он был раздельным вблизи и слитным в отдалении, мешал и не мешал слышать смех и обрывки фраз. В этот вечер зацвели левкои и душистый табак. Их пряный сильный запах стоял в воздухе, как запах дорогих духов, когда мимо проходит красивая и уже не очень молодая женщина. Почему-то большинство женщин, когда им за тридцать, сильно душатся.
Сашку и Катю мы потеряли и не подумали их искать: мы как-то сразу забыли о них. Мы шли вдвоем навстречу людскому течению и, когда нас разъединяли, спешили навстречу друг другу. Инке надоело так идти. Она обошла разъединивших нас мужчину и женщину и взяла меня под руку. Я прижал локтем ее ладонь. Мы еще никогда так не ходили, и я боялся посмотреть на Инку. Я как-то вдруг обратил внимание на то, чего раньше не замечал: встречные мужчины пристально смотрели на Инку. Она спокойно шла под их взглядами в модном платье, в туфлях-лодочках, сделанных на заказ знаменитым в городе греком-сапожником. А я шел рядом с ней в бумажных брюках, мятых, с пузырями на коленях, в туфлях из коричневой парусины с кожаными носками и в клетчатой рубахе-ковбойке, вылинявшей и пропахшей потом. Я стал перехватывать взгляды мужчин и нагло ухмылялся им в лицо. В ушах у меня возник какой-то шум, и я не сразу догадался, что это бьется мое собственное сердце.
На набережной было сравнительно светло, но от фонарей уже расходились бледные лучи. Инка спросила:
— Хочешь, чтобы я была врачом?
— Ты об этом подумала, когда мы стояли возле Жениного дома?
— Да. А как ты догадался?
Я сам не знал. Это произошло как-то само собой. У меня так иногда бывало, когда я вдруг обо всем догадывался.
— Тебе было очень одиноко, когда ты смотрела на тополя. Правда?
— Правда! А как ты догадался?
— Я подумал, что после нашего отъезда ты останешься совсем одна. А об остальном я догадался только сейчас.
— Так ты хочешь, чтобы я была врачом?
— Я-то хочу. Но ведь тебе трудно дается химия и зоология.
— Вы считаете меня дурой какой-то. А я совсем не дура. Я же очень способная. Ты сам говорил, что я способная.
— Способная. Но у тебя в голове ветер.
— Совсем не ветер. Мне просто скучно. Сколько раз я говорила себе: все, начинаю заниматься! Но потом мне становилось скучно. Разве я виновата, что мне делается скучно? Ведь я сама не хочу, чтобы было скучно.
Мы не заметили, что кончилась набережная, и теперь шли по улице Сталина. Это была центральная улица города. Раньше она называлась Симферопольской, потому что от нее начиналось Симферопольское шоссе. Переименовали ее недавно, и по этому случаю в городе был митинг. Но еще долго улицу называли по-старому — не привыкли.
Было темно. Ветви акаций касались крыш домов и закрывали небо. На углах горели фонари, но свет от них с трудом пробивался сквозь густую листву. По мостовой изредка проезжали освещенные трамваи. Тогда сразу становилось видно, как много на улице людей. Но люди нам не мешали. Наоборот, оттого, что в темноте рядом с нами разговаривали и смеялись люди, мы чувствовали себя свободней.
— Инка, почему ты меня любишь?
Как только я это спросил, я тут же оглох от гула в ушах.
— Я не знаю. А ты почему?
Я тоже не знал. Этого, наверно, никто не знает. Но я хотел знать.
— Ты такая красивая, а я тебя все время ругаю…
— Правда, красивая? — Я почувствовал тепло Инкиной щеки у себя на плече.
— Очень красивая. На бульваре все на тебя оглядывались.
— Я знаю…
— Откуда? Ты же не смотрела по сторонам.
— Я только притворяюсь, что не смотрю. На самом деле я все замечаю. У меня, наверно, глаза так устроены: я смотрю перед собой, а все замечаю, Кто как одет, и как выглядит, и как на меня смотрит.
Я положил ладонь на Инкины пальцы: она по-прежнему сжимала мой локоть. Так мы шли и молчали и уже не знали, сколько времени шли. Я убирал руку, только когда мы проходили под фонарем, а потом снова брал Инкины пальцы, и они были такие нежные и тонкие, что мне становилось больно, когда я их сжимал.
Мы прошли маленький сквер, пересекли площадь. За площадью начинался курорт. Он тянулся до самых Майнаков — соленых рапных озер. Справа в темноте лежал пустырь. На нем уже два года строили городской стадион, но пока поставили только футбольные ворота. Проезжавший трамвай осветил свежевыструганные перекладины. А слева, за низкими заборами из ракушечника, поднимались к звездному небу темные купола санаторных парков.
Мы повернули на Морскую улицу. До Инкиного дома осталось три квартала, и мы пошли медленней. С утра и до вечера улица бывала полна людей: по ней ходили на пляж и в курзал. А сейчас на улице, кроме нас, никого не было. Инка сказала:
— Мужчина интересен своим будущим, а женщина — прошлым. Правда, правда, я в какой-то книге читала. Как ты думаешь, что значит — прошлым?
Я никак не думал. Думать мне совершенно не хотелось. Но я привык отвечать на любой Инкин вопрос. Главное начать, а потом всегда что-нибудь приходило в голову.
— Вот у тебя будущее, — сказала Инка. — Ты добьешься всего, чего захочешь. Ты очень умный и все умеешь. Папа и мама тоже так говорят. Они говорят: ты еще мальчик, но у тебя большое будущее. Значит, ты интересный? А какое у меня прошлое? Никакого.
— Инка, зачем тебе прошлое? У тебя тоже будущее. Сначала бывает только будущее. А потом оно становится прошлым. По-моему, будущее интересней.
Инкины лодочки постукивали об асфальт кожаными подошвами, а моих шагов не было слышно: мои туфли со стертыми каблуками были на резине.
За чугунной решеткой светились окна пятиэтажного дома с тремя подъездами, и над каждым горела лампочка. Свет пробивался на улицу сквозь густую листву деревьев, и чугунная решетка поблескивала.
— Представь себе — это наш дом. Не мой, а наш. Понимаешь? Мы были на концерте и пришли к себе домой… Это же только будущее, правда? А ты говоришь: будущее интересней. Я хочу, чтобы все уже было прошлым, чтобы ты уже кончил училище…
— Ты уже об этом говорила.
— Ну и что же, что говорила. Я могу об этом все время говорить.
