— Красавчик мой, — сказала она и похлопала Сашку по щеке. Для этого ей пришлось чуть ли не становиться на цыпочки. Мы, конечно, похорошели после бритья. Но назвать Сашку красавцем — это уж слишком. Сашка оставил на щеках бачки, и от этого его узкое, длинное лицо стало еще длиннее. С выпуклыми глазами и большим носом Сашка был похож на козла.
   — Дай-ка я на тебя посмотрю. Как ты догадался оставить пейсы. Жаль, что тебя не видит твой дедушка. У тебя остались деньги? Немедленно пойди и сфотографируйся. Нет, вы подумайте, кто мог знать, что у меня такой красавец сын? — у Сашкиной мамы было одно бесспорное достоинство: в ее присутствии можно было молчать — она одна говорила за всех.
   Я толкнул Витьку. Но он, кажется, забыл про папиросу. Лихо заломленная, она торчала в углу его рта. Сашкина мама посмотрела на Витьку, потом на Сашку. Ее выпуклые глаза стали еще больше.
   — Что я вижу? Вы начали курить?
   — Почему мы? Папиросу ты видишь только у Витьки. Что тут особенного? У человека болит коренной зуб.
   — А глаз? Глаз тоже болит?
   — Пустяк. Небольшой ячмень.
   — Такое придумать, такое придумать! Прямо голова пухнет. Чтобы люди добровольно шли в солдаты! — Сашкина мама посмотрела на меня. — Твоя мама, наверно, довольна.
   — Представьте себе, что нет.
   — А я что говорю? Мама остается мамой, есть у нее партийный билет или нет билета.
   Из открытого окна аптеки Сашкину маму окликнула ее приятельница. Пока они переговаривались, мы незаметно ушли.
   — Мне надо зайти к маме, — категорически сказал я. — Что вы будете делать до шести часов вечера?
   — Мы тебя подождем, — сказал Сашка.
   — Нечего меня ждать. Я могу задержаться.
   — Чего тебе у нее сидеть?
   — Мало ли чего. Ей же интересно, как я сдал экзамен.
   — Твоей маме интересно?
   — Мама остается мамой…
   — Пойдем пока искупаемся, — сказал Витька.
   — С ума сошел. Истратить столько денег на крем и одеколон, чтобы сразу все смыть. Я теперь три дня даже умываться не буду, — ответил Сашка. Он пристально смотрел на меня. А я чувствовал себя предателем и все же готов был выдержать все, лишь бы поскорей повидать Инку.
   Мы остановились против Дома санпросвета. С тех пор как он открылся, мама перевела сюда свой рабочий кабинет.
   — А ты подумал о билетах на Джона Данкера? Где мы возьмем деньги на билеты? — спросил Сашка.
   — Что же я должен делать?
   — Идти на пляж и зарабатывать деньги.
   — Хорошо. Через час я приду на пляж.
   — Отец же обещал пятнадцать рублей, — сказал Витька.
   — А билеты в первый ряд стоят восемнадцать. Мы же обещали девочкам билеты в первый ряд. А если они захотят пить, я не говорю за мороженое, если они захотят пить, ты поведешь их к водопроводу? Да?
   — Хорошо. Я приду на пляж.
   — Интересно. Кто тебя будет ждать на пляже до трех часов?
   — Сейчас тоже идти бесполезно: уже два часа.
   — Значит, ты идешь к маме?
   — Да, иду к маме.
   — Очень хорошо. Объясняться с девочками будешь ты.
   — Согласен.
   — Значит, ты идешь к маме?
   — Иди ты… А куда вы пойдете? Где же мы встретимся? — Сашка уже уходил по улице, а Витька стоял, не зная, что делать.
   — Приходи к шести часам ко мне. Отец уже будет дома, — сказал он.
   Я переходил мостовую. Улица в этом месте сужалась так, что деревья на противоположных тротуарах смыкались вершинами. Посередине вдоль мостовой пробивались пятна солнца. Я вошел в парадное, постоял минуты две, потом осторожно посмотрел через дверное стекло: на другой стороне за деревом прятался Сашка.
