пятого, я хочу с тобой поговорить. Хорошо, папа, - сказал он. Хорошо, папа!
А!
Я немного вздремнул. Покороче. Когда я проходил мимо церкви, что-то
меня остановило. Взглянул на портал, барокко, очень милое. Я находил его
безобразным. Я поспешил к дому священника. Отец Амвросий спит, - сказала
служанка. Я подожду, - сказал я. Что-нибудь срочное? - спросила она. И да, и
нет, - сказал я. Она провела меня в пустую гостиную. Вошел отец Амвросий,
протирая глаза. Я побеспокоил вас, отец, - сказал я. Он пощелкал языком по
небу в знак протеста. Не буду описывать положение наших тел, его -
характерное для него, мое - для меня. Он предложил мне сигару, которую я
любезно принял и положил в карман, между автоматической ручкой и цанговым
карандашом. Отец Амвросий тешил себя мыслью, что у него светские манеры, сам
он не курил. Все говорили, что у него широкие взгляды. Я спросил, не заметил
ли он на мессе моего сына. Конечно, заметил, - сказал он, - мы даже
поговорили. Вероятно, я выглядел удивленным. Да, - сказал он, - не обнаружив
вас на вашем обычном месте, в первом ряду, я обеспокоился, не заболели ли
вы. И подозвал вашего милого мальчугана, который меня успокоил. Нежданный
гость, - сказал я, - не смог освободиться вовремя. Ваш сын так мне и
объяснил, - сказал он. И добавил: Но присядем же, на поезд мы не опаздываем.
Он засмеялся и сел, подобрав тяжелую рясу. Не желаете ли стаканчик? -
спросил он. Его слова меня смутили. Что если Жак не удержался и намекнул на
пиво? На это он был вполне способен. Я пришел попросить