На углу под фонарем прошли двое — мужчина и женщина. Инка сказала:
— Совсем забыла. Мама одна дома. "Папа на ночных полетах, а мама одна дома. Ты знаешь, как она не любит быть одна, когда папа на ночных полетах.
Я перебирал Инкины пальцы и молчал. В темноте, приближаясь, легко и гулко постукивали об асфальт женские каблучки и рядом шаркали тяжелые шаги мужчины. Шаги обоих были неторопливы и размеренны.
— Такая ночь создана для любви. Все еще сердитесь? — спросил мужчина.
— Нет. Я просто устала, — ответила женщина.
Они шли вдоль решетки, и на них падали пятна света. Они прошли мимо нас, но мы не могли разглядеть их лица. Через несколько шагов уже никого не было видно. В воздухе стоял запах духов.
— Вернемся к морю, — сказал мужчина.
— Нет. У моря все кажется таким ничтожным.
Голоса удалялись.
— А я только в море перестаю ощущать свое ничтожество, — сказал мужчина. Слов женщины мы не услышали, а может быть, она и не ответила.
— Это Жестянщик?
— Кажется. Голос, во всяком случае, похож.
— Хочешь, пойдем к морю? Это ничего, что мама одна. Хочешь?
— Нет. — Голос был мой. Но сказал это не я: я не хотел, чтобы Инка уходила.
— Тогда проводи меня до подъезда.
Я толкнул плечом калитку, и она легко открылась. Мы прошли по асфальтовой дорожке между клумб к Инкиному подъезду. Инка держала меня под руку. Если Инкина мама смотрела в окно, она нас уже увидела. Инка тоже об этом подумала.
— Это ничего, — сказала она. Инка свободной рукой открыла дверь и легонько потянула меня за собой. Дверь с гулом захлопнулась. Нас обступила чуткая к звукам тишина пустынных лестниц. Свет сочился со второго этажа, и каменные ступени поблескивали. Инки рядом со мной не было. За лестницей светились ее глаза. Когда она отошла от меня, я не помнил. Инка подняла руки. Не знаю, как я об этом догадался: рук ее я не видел. Горячие и чуть влажные ладони сжали мои уши. К губам прикоснулись Инкины губы. Мне показалось, я падаю. И я бы, наверно, упал. Но сзади была стена, и я стукнулся спиной о трубу водяного отопления.
— Больно?
Я не узнал Инкиного голоса. Боли от удара я не почувствовал, но мне стало больно от Инкиного голоса, встревоженного, преданного, нежного. Я смутно помню все, что делал потом. Я только помню ощущение того, что было. Инкины руки легли на мои плечи, но я не почувствовал тяжести. Я в это время обнимал ее ноги и прикоснулся губами к колену: оно было мягким и теплым, таким, как я представлял его себе у Жени в саду.
— Я упаду, — сказала Инка. Ее губы почти касались моего уха. Удивительно, как много можно сказать голосом, куда больше, чем словами. Голосом Инка сказала: я боюсь упасть, но, если хочешь, можешь не обращать на это внимания. Все сразу стало на свое место: я снова почувствовал свою власть над Инкой. Я отпустил ее ноги и поднялся. Где-то наверху хлопнула дверь. Инка сказала:
— Это на пятом этаже.
Мы подошли к лестнице, и Инка положила руку на перила.
— Не смей больше носить такие короткие платья.
— Но ведь все носят…
— Нет, не все, Женя не носит.
— У Жени некрасивые ноги.
— Зато у тебя чересчур красивые.
— А разве плохо? Когда ты правда захочешь, ты мне скажешь, и я не буду носить короткие платья. Скажи по совести: ты же не хочешь?
Я сам не знал, чего хочу. Я даже не знал, хочу ли, чтобы Инка, как и прежде, беспрекословно меня слушалась.
— Завтра пойдем в курзал. До шести часов занимайся, а в шесть я за тобой зайду.
— Ты мне не ответил.
— Завтра отвечу.
— Нет, сегодня, — Инкина рука белела на перилах, и я поцеловал ее. Сам не знаю, как мне это пришло в голову. Кто-то не спеша спускался по лестнице. Остановился. Зажег спичку: наверно, прикуривал. Инка тоже прислушивалась.
— Еще далеко, — сказала она.
— Иди…
Инка поднялась на одну ступеньку, потом на другую. Она поднималась лицом ко мне, и руки ее медленно перебирали перила. Потом она повернулась и побежала наверх. Когда мне приходилось подниматься по лестнице, то я перепрыгивал сразу несколько ступенек. Инка бежала, пересчитывая обеими ногами каждую. От этого лестница снизу доверху наполнилась шумом. Инка жить не могла без шума.
Алеша попробовал отшутиться.
— Отчет требуете? До конференции еще два месяца, потерпите, — сказал он.
— Какой разговор был с Витькиным отцом?
— Вот пристали! Самый обыкновенный. Колесников объяснил Аникину: нельзя плыть в шторм поперек волны — опрокинет.
— Мы же тебя просили не доводить дела до скандала.
— Никакого скандала не было. А политическую кампанию срывать не позволим.
— Какую кампанию? При чем тут кампания?
— Политграмотой будем заниматься? Давайте займемся. Вы же знаете международную обстановку. Надо привлечь молодежь в армию. В школе вы самые видные. На будущий год за вами в училище потянутся другие. Понятно?
— Понятно. Мы самые видные. Но зачем обижать Витькиного отца?
— Пусть сам на себя обижается. Политическую кампанию никому срывать не позволим. Ясно? Тогда топайте домой. Я еще не ужинал.
— Мы-то уйдем, а дядю Петю зря обидели. — Я пошел к калитке.
Из комнаты Алешина мама спросила:
— Какую рубаху приглаживать? Голубую?
— Еще один вопрос, — крикнул Сашка. — В какой город и в какое училище поедем?
— Куда дадут разнарядку, туда и поедем…
Алеша ушел в комнату. Сашка сказал, когда я вышел за калитку:
— Ничего себе постановочка вопроса…
От разговора с Алешей настроение у нас не улучшилось. Мы проводили Женю домой и сели в трамвай. Трамвай был переполнен и скрежетал тормозами на спуске. Инку и Катю мы затолкали на площадку, а сами висели на подножке. Инка держала меня за руку выше локтя. Она сжимала пальцами мой напряженный мускул, так, словно боялась, что я упаду. Трамвай медленно сползал вниз. Столбы фонарей прятались между деревьев, и горящие в листве лампочки были похожи на бледные желтки. Закрывались магазины, и продавцы в халатах опускали крючками жалюзи.