   Ничего не поделаешь, пришлось зайти к маме. У нее сидел заведующий горздравотделом. Разговор между ними был неприятный, я это сразу понял: мама улыбалась, а глаза у нее блестели. А заведующий горздравотделом обрадовался моему приходу.
   — Поздравляю, поздравляю, — сказал он. — Вас, Надежда Александровна, с таким сыном. А тебя, Володя, с хорошим началом собственной биографии. Что ж, я пойду. Надежда Александровна, не буду вам мешать.
   — Как это вы пойдете? Мы же ни о чем не договорились!
   — О чем договариваться? ВЦСПС отказался поддержать наше ходатайство. А через голову я прыгать не могу.
   — Вы согласились: положение санитарок ненормальное, их зарплата не соответствует затраченному труду.
   — Согласен. И вместе с вами подписывал письма во все инстанции. Но ВЦСПС ясно ответил: подымать вопрос о повышении зарплаты несвоевременно. И потом. Надежда Александровна, вам известна единица измерения труда? Мне нет. А без этого наши ходатайства бездоказательны.
   — Мне известно, что на двести семьдесят пять рублей при существующих ценах работающий человек вынужден жить впроголодь. Об этом надо написать в ЦК, товарищу Сталину.
   — Нет, Надежда Александровна, я больше никуда писать не буду. Не чувствую за собой права беспокоить товарища Сталина.
   — Хорошо, — сказала мама. — Я проведу письмо через бюро горкома. Вам же придется краснеть.
   — Всегда готов исправить ошибку. До свидания. Желаю тебе, Володя, успехов.
   Заведующий горздравотделом вышел. А мама все еще смотрела на дверь, и губы ее улыбались, а глаза блестели. Я как-то вдруг понял, что мама очень одинока и далеко не все может. А до этого я думал, что мама очень сильная и может добиться всего, чего захочет. И снова, как утром, мне стало жаль маму, и я очень любил ее.
   — Я сдал историю на «отлично»…
   Мама повернула ко мне голову, и лицо ее стало другим, не таким, как за секунду до этого.
   — Я тебе очень благодарна. И очень рада, что у меня есть ты.
   Я не ожидал такого признания, я никогда не слышал от мамы ничего подобного. Я всегда чувствовал, что это я должен радоваться и гордиться тем, что у меня такая мама.
   — Ты преувеличиваешь, — сказал я и улыбнулся. Простить себе не могу этой самодовольной улыбки! Я подошел к столу и положил на него руки. При этом я отвернулся к окну, чтобы мама не уловила запаха вина и табака. Мама накрыла мою руку ладонью и посмотрела на меня.
   — Я говорю совершенно серьезно, — сказала она. — Я очень мало уделяла тебе внимания. А теперь уже поздно: ты уже в нем не нуждаешься. — Мама открыла ящик стола и достала какой-то сверток. — Можешь одеть сейчас. Старую рубаху оставь, я ее заберу домой.
   В свертке была ковбойка такой же расцветки, как та, которую я носил. Когда мама покупала рубашку, ей, наверно, трудно было представить, какой другой цвет будет мне к лицу, и поэтому она выбрала то, что уже было проверено и привычно для глаза. Я обнял маму и поцеловал ее в висок. И, тут же вспомнив, что она может уловить запах вина и папирос, отошел и стал надевать рубашку. Мама пристально посмотрела на меня, и на какое-то мгновение мне показалось, она что-то заметила. Может быть, она и уловила нечто новое в моем облике, но не поняла, чем это вызвано. Она даже не заметила, что я побрился. Мама всегда была погружена в себя, в свои дела и заботы.
   — Хотелось сегодня пообедать вместе с тобой, — сказала она. — Но не выходит: в три часа у меня бюро. — Мама говорила, как будто извинялась передо мной. А я с легким сердцем сказал:
   — Ничего, пообедаем в другой раз, — и про себя подумал: «Только обеда мне сейчас не хватало». Я оглядывал себя в новой рубашке и представлял, как буду выглядеть в новых туфлях и суконных брюках, которые прислал Сережа. И еще я думал, что минут через десять увижу Инку.