Мы сошли на Приморском бульваре. Люди кружили по набережной из конца в конец, сидели на скамьях, в павильоне «Мороженое», говорили и смеялись. И от этого над набережной стоял легкий, радостный гул. Он был раздельным вблизи и слитным в отдалении, мешал и не мешал слышать смех и обрывки фраз. В этот вечер зацвели левкои и душистый табак. Их пряный сильный запах стоял в воздухе, как запах дорогих духов, когда мимо проходит красивая и уже не очень молодая женщина. Почему-то большинство женщин, когда им за тридцать, сильно душатся.
Сашку и Катю мы потеряли и не подумали их искать: мы как-то сразу забыли о них. Мы шли вдвоем навстречу людскому течению и, когда нас разъединяли, спешили навстречу друг другу. Инке надоело так идти. Она обошла разъединивших нас мужчину и женщину и взяла меня под руку. Я прижал локтем ее ладонь. Мы еще никогда так не ходили, и я боялся посмотреть на Инку. Я как-то вдруг обратил внимание на то, чего раньше не замечал: встречные мужчины пристально смотрели на Инку. Она спокойно шла под их взглядами в модном платье, в туфлях-лодочках, сделанных на заказ знаменитым в городе греком-сапожником. А я шел рядом с ней в бумажных брюках, мятых, с пузырями на коленях, в туфлях из коричневой парусины с кожаными носками и в клетчатой рубахе-ковбойке, вылинявшей и пропахшей потом. Я стал перехватывать взгляды мужчин и нагло ухмылялся им в лицо. В ушах у меня возник какой-то шум, и я не сразу догадался, что это бьется мое собственное сердце.
На набережной было сравнительно светло, но от фонарей уже расходились бледные лучи. Инка спросила:
— Хочешь, чтобы я была врачом?
— Ты об этом подумала, когда мы стояли возле Жениного дома?
— Да. А как ты догадался?
Я сам не знал. Это произошло как-то само собой. У меня так иногда бывало, когда я вдруг обо всем догадывался.
— Тебе было очень одиноко, когда ты смотрела на тополя. Правда?
— Правда! А как ты догадался?
— Я подумал, что после нашего отъезда ты останешься совсем одна. А об остальном я догадался только сейчас.
— Так ты хочешь, чтобы я была врачом?
— Я-то хочу. Но ведь тебе трудно дается химия и зоология.
— Вы считаете меня дурой какой-то. А я совсем не дура. Я же очень способная. Ты сам говорил, что я способная.
— Способная. Но у тебя в голове ветер.
— Совсем не ветер. Мне просто скучно. Сколько раз я говорила себе: все, начинаю заниматься! Но потом мне становилось скучно. Разве я виновата, что мне делается скучно? Ведь я сама не хочу, чтобы было скучно.
Мы не заметили, что кончилась набережная, и теперь шли по улице Сталина. Это была центральная улица города. Раньше она называлась Симферопольской, потому что от нее начиналось Симферопольское шоссе. Переименовали ее недавно, и по этому случаю в городе был митинг. Но еще долго улицу называли по-старому — не привыкли.
Было темно. Ветви акаций касались крыш домов и закрывали небо. На углах горели фонари, но свет от них с трудом пробивался сквозь густую листву. По мостовой изредка проезжали освещенные трамваи. Тогда сразу становилось видно, как много на улице людей. Но люди нам не мешали. Наоборот, оттого, что в темноте рядом с нами разговаривали и смеялись люди, мы чувствовали себя свободней.
— Инка, почему ты меня любишь?
Как только я это спросил, я тут же оглох от гула в ушах.
— Я не знаю. А ты почему?
Я тоже не знал. Этого, наверно, никто не знает. Но я хотел знать.
— Ты такая красивая, а я тебя все время ругаю…
— Правда, красивая? — Я почувствовал тепло Инкиной щеки у себя на плече.
— Очень красивая. На бульваре все на тебя оглядывались.
— Я знаю…
— Откуда? Ты же не смотрела по сторонам.
— Я только притворяюсь, что не смотрю. На самом деле я все замечаю. У меня, наверно, глаза так устроены: я смотрю перед собой, а все замечаю, Кто как одет, и как выглядит, и как на меня смотрит.
Я положил ладонь на Инкины пальцы: она по-прежнему сжимала мой локоть. Так мы шли и молчали и уже не знали, сколько времени шли. Я убирал руку, только когда мы проходили под фонарем, а потом снова брал Инкины пальцы, и они были такие нежные и тонкие, что мне становилось больно, когда я их сжимал.
Мы прошли маленький сквер, пересекли площадь. За площадью начинался курорт. Он тянулся до самых Майнаков — соленых рапных озер. Справа в темноте лежал пустырь. На нем уже два года строили городской стадион, но пока поставили только футбольные ворота. Проезжавший трамвай осветил свежевыструганные перекладины. А слева, за низкими заборами из ракушечника, поднимались к звездному небу темные купола санаторных парков.
Мы повернули на Морскую улицу. До Инкиного дома осталось три квартала, и мы пошли медленней. С утра и до вечера улица бывала полна людей: по ней ходили на пляж и в курзал. А сейчас на улице, кроме нас, никого не было. Инка сказала:
— Мужчина интересен своим будущим, а женщина — прошлым. Правда, правда, я в какой-то книге читала. Как ты думаешь, что значит — прошлым?
Я никак не думал. Думать мне совершенно не хотелось. Но я привык отвечать на любой Инкин вопрос. Главное начать, а потом всегда что-нибудь приходило в голову.
— Вот у тебя будущее, — сказала Инка. — Ты добьешься всего, чего захочешь. Ты очень умный и все умеешь. Папа и мама тоже так говорят. Они говорят: ты еще мальчик, но у тебя большое будущее. Значит, ты интересный? А какое у меня прошлое? Никакого.
— Инка, зачем тебе прошлое? У тебя тоже будущее. Сначала бывает только будущее. А потом оно становится прошлым. По-моему, будущее интересней.
Инкины лодочки постукивали об асфальт кожаными подошвами, а моих шагов не было слышно: мои туфли со стертыми каблуками были на резине.
За чугунной решеткой светились окна пятиэтажного дома с тремя подъездами, и над каждым горела лампочка. Свет пробивался на улицу сквозь густую листву деревьев, и чугунная решетка поблескивала.
— Представь себе — это наш дом. Не мой, а наш. Понимаешь? Мы были на концерте и пришли к себе домой… Это же только будущее, правда? А ты говоришь: будущее интересней. Я хочу, чтобы все уже было прошлым, чтобы ты уже кончил училище…
— Ты уже об этом говорила.
— Ну и что же, что говорила. Я могу об этом все время говорить.
На углу под фонарем прошли двое — мужчина и женщина. Инка сказала:
— Совсем забыла. Мама одна дома. "Папа на ночных полетах, а мама одна дома. Ты знаешь, как она не любит быть одна, когда папа на ночных полетах.
Я перебирал Инкины пальцы и молчал. В темноте, приближаясь, легко и гулко постукивали об асфальт женские каблучки и рядом шаркали тяжелые шаги мужчины. Шаги обоих были неторопливы и размеренны.
— Такая ночь создана для любви. Все еще сердитесь? — спросил мужчина.
— Нет. Я просто устала, — ответила женщина.
Они шли вдоль решетки, и на них падали пятна света. Они прошли мимо нас, но мы не могли разглядеть их лица. Через несколько шагов уже никого не было видно. В воздухе стоял запах духов.
— Вернемся к морю, — сказал мужчина.
— Нет. У моря все кажется таким ничтожным.
Голоса удалялись.
— А я только в море перестаю ощущать свое ничтожество, — сказал мужчина. Слов женщины мы не услышали, а может быть, она и не ответила.
— Это Жестянщик?
— Кажется. Голос, во всяком случае, похож.
— Хочешь, пойдем к морю? Это ничего, что мама одна. Хочешь?
— Нет. — Голос был мой. Но сказал это не я: я не хотел, чтобы Инка уходила.
— Тогда проводи меня до подъезда.
Я толкнул плечом калитку, и она легко открылась. Мы прошли по асфальтовой дорожке между клумб к Инкиному подъезду. Инка держала меня под руку. Если Инкина мама смотрела в окно, она нас уже увидела. Инка тоже об этом подумала.
— Это ничего, — сказала она. Инка свободной рукой открыла дверь и легонько потянула меня за собой. Дверь с гулом захлопнулась. Нас обступила чуткая к звукам тишина пустынных лестниц. Свет сочился со второго этажа, и каменные ступени поблескивали. Инки рядом со мной не было. За лестницей светились ее глаза. Когда она отошла от меня, я не помнил. Инка подняла руки. Не знаю, как я об этом догадался: рук ее я не видел. Горячие и чуть влажные ладони сжали мои уши. К губам прикоснулись Инкины губы. Мне показалось, я падаю. И я бы, наверно, упал. Но сзади была стена, и я стукнулся спиной о трубу водяного отопления.
— Больно?
Я не узнал Инкиного голоса. Боли от удара я не почувствовал, но мне стало больно от Инкиного голоса, встревоженного, преданного, нежного. Я смутно помню все, что делал потом. Я только помню ощущение того, что было. Инкины руки легли на мои плечи, но я не почувствовал тяжести. Я в это время обнимал ее ноги и прикоснулся губами к колену: оно было мягким и теплым, таким, как я представлял его себе у Жени в саду.
— Я упаду, — сказала Инка. Ее губы почти касались моего уха. Удивительно, как много можно сказать голосом, куда больше, чем словами. Голосом Инка сказала: я боюсь упасть, но, если хочешь, можешь не обращать на это внимания. Все сразу стало на свое место: я снова почувствовал свою власть над Инкой. Я отпустил ее ноги и поднялся. Где-то наверху хлопнула дверь. Инка сказала:
— Это на пятом этаже.
Мы подошли к лестнице, и Инка положила руку на перила.
— Не смей больше носить такие короткие платья.
— Но ведь все носят…
— Нет, не все, Женя не носит.
— У Жени некрасивые ноги.
— Зато у тебя чересчур красивые.
— А разве плохо? Когда ты правда захочешь, ты мне скажешь, и я не буду носить короткие платья. Скажи по совести: ты же не хочешь?
Я сам не знал, чего хочу. Я даже не знал, хочу ли, чтобы Инка, как и прежде, беспрекословно меня слушалась.
— Завтра пойдем в курзал. До шести часов занимайся, а в шесть я за тобой зайду.
— Ты мне не ответил.
— Завтра отвечу.
— Нет, сегодня, — Инкина рука белела на перилах, и я поцеловал ее. Сам не знаю, как мне это пришло в голову. Кто-то не спеша спускался по лестнице. Остановился. Зажег спичку: наверно, прикуривал. Инка тоже прислушивалась.
— Еще далеко, — сказала она.
— Иди…
Инка поднялась на одну ступеньку, потом на другую. Она поднималась лицом ко мне, и руки ее медленно перебирали перила. Потом она повернулась и побежала наверх. Когда мне приходилось подниматься по лестнице, то я перепрыгивал сразу несколько ступенек. Инка бежала, пересчитывая обеими ногами каждую. От этого лестница снизу доверху наполнилась шумом. Инка жить не могла без шума.
13
Сердце билось в предчувствии радости.
Я лежал с открытыми глазами, но еще не проснулся. Проснулся я мгновением позже, когда вспомнил полутемный подъезд и Инкины губы на моих губах. С этой секунды я стал ощущать себя во времени и пространстве. Комната была полна ветром и прохладным солнцем. По полу прошуршала какая-то бумажка. Ее потянуло сквозняком через весь коридор в кухню и дальше на дорожку двора, выложенную кирпичом. Бумажка подлетела, и косо опустилась, и осталась лежать, белея на зеленой траве. Я видел угол двора и полосу утреннего неба. На кухне шумел примус. Во дворе соседка сзывала кур.
Радость становилась сильнее с каждым ударом сердца. И когда неподвижно лежать я больше не мог, в комнату вошла мама.
— Проснулся? Вставай скорей, — сказала она.
Я одевался, стелил постель, умывался и в самый неподходящий момент замирал и смотрел в пространство. Воображаю, как я выглядел в такой момент, если мама спросила:
— Что с тобой?
Я стоял с полотенцем, и вода стекала с мокрого лица мне на грудь. Я не ответил, а мама больше не спрашивала. Она поставила на стол хлеб, масло. Мама, как всегда, торопилась. Но мне хотелось поскорей остаться одному, и потому казалось, что мама сегодня собирается очень медленно. Она зачем-то пошла в свою комнату, потом в кухню, потом опять в комнату. Лицо у нее было озабоченное, и, как всегда в таком состоянии, нижняя губа прикрывала верхнюю. И оттого, что она не замечала ни меня, ни чудесного утра, оттого, что жизнь ее состояла из одних забот, а моя — из одних только радостей, я чувствовал себя перед мамой в чем-то виноватым и от этого любил ее еще больше.