   Сейчас мне за сорок. У меня седые волосы и больное сердце. С моей болезнью люди не живут больше десяти лет. От меня это скрывают, но я все знаю. По ночам я слышу, как спотыкается сердце. Когда-нибудь, споткнувшись, оно остановится навсегда. Никто не может сказать, когда это случится: завтра, через год или через десять лет. Не стоит думать о неизбежном. Но когда подходишь к обрыву в черную пустоту, невольно оглядываешься назад. Кем я был? Эгоистом? Юнцом, не способным глубоко задуматься и чувствовать? Наверное, все это было. Я жил в городе, где много солнца над вечно изменчивой морской равниной. Рядом жила Инка и мои друзья. Я был уверен, что для меня уготованы все радости жизни: ради моего счастья мама отбывала ссылку, а Сережа убивал и был сам дважды ранен в гражданскую войну.
   Я любил и часто повторял ленинские слова: коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь память всеми знаниями, которые выработало человечество. Я был в школе и везде, где учился потом, круглым отличником. И мне казалось, что этого вполне достаточно, что все остальное придет постепенно само собой, — главное быть отличником. Но теперь, наедине с собой, в долгие бессонные ночи, я понимаю, что знал очень мало. Я знал наизусть все ошибки Гегеля и Канта, не прочитав ни одного из них.
   Разумный мир, единственно достойный человека, был воплощен в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческих страданий. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. Я готовился и ждал, когда пробьет мой час. В пределах этого представления о мире — я думал. Самые сложные явления жизни я сводил к упрощенному понятию добра и зла. Я жил, принимая упрощения за непреложные истины. У меня было много разных обязанностей — мелких и крупных, но я не чувствовал их тяготы: все, что я делал, было для меня естественно, как дыхание.
   Все это, конечно, не что иное, как факты моей личной биографии. Не больше. Жизнь человека в своей индивидуальности не похожа одна на другую.


3


   Вряд ли Сашка все еще меня караулил. На всякий случай я вышел во двор и перелез через забор на другую улицу. Она под углом выходила к трамвайной остановке. Таких улиц, коротких и тихих, было много в нашем городе.
   За углом я подождал трамвая и вскочил в него на ходу. На повороте я оглянулся: ни Сашки, ни Витьки видно не было. Кондуктор сказал, чтобы я поднялся на площадку, но я сделал вид, что не слышу, и спрыгнул против сквера. Можно было доехать до пустыря в начале Приморской улицы. Но я боялся, что там меня может подкараулить Сашка, и поэтому пошел через сквер.
   До Инкиного дома я бежал. По лестнице я тоже припустился бегом. Обычно я перепрыгивал сразу пять ступенек. Я мчался вверх, и у меня брюки трещали в шагу. И все равно мне казалось, что я поднимаюсь очень медленно. Я попробовал прыгать сразу на седьмую, не снижая скорости. Носок туфли неожиданно соскользнул, и я чуть не разбил подбородок о ребро ступеньки — едва успел удержаться руками. Когда я поднялся на Инкин этаж, у меня ноги дрожали в коленках.
   Я знал, что Катя и Женя сидят у Инки и переделывают с Инкиной мамой платья к сегодняшнему вечеру. Когда я звонил, то подумал: дверь мне откроет Женя. Я нарочно так подумал в надежде, что после этого дверь откроет если не Инка, то во всяком случае не Женя. Дверь открыла Женя.
   — Мы ведь просили до шести часов нас не трогать, — сказала она.
   От злости я чуть не выпалил: Джон Данкер на сегодня отменяется. Сам не знаю, как я удержался.
   — Успокойся, никто тебя трогать не собирается.
   — Тогда все в порядке, — сказала Женя и хотела закрыть дверь. Я боком успел протиснуться в коридор, повернувшись предварительно к Жене спиной.
   — Осторожно, — сказал я. — Не забывайся: я не Витька.