— Зайди ко мне после экзамена, — сказала она.
— Хорошо.
Сердце подпрыгнуло и замерло, а когда мама захлопнула за собой кухонную дверь, забилось, как будто я пробежал стометровку. Я глотал куски, почти не прожевывая. Чай пил стоя. Половину выпил, а половину вылил в ведро под умывальником. Можно было уходить, но я не ушел. Я подумал: хороший выйдет из меня лейтенант, если я не научусь собой владеть. Я схватил помойное ведро и стал сбрасывать в него со стола яичную скорлупу, хвостики от редиски и попутно смахнул чайную ложку. В наказание я постоял с помойным ведром в руках. Мне хотелось бросить все и бежать, но я стоял. Сережа называл это «взять себя за шиворот». Он признался, что берет себя за шиворот довольно часто. Я с того утра также стал прибегать к этому приему, вырабатывая в себе волю и выдержку. Пока я стоял с ведром, во мне спорили двое: один говорил: «Брось заниматься ерундой», а другой отвечал: «Ничего, не сдохнешь. Надо учиться управлять собой». Я управлял. Я закрывал окна, осматривал каждый шпингалет по нескольку раз и ругался. Закрывая последнее окно, я не выдержал и так хлопнул рамой, что посыпалась замазка. По-моему, шпингалет не встал на свое место, но я не проверял.
Я выскочил во двор, и, когда запирал дверь кухни, у меня дрожали от нетерпения руки. По улице я мчался, обгоняя пляжников. Они испуганно сторонились. Какая-то тетенька крикнула мне вслед:
— Долговязый балбес!
С тех пор как меня однажды сравнили с Аполлоном, я был о своей фигуре более высокого мнения. Но объяснять это тетеньке у меня не было времени.
Сашка стоял на углу своего дома.
— Читал газету? — спросил он.
По его лицу я видел — он в полном восторге. Его дело. Я же взял себя за шиворот, как только увидел Сашку, — а увидел я его за квартал, — и подошел к нему совершенно спокойно.
— Нам поздно приносят газеты.
— Сегодня «Курортник» совсем не принесут. Моя мама уже на почте. Ручаюсь, в городе не останется ни одной газеты.
— От твоей мамы всего можно ждать. Читал статью?
— Читал!.. Моя мама не выпускает газету из рук. Уверен, что этого ты от нее не ожидал. Как только принесли газету и мама увидела мой портрет, она сказала: такой сын, как я, может быть только у нее. Мама читала статью вслух, а я с отцом должны были сидеть на диване и слушать.
Мы быстро шли по улице. Кажется, никогда еще мы не ходили так быстро. Сашка запыхался: не так-то просто говорить на ходу. Напрасно мы торопились: в газетных витринах возле горкома комсомола еще висел вчерашний номер «Курортника».
— Хорошо, ты не читал газеты, ты слушал, — сказал я. — Что написано в статье?
— За всю статью ничего не могу сказать: мама читала только обо мне. Сначала читала, потом ей понадобилось подсчитать строчки. О тебе написано на пять строчек больше. Мама сказала: конечно, ведь его мама член партии. Твой папа не мог вступить в партию, а его мама смогла. Раз тебя интересуют строчки, сказал папа, то посчитай в начале статьи, где сказано о всех. Но мама ответила, что о всех ее не интересует. Ее интересует только о ее ребенке.
Я сбоку поглядывал на Сашку. Углы его губ были чуть-чуть опущены, как будто он улыбался. У Сашки всегда углы губ были опущены, и всегда казалось, что он посмеивается про себя. Но по-моему, сейчас Сашка не улыбался.
— Ты настоящий человек, — сказал я. Сам не знаю, как это у меня вырвалось: мы никогда в глаза не хвалили друг друга.
— Ты думаешь? — спросил Сашка.
— Уверен. Если твоя мама не сделала из тебя за восемнадцать лет вундеркинда, — ты настоящий человек.
— Ты даже не знаешь, как мне все это осточертело. Но ничего не поделаешь: мама!
Мы замолчали и молчали до самой школы.
На школьном дворе было как во время больших перемен. Только никто не бегал и не кричал. Когда мы вошли во двор, кто-то крикнул:
— Вот они! Явились и не запылились.
По-моему, это крикнула Рая, девчонка, у которой я спрашивал, где Инка. К нам подошел Юра Городецкий. Он тоже учился в одном классе с Инкой. Экзамена у них сегодня не было. Но Юра полагал, что без секретаря комитета не может состояться ни один экзамен. Секретарем его выбрали недавно, вместо меня, и он еще не привык. Это не плохо: еще успеет привыкнуть.
— Привет, — сказал Юра и позволил себе пожать нам руки. Мы отнеслись к этому снисходительно, хотя подобные вольности со стороны младших поколений не допускались.
У Юры за спиной стояла Рая, Делать ей здесь было абсолютно нечего. Во всяком случае Инке я категорически запрещал таскаться за мной. К нам подходили и подбегали со всех концов двора. Мы уже были знакомы с газетной славой, но, конечно, не в таких масштабах. В прошлом году о нас писали, но то была небольшая статья о работе нашего класса в подшефном колхозе «Рот Фронт». Чтобы обратить внимание на ту заметку, пришлось проводить специальное комсомольское собрание. Сейчас никакого собрания не требовалось. Нечто подобное творилось два года назад, когда в гости к нам в школу приезжал командующий Черноморской эскадрой.
Нам очень хотелось постоять во дворе, но мы сочли это несовместимым с нашим достоинством и прошли в школу. Мы ничего от этого не потеряли: в вестибюле, возле доски «Молния», нельзя было протолкнуться. Поверх голов я увидел вырезку из газеты с пятью портретами. Карточки для портретов взяли из наших личных дел: все они были одного формата. Узнать себя на таком расстоянии в не мог.
Кто-то крикнул:
— Именинники пришли!
Перед нами расступились. На секунду мелькнуло Витькино лицо. Он пришел раньше нас, и первые лавры пали на его голову. Витька ошалело улыбался и смотрел на нас одним глазом, второй прикрывал кружок черной материи, а щеку и лоб пересекала узкая резинка. Я сразу догадался: повязку соорудила Женя — она жить не могла без театральной романтики. По-моему, резинку, на которой держался черный кружок, она вытянула из трусов. Каждый считал своим долгом похлопать нас по спине или дернуть за руку. Со всех сторон задавались вопросы. Но, так как кричали все сразу, ничего нельзя было разобрать. Сашка махал рукой и кричал:
— Вопросы — в письменном виде.
По лестнице на второй этаж мы поднимались в сопровождении шумной толпы. В светлом коридоре с открытыми окнами стало тесно. Только звонок разогнал всех по классам.
Мы сели за столы. Черные крышки были нагреты солнцем. Отдельные смельчаки предпринимали попытки ворваться в "наш класс, но их бесцеремонно вышвыривали. Вокруг нас усаживались на столах, толпились в проходах. Кто-то из девочек испуганно и настойчиво спрашивал:
— Когда родился Ленин? Ну скажите же, когда родился Ленин?
Мы любили празднично-взволнованную суматоху экзаменов. Во-первых, потому, что все нам завидовали: предполагалось, что мы все знаем и нам-то бояться нечего. Во-вторых, экзамены — это преддверие свободы. Но в тот день в 10-м "А" мало кто думал об экзаменах.
— Неужели никто не помнит, когда родился Ленин?
Все помнили. Просто девчонку никто не слушал: слушали Сашку.
Витька крикнул:
— Двадцать второго апреля тысяча восемьсот семидесятого года. — Витька тоже слушал Сашку, как будто не имел никакого отношения к его рассказу, и блаженно улыбался.
Сашка уставился на Витьку выпуклыми глазами. Сашка проникновенно объяснил, почему именно нам, а не кому-то другому предложили пойти в военное училище, и не слышал настойчивой просьбы девчонки. Если у мальчишек нашего класса и появилась какая-то надежда поступить в военное училище, то после Сашкиного рассказа сомнений не оставалось, даже думать об училище нечего: не примут.
Мы не видели, как в класс вошли представитель гороно и Вера Васильевна — учительница истории и обществоведения.
— Митинг считаю закрытым, — сказала она.
Мы любили Веру Васильевну. Но у нее, на наш взгляд, был один недостаток, который мы не могли ей простить: она старалась казаться моложе своих лет. Вера Васильевна подкрашивала и завивала волосы, выпуская на лоб легкомысленный локон. С учителями-мужчинами она разговаривала, щуря голубые глаза. Инка говорила, что она щурит глаза потому, что еще не потеряла надежду выйти замуж. В чем, в чем, а в таких делах Инка разбиралась.
Вера Васильевна, проходя мимо нашего стола, сказала:
— Поздравляю. Поздравляю и горжусь.
Потом она разложила на экзаменационном столе билеты, посмотрела на нас и улыбнулась. Она не вызвала нас, а лишь показала рукой, чтобы мы подошли.
— Собственно, экзамен они уже выдержали, — сказала она, повернувшись к представителю гороно.
— Несомненно, — ответил тот.
Я и Витька не спешили брать билеты: зачем рисковать? Мы посмотрели на Веру Васильевну: шутит она или нет? Но Сашка уже схватил билет и, даже не прочитав его, заявил, что готов отвечать. Стоило Сашку похвалить, и он сейчас же терял способность соображать.
Пришлось и нам тянуть билеты.
Это был наш последний экзамен.
В жизни у нас было еще много экзаменов, но сдавали мы их не в школе.
Я лежал с открытыми глазами, но еще не проснулся. Проснулся я мгновением позже, когда вспомнил полутемный подъезд и Инкины губы на моих губах. С этой секунды я стал ощущать себя во времени и пространстве. Комната была полна ветром и прохладным солнцем. По полу прошуршала какая-то бумажка. Ее потянуло сквозняком через весь коридор в кухню и дальше на дорожку двора, выложенную кирпичом. Бумажка подлетела, и косо опустилась, и осталась лежать, белея на зеленой траве. Я видел угол двора и полосу утреннего неба. На кухне шумел примус. Во дворе соседка сзывала кур.
Радость становилась сильнее с каждым ударом сердца. И когда неподвижно лежать я больше не мог, в комнату вошла мама.
— Проснулся? Вставай скорей, — сказала она.
Я одевался, стелил постель, умывался и в самый неподходящий момент замирал и смотрел в пространство. Воображаю, как я выглядел в такой момент, если мама спросила:
— Что с тобой?
Я стоял с полотенцем, и вода стекала с мокрого лица мне на грудь. Я не ответил, а мама больше не спрашивала. Она поставила на стол хлеб, масло. Мама, как всегда, торопилась. Но мне хотелось поскорей остаться одному, и потому казалось, что мама сегодня собирается очень медленно. Она зачем-то пошла в свою комнату, потом в кухню, потом опять в комнату. Лицо у нее было озабоченное, и, как всегда в таком состоянии, нижняя губа прикрывала верхнюю. И оттого, что она не замечала ни меня, ни чудесного утра, оттого, что жизнь ее состояла из одних забот, а моя — из одних только радостей, я чувствовал себя перед мамой в чем-то виноватым и от этого любил ее еще больше.
— Зайди ко мне после экзамена, — сказала она.
— Хорошо.
Сердце подпрыгнуло и замерло, а когда мама захлопнула за собой кухонную дверь, забилось, как будто я пробежал стометровку. Я глотал куски, почти не прожевывая. Чай пил стоя. Половину выпил, а половину вылил в ведро под умывальником. Можно было уходить, но я не ушел. Я подумал: хороший выйдет из меня лейтенант, если я не научусь собой владеть. Я схватил помойное ведро и стал сбрасывать в него со стола яичную скорлупу, хвостики от редиски и попутно смахнул чайную ложку. В наказание я постоял с помойным ведром в руках. Мне хотелось бросить все и бежать, но я стоял. Сережа называл это «взять себя за шиворот». Он признался, что берет себя за шиворот довольно часто. Я с того утра также стал прибегать к этому приему, вырабатывая в себе волю и выдержку. Пока я стоял с ведром, во мне спорили двое: один говорил: «Брось заниматься ерундой», а другой отвечал: «Ничего, не сдохнешь. Надо учиться управлять собой». Я управлял. Я закрывал окна, осматривал каждый шпингалет по нескольку раз и ругался. Закрывая последнее окно, я не выдержал и так хлопнул рамой, что посыпалась замазка. По-моему, шпингалет не встал на свое место, но я не проверял.
Я выскочил во двор, и, когда запирал дверь кухни, у меня дрожали от нетерпения руки. По улице я мчался, обгоняя пляжников. Они испуганно сторонились. Какая-то тетенька крикнула мне вслед:
— Долговязый балбес!