   В коридор, откинув тяжелую портьеру, вошла Инкина мама. Первое, что она сделала, — это зажгла свет.
   — А-а-а, поздравляю! — сказала она. Это слово за сегодняшний день я слышал раз пятьдесят. Но что имела в виду Инкина мама, понять было трудно.
   На всякий случай я сказал:
   — Спасибо.
   Глаза у Инкиной мамы были тоже рыжие. Но по Инкиным глазам я сразу догадывался, о чем Инка думает, а по глазам ее мамы — нет. Когда Инкина мама на меня смотрела, я чувствовал, что она видит меня насквозь. Правда, до разговора с Инкой на бульваре меня это мало тревожило.
   — Инка дома?
   Я не смотрел на Инкину маму, но все равно знал, что она улыбается.
   — Представь себе, с утра уселась за книги.
   — Мы же ничего не успеем к вечеру, — сказала Женя.
   — Я пойду к Инке? — сказал я, и получилось так, как будто я спрашиваю на это разрешение.
   — Господи, какие дураки, — сказала Инкина мама и прошла в кухню.
   Инка стояла коленями на стуле. Локти ее упирались в стол. Она повернула голову и косила глазами на дверь. Как только я открыл дверь. Инка мгновенно наклонилась к столу. Глупо было притворяться, что она меня не замечает, но Инка притворялась.
   Я стоял у Инки за спиной. Пальцы ее левой руки прятались в волосах, а в правой она держала ручку и даже писала какие-то цифры.
   — Хватит притворяться, — сказал я.
   — Я не притворяюсь. Я занимаюсь. Я уже все билеты перерешала. Можешь проверить. Правда-правда.
   Я и без того видел, на этот раз Инка говорила правду: под каждым билетом был подложен листок с решением примера и доказательством теорем. И совсем не для того, чтобы ее ругать, я так бежал. И с чего я взял, что она притворяется? Просто она, как и я, наверно, ни на секунду не забывала вчерашний вечер в подъезде, если даже о нем не думала. И, как и я, наверно, ждала какого-то продолжения. Но, начав говорить, я уже не мог остановиться, и говорил, и делал совсем не то, что хотел.
   — Опять врешь, — сказал я. — Этот пример ты еще не решила.
   — Подумаешь, сейчас решу. В корнях запуталась.
   Я облокотился на стол, взял у Инки ручку и стал извлекать кубический корень. Браться за это, конечно, не стоило: ответить, сколько будет дважды два, я бы тоже сразу не смог. Я сидел слепой и глухой и только чувствовал на своей щеке Инкино дыхание.
   — Володя, ты выпил?
   Никогда не думал, что это доставит Инке столько радости.
   — Ну, выпил, подумаешь, — мне самому понравилось, как небрежно я это сказал. Я старательно выписывал какие-то цифры и выражения и понимал, что безнадежно в них запутался.
   — И ты курил!
   Инка говорила, как будто в чем-то меня уличала, и каждое новое открытие еще больше радовало ее. Меня тоже. Я и бежал к ней, чтобы успеть показаться в новом для нее качестве. Но я не думал, что доставлю Инке столько радости.
   — Володя, ты побрился, — говорила Инка, и ее голос просто звенел от радости. — Побрился и надушился «Красной маской». Откуда ты знаешь, что «Красная маска» мужской одеколон?
   Этого я, положим, не знал; я даже не знал, что одеколон, которым обрызгал нас Тартаковский, называется «Красная маска».
   — Ты-то сама откуда это знаешь?
   Я наконец плюнул на кубический корень и посмотрел на Инку. Она откинулась на спинку стула, сцепив на затылке руки, и сверху на меня лился свет ее рыжих глаз.
   — Я все знаю. В папином отряде есть летчик. Он каждое утро пьет коньяк и душится после бритья «Красной маской». От него всегда Пахнет вином, табаком и «Красной маской».
   — Тебе нравится?
   — Как он может мне нравиться? Ему же тридцать лет. Он почти ровесник моей мамы.
   Мне даже в голову не приходило, что Инке может, кроме меня, кто-то нравиться.