С тех пор как меня однажды сравнили с Аполлоном, я был о своей фигуре более высокого мнения. Но объяснять это тетеньке у меня не было времени.
Сашка стоял на углу своего дома.
— Читал газету? — спросил он.
По его лицу я видел — он в полном восторге. Его дело. Я же взял себя за шиворот, как только увидел Сашку, — а увидел я его за квартал, — и подошел к нему совершенно спокойно.
— Нам поздно приносят газеты.
— Сегодня «Курортник» совсем не принесут. Моя мама уже на почте. Ручаюсь, в городе не останется ни одной газеты.
— От твоей мамы всего можно ждать. Читал статью?
— Читал!.. Моя мама не выпускает газету из рук. Уверен, что этого ты от нее не ожидал. Как только принесли газету и мама увидела мой портрет, она сказала: такой сын, как я, может быть только у нее. Мама читала статью вслух, а я с отцом должны были сидеть на диване и слушать.
Мы быстро шли по улице. Кажется, никогда еще мы не ходили так быстро. Сашка запыхался: не так-то просто говорить на ходу. Напрасно мы торопились: в газетных витринах возле горкома комсомола еще висел вчерашний номер «Курортника».
— Хорошо, ты не читал газеты, ты слушал, — сказал я. — Что написано в статье?
— За всю статью ничего не могу сказать: мама читала только обо мне. Сначала читала, потом ей понадобилось подсчитать строчки. О тебе написано на пять строчек больше. Мама сказала: конечно, ведь его мама член партии. Твой папа не мог вступить в партию, а его мама смогла. Раз тебя интересуют строчки, сказал папа, то посчитай в начале статьи, где сказано о всех. Но мама ответила, что о всех ее не интересует. Ее интересует только о ее ребенке.
Я сбоку поглядывал на Сашку. Углы его губ были чуть-чуть опущены, как будто он улыбался. У Сашки всегда углы губ были опущены, и всегда казалось, что он посмеивается про себя. Но по-моему, сейчас Сашка не улыбался.
— Ты настоящий человек, — сказал я. Сам не знаю, как это у меня вырвалось: мы никогда в глаза не хвалили друг друга.
— Ты думаешь? — спросил Сашка.
— Уверен. Если твоя мама не сделала из тебя за восемнадцать лет вундеркинда, — ты настоящий человек.
— Ты даже не знаешь, как мне все это осточертело. Но ничего не поделаешь: мама!
Мы замолчали и молчали до самой школы.
На школьном дворе было как во время больших перемен. Только никто не бегал и не кричал. Когда мы вошли во двор, кто-то крикнул:
— Вот они! Явились и не запылились.
По-моему, это крикнула Рая, девчонка, у которой я спрашивал, где Инка. К нам подошел Юра Городецкий. Он тоже учился в одном классе с Инкой. Экзамена у них сегодня не было. Но Юра полагал, что без секретаря комитета не может состояться ни один экзамен. Секретарем его выбрали недавно, вместо меня, и он еще не привык. Это не плохо: еще успеет привыкнуть.
— Привет, — сказал Юра и позволил себе пожать нам руки. Мы отнеслись к этому снисходительно, хотя подобные вольности со стороны младших поколений не допускались.
У Юры за спиной стояла Рая, Делать ей здесь было абсолютно нечего. Во всяком случае Инке я категорически запрещал таскаться за мной. К нам подходили и подбегали со всех концов двора. Мы уже были знакомы с газетной славой, но, конечно, не в таких масштабах. В прошлом году о нас писали, но то была небольшая статья о работе нашего класса в подшефном колхозе «Рот Фронт». Чтобы обратить внимание на ту заметку, пришлось проводить специальное комсомольское собрание. Сейчас никакого собрания не требовалось. Нечто подобное творилось два года назад, когда в гости к нам в школу приезжал командующий Черноморской эскадрой.
Нам очень хотелось постоять во дворе, но мы сочли это несовместимым с нашим достоинством и прошли в школу. Мы ничего от этого не потеряли: в вестибюле, возле доски «Молния», нельзя было протолкнуться. Поверх голов я увидел вырезку из газеты с пятью портретами. Карточки для портретов взяли из наших личных дел: все они были одного формата. Узнать себя на таком расстоянии в не мог.
Кто-то крикнул:
— Именинники пришли!
Перед нами расступились. На секунду мелькнуло Витькино лицо. Он пришел раньше нас, и первые лавры пали на его голову. Витька ошалело улыбался и смотрел на нас одним глазом, второй прикрывал кружок черной материи, а щеку и лоб пересекала узкая резинка. Я сразу догадался: повязку соорудила Женя — она жить не могла без театральной романтики. По-моему, резинку, на которой держался черный кружок, она вытянула из трусов. Каждый считал своим долгом похлопать нас по спине или дернуть за руку. Со всех сторон задавались вопросы. Но, так как кричали все сразу, ничего нельзя было разобрать. Сашка махал рукой и кричал:
— Вопросы — в письменном виде.
По лестнице на второй этаж мы поднимались в сопровождении шумной толпы. В светлом коридоре с открытыми окнами стало тесно. Только звонок разогнал всех по классам.
Мы сели за столы. Черные крышки были нагреты солнцем. Отдельные смельчаки предпринимали попытки ворваться в "наш класс, но их бесцеремонно вышвыривали. Вокруг нас усаживались на столах, толпились в проходах. Кто-то из девочек испуганно и настойчиво спрашивал:
— Когда родился Ленин? Ну скажите же, когда родился Ленин?
Мы любили празднично-взволнованную суматоху экзаменов. Во-первых, потому, что все нам завидовали: предполагалось, что мы все знаем и нам-то бояться нечего. Во-вторых, экзамены — это преддверие свободы. Но в тот день в 10-м "А" мало кто думал об экзаменах.
— Неужели никто не помнит, когда родился Ленин?
Все помнили. Просто девчонку никто не слушал: слушали Сашку.
Витька крикнул:
— Двадцать второго апреля тысяча восемьсот семидесятого года. — Витька тоже слушал Сашку, как будто не имел никакого отношения к его рассказу, и блаженно улыбался.
Сашка уставился на Витьку выпуклыми глазами. Сашка проникновенно объяснил, почему именно нам, а не кому-то другому предложили пойти в военное училище, и не слышал настойчивой просьбы девчонки. Если у мальчишек нашего класса и появилась какая-то надежда поступить в военное училище, то после Сашкиного рассказа сомнений не оставалось, даже думать об училище нечего: не примут.