   — У тебя одно на уме. Я спрашиваю про запах.
   — Знаешь, Володя, когда мы поженимся…
   Инка не договорила, что будет, когда мы поженимся. Мы слишком близко смотрели в глаза друг другу. Инка слезла со стула и обошла стол. За стенкой смолкла швейная машина. Женя спросила:
   — Теперь хорошо?
   — Теперь сойдет, — ответила Инкина мама. — Запомни, в этом месте шов должен быть очень тонким.
   Инка прижималась боком к столу и, повернув голову, смотрела в окно.
   — Что будет, когда мы поженимся?
   — Ничего не будет. Ты же сам говоришь, что у меня ветер в голове. Хочешь, я тебе постираю рубашку? Новую рубашку всегда надо простирнуть, прежде чем одевать. Видишь, как она топорщится. Хочешь?
   — Не хочу, — сказал я. — Что будет, когда мы поженимся?
   Инка уже стояла возле меня и снимала рубашку, а я, помогая ей, поднимал то одну, то другую руку и, как последний дурак, спрашивал:
   — Что будет, когда мы поженимся?
   Уже стоя в дверях, Инка сказала:
   — Я буду поить тебя по утрам коньяком. Папиросы я тебе буду покупать тоже душистые, а не такую дрянь.
   Инка вышла из комнаты, а я крикнул:
   — Много ты понимаешь! Это же «Северная Пальмира».
   Где ты, Инка? С кем ты? Через три года я уже пил. Но не коньяк, а простую водку. Я начал пить ее на финском фронте. По приказу полагалось пить по сто граммов. Но в приказе не было сказано, сколько раз пить. Ротные строевые записки подавались накануне, а на другой день многих из тех, кто жил вчера, сегодня уже не было, и мы пили их сто граммов. А бриться каждый день я не мог. Кожа на моем лице выдерживала палящий зной и пятидесятиградусный мороз, жгучий ветер и острый, как иглы, снег. Но не выдерживала ежедневного прикосновения бритвы. «Красной маской» я душился каждый день до тех пор, пока выпускали этот одеколон. Он исчез, кажется, перед Великой Отечественной войной. Всю жизнь я хотел быть похожим на того летчика, которого никогда в глаза не видел. Это в память о тебе, Инка. Но я так и не стал мужчиной, по которым женщины сходят с ума. Одна моя знакомая сказала, что я только внешне похож на мужчин, которых любят. Это очень обидно, но я ничего не мог с собой сделать, Инка.
   Я стоял перед зеркальной дверкой шкафа. В ванной комнате лилась вода. За стеной стрекотала швейная машина. Сначала я только прислушивался. Потом стал разглядывать себя в зеркало. Ничего. Парень как парень. Я едва уловимым движением напрягал мускулы и заставлял мелко и часто вздрагивать их. Я увлекся и не заметил, как в комнату вернулась Инка. Я увидел ее в зеркале. Инка подошла и встала против меня, загородив зеркало спиной.
   — Ну-ка, еще так сделай, — сказала она и ткнула указательным пальцем в мою грудь.
   Я заставил вздрагивать мускул, а она сосредоточенно тыкала в него поочередно каждым пальцем.
   — Володя, хочешь, я куплю тебе новую рубаху? — Инка снизу засматривала мне в лицо. — Хочешь? Я накопила деньги. Правда-правда. Хочешь?
   Когда Инка на меня так смотрела, я знал: она что-то натворила. Но сейчас мне было не до этого; я думал, что должен во что бы то ни стало поцеловать Инку. Надо было для этого просто нагнуться. Но я, как дурак, смотрел Инке в глаза и поэтому нагнуться не мог. Мне все время казалось, что она догадывается о том, что я хочу сделать.
   — Знаешь, какую я тебе куплю рубаху? Голубую. Я ее давно приглядела. Сейчас пойдем, и я куплю. Обидно, что у тебя нет ни одной шелковой рубахи. А вечером ты ее наденешь в курзал.