Мы не видели, как в класс вошли представитель гороно и Вера Васильевна — учительница истории и обществоведения.
— Митинг считаю закрытым, — сказала она.
Мы любили Веру Васильевну. Но у нее, на наш взгляд, был один недостаток, который мы не могли ей простить: она старалась казаться моложе своих лет. Вера Васильевна подкрашивала и завивала волосы, выпуская на лоб легкомысленный локон. С учителями-мужчинами она разговаривала, щуря голубые глаза. Инка говорила, что она щурит глаза потому, что еще не потеряла надежду выйти замуж. В чем, в чем, а в таких делах Инка разбиралась.
Вера Васильевна, проходя мимо нашего стола, сказала:
— Поздравляю. Поздравляю и горжусь.
Потом она разложила на экзаменационном столе билеты, посмотрела на нас и улыбнулась. Она не вызвала нас, а лишь показала рукой, чтобы мы подошли.
— Собственно, экзамен они уже выдержали, — сказала она, повернувшись к представителю гороно.
— Несомненно, — ответил тот.
Я и Витька не спешили брать билеты: зачем рисковать? Мы посмотрели на Веру Васильевну: шутит она или нет? Но Сашка уже схватил билет и, даже не прочитав его, заявил, что готов отвечать. Стоило Сашку похвалить, и он сейчас же терял способность соображать.
Пришлось и нам тянуть билеты.
Это был наш последний экзамен.
В жизни у нас было еще много экзаменов, но сдавали мы их не в школе.
ИНКА, МОЯ ИНКА
1
Мы стояли на углу под окнами горкома. Делать нам здесь было больше нечего, но мы все равно стояли. Мы были свободны. Так свободны, что просто не знали, куда себя деть. Мы могли делать все, что взбредет в голову. Но когда можешь делать все, что хочешь, никогда не знаешь, чего хочешь.
В тот день мы решили стать окончательно взрослыми. Твердость этого решения мы подтвердили тем, что вышли из школы на руках: впереди я, за мной Витька и замыкающим Сашка. Витька был против такого способа передвижения.
— Придурки какие-то. Не можем уйти, как все.
— Десять лет уходили, как все, — ответил Сашка. Ходить на руках Сашка не умел, и поэтому его ноги почтительно нес какой-то семиклассник. — Ну? — сказал Сашка, и мы захохотали. Сашка мог сказать что угодно, мог бы вообще ничего не говорить — мы бы все равно хохотали.
Мы стояли лицом друг к другу и пускали дым. По дороге в горком мы вдруг решили, что нам пора закурить. Мы купили коробку «Северной Пальмиры». Одну на троих. Лучше было купить три пачки папирос подешевле. Я это понял позже, когда мне то и дело приходилось лезть в карман за папиросами. Сашка требовал папиросу, как только видел хорошенькую девушку. А хорошенькие девушки на улицах нашего города попадались на каждом шагу. Витька тоже ударился в разгул и не хотел отставать от Сашки. Это меня больше всего злило. Витька заламывал мундштук папиросы — черт его знает, где он это видел, — и принимался его жевать до тех пор, пока папироса не размокала. Тогда он ее выплевывал и требовал новую.
С особым удовольствием мы закурили, когда сидели на диване в Алешином кабинете. Но Алеша, кажется, не обратил на это внимания: он, наверно, думал, что курим мы давно. С досады мы дымили изо всех сил. Алеша читал наши заявления, потом положил их в папку, на которой было написано: «Личные дела комсомольцев, отобранных в военное училище».
— Какой дальнейший порядок? — спросил я.
— Через неделю отборочная комиссия при горвоенкомате.
— В какое училище мы все-таки поедем? — спросил Сашка.
— Куда пошлют.
— Куда же могут послать таких морских ребят, как мы? — спросил Сашка.
— Посмотрим, посмотрим, — ответил Алеша.
— Не нравится мне это «посмотрим», — сказал Сашка, когда мы вышли из горкома.
— Не хнычь, — ответил я. Мне тоже не понравился уклончивый ответ Алеши. Но у меня было правило не поддаваться дурным предчувствиям. Хорошее правило. Ему можно следовать всю жизнь, если в жизни случалось не слишком много неудач.
В тот день мы решили стать окончательно взрослыми. Твердость этого решения мы подтвердили тем, что вышли из школы на руках: впереди я, за мной Витька и замыкающим Сашка. Витька был против такого способа передвижения.
— Придурки какие-то. Не можем уйти, как все.
— Десять лет уходили, как все, — ответил Сашка. Ходить на руках Сашка не умел, и поэтому его ноги почтительно нес какой-то семиклассник. — Ну? — сказал Сашка, и мы захохотали. Сашка мог сказать что угодно, мог бы вообще ничего не говорить — мы бы все равно хохотали.
Мы стояли лицом друг к другу и пускали дым. По дороге в горком мы вдруг решили, что нам пора закурить. Мы купили коробку «Северной Пальмиры». Одну на троих. Лучше было купить три пачки папирос подешевле. Я это понял позже, когда мне то и дело приходилось лезть в карман за папиросами. Сашка требовал папиросу, как только видел хорошенькую девушку. А хорошенькие девушки на улицах нашего города попадались на каждом шагу. Витька тоже ударился в разгул и не хотел отставать от Сашки. Это меня больше всего злило. Витька заламывал мундштук папиросы — черт его знает, где он это видел, — и принимался его жевать до тех пор, пока папироса не размокала. Тогда он ее выплевывал и требовал новую.
С особым удовольствием мы закурили, когда сидели на диване в Алешином кабинете. Но Алеша, кажется, не обратил на это внимания: он, наверно, думал, что курим мы давно. С досады мы дымили изо всех сил. Алеша читал наши заявления, потом положил их в папку, на которой было написано: «Личные дела комсомольцев, отобранных в военное училище».
— Какой дальнейший порядок? — спросил я.
— Через неделю отборочная комиссия при горвоенкомате.
— В какое училище мы все-таки поедем? — спросил Сашка.
— Куда пошлют.
— Куда же могут послать таких морских ребят, как мы? — спросил Сашка.
— Посмотрим, посмотрим, — ответил Алеша.
— Не нравится мне это «посмотрим», — сказал Сашка, когда мы вышли из горкома.
— Не хнычь, — ответил я. Мне тоже не понравился уклончивый ответ Алеши. Но у меня было правило не поддаваться дурным предчувствиям. Хорошее правило. Ему можно следовать всю жизнь, если в жизни случалось не слишком много неудач.