   Мне было приятно, что Инка обо мне заботится. И ничего против голубой шелковой рубашки я не имел… Но разговор о рубашке мешал мне поцеловать Инку.
   — Зачем мне две новые рубахи? — сказал я. — Через месяц все равно надену военную форму.
   По коридору прошла Инкина мама.
   — Инна!
   Еще до того, как она ее позвала. Инка выскочила в коридор. По голосу Инкиной мамы я понял: что-то произошло, и стал прислушиваться.
   — Что ты наделала? — спросила Инкина мама.
   — Ничего особенного, просто постирала рубаху.
   — Горе мое, кто же стирает такие вещи в горячей воде? Надо было простирнуть в холодной с солью.
   Я очень хорошо представлял, как Инка и ее мама стоят друг против друга и разговаривают. Когда Инкина мама привела Инку записывать в школу, я подумал, что они сестры. И не только я — все так подумали. Инкиной маме было тридцать пять лет. Больше всего я боялся того времени, когда Инкина красота поблекнет от старости. Поэтому я любил смотреть на Инкину маму и при этом думал, что по крайней мере еще девятнадцать лет Инка будет такая же красивая. Это примиряло меня с жизнью. Конечно, девятнадцать лет не вечность, но все же больше, чем я к тому времени прожил. И еще я думал, что Инкина мама, а значит, и Инка останутся красивыми до сорока лет. Почему до сорока? Этот возраст я считал пределом, когда еще не стыдно думать и говорить о любви.
   — Горе мое, ты же ничего не умеешь! — говорила в ванной комнате Инкина мама.
   — Я учусь, — ответила Инка. — Надо же мне когда-нибудь научиться стирать рубахи. И говори, пожалуйста, тише: Володя услышит.
   — Если бы только услышал!
   — Я ему куплю новую рубаху.
   Что сделала Инка с моей новой рубашкой? Это для меня было далеко не безразлично. Я так отчетливо видел себя в новых туфлях и новой рубашке, что представить себя без нее просто не мог. Но когда Инка вернулась в комнату, я придал своему лицу выражение полного безразличия. Во всяком случае мне казалось, что я придал.
   — Ты слышал?
   — Конечно.
   Я сидел на стуле и улыбался. Инка подозрительно на меня смотрела.
   — Правда, не обижаешься? — спросила она.
   — Нет.
   — Правда, не обижаешься?
   — Нет.
   Инка стояла, прислонясь боком к столу, и смотрела на меня.
   — Скажи, что ты хочешь, чтобы я сделала, чтобы ты не обижался? Скажи.
   — Я не обижаюсь.
   Я взял Инку за руку. Инка сама подошла ко мне: ее я не тянул. Нагнулась она тоже сама. Я ее поцеловал. Но оттого, что в комнате было светло и каждую секунду мог кто-нибудь войти, того, что вчера, я не почувствовал. Вернее, почувствовал, но не так сильно. Инка засмеялась. И у меня сразу пропала охота целоваться.
   — Ты чего смеешься?
   — Так. Я давно знала, что ты хочешь меня поцеловать. Я сама могла, но хотела, чтобы ты. Когда ты захочешь еще меня поцеловать, не надо на меня смотреть и говорить тоже не надо. Просто поцелуй, и все.
   — Нечего меня учить. Я сам все знаю, — сказал я. — А девочкам передай: никуда мы сегодня не пойдем. Денег нет. Понимаешь, нет денег. — Я давно отпустил Инкину руку, но Инка не отходила. Она положила руки на мои голые плечи.
   — Володя, вы их пропили, — Инка снова обрадовалась. Ее всегда радовали всякие нарушения общепринятых правил. А как отнесется к этому Женя, представить было трудно.
   — Ты очень догадлива, — сказал я. — Девочкам передай: в курзал пойдем завтра.
   — А где мы завтра возьмем деньги? Свои я не дам. На свои деньги я куплю тебе рубаху.
   — Никто у тебя денег не просит. И вообще…
   Что «вообще» — я не знал. Просто у меня сорвалось это слово, а что говорить дальше, я не придумал. Я поцеловал Инку в губы. Она больше не смеялась. А я больше не злился на Инку. Я даже представить не мог, что за минуту до этого на нее злился. И я больше не боялся, что в комнату кто-то войдет. Я даже хотел, чтобы в комнату вошла Инкина мама. Тогда бы я сказал ей: «Я люблю Инку и совершенно неважно, что мне всего восемнадцать лет, потому что я буду ее любить всю жизнь, до самой могилы».
   Я обедал у Инки. За столом Женя издевалась над моей рубашкой. Белые полоски на ней затекли розовой краской, а в дополнение к разноцветным клеткам появились неопределенного цвета пятна.
   — В Бразилии это было бы модно, — острила Женя.
   — Наплевать, рубаха-то все равно новая, — отвечал я. Конечно, я мог бы ответить похлестче. Но мне не хотелось. Я не хотел терять ощущения взрослости и портить себе настроение. Я только поглядывал на Инку и в ответ встречал ее сияющий взгляд.
   Инкина мама сказала:
   — Господи, какие дураки!
   Я лишь улыбнулся, как показалось мне — многозначительно и чуть небрежно. Перед уходом я сказал:
   — Между прочим, с платьями можете не спешить. Подробности у Инки.
   У Жени вытянулось и без того продолговатое лицо, но я уже вышел из комнаты. Я был доволен: во-первых, я сдержал слово и объявил девочкам о том, что мы не идем в курзал, а во-вторых, избежал при этом истерики.
   Закрывая за мной дверь. Инка просунула наружу руку и пошевелила в воздухе пальцами. Этого она могла не делать: я терпеть не мог легкомысленных жестов. Я сбежал на лестничную площадку, подпрыгнул и сел на перила. Я скользнул вниз, соскочил на повороте и пошел по лестнице как нормальный человек.


4


   Сашка ждал меня на трамвайном круге в Старом городе. Он сидел на рельсах и сам с собой играл в «ножичек».
   — Был у мамы? — Сашка вытер пальцами лезвие перочинного ножа.
   — Был.
   — Смотри, на самом деле был. — Сашка заинтересованно разглядывал мою рубашку и щупал материю. — Не пойму: это природный цвет или брак?
   Мы пошли по широкой, до мелочей знакомой нам улице. Сашка сбоку пристально меня разглядывал.
   — У Инки ты, конечно, тоже был, — сказал он.
   — Был.
   — А девочкам сказал, что мы не пойдем в курзал?
   — Представь себе, сказал.
   — Один интимный вопрос: ты уже целуешься с Инкой?
   Между нами не было секретов, но тут я инстинктивно почувствовал, что не должен говорить Сашке правду.
   — А ты целуешься?
   — Мужчины на такой вопрос не отвечают. Они только неопределенно улыбаются, — Сашка улыбнулся. А я не улыбался. Я вдруг понял: Сашка и Катя давно целовались, и Витька с Женей целовались тоже. Я стал припоминать и припомнил, как они неожиданно пропадали, а потом делали вид, что не поняли, где мы должны были встретиться. И подумать только: я ни о чем не догадывался! А Инка, наверное, все понимала. Каким же болваном я выглядел в ее глазах. Я думал об этом, шагая рядом с Сашкой по улице. Сашка что-то говорил, но я не прислушивался. За низкими оградами поливали огороды. И у единственной на всю Пересыпь колонки собралась очередь. Мы прошли сквозь нее, как сквозь толпу.

 
Много глаз красивей твоих:
Серых, черных, зеленых,
Но нигде не видал таких
Серо-зелено-черных, -

 
   читал Сашка. По тому, как Сашка читал, я понял, что это его стихи.
   — Нравятся? — спросил Сашка.
   — Блок?
   — У тебя тут все в порядке? — Сашка постучал по лбу указательным пальцем.
   — Твои? Тогда прочти дальше.
   — Дальше еще надо придумать. Эти строчки я придумал, пока сидел на рельсах.
   Лучший способ похвалить Сашкины стихи — это не поверить, что стихи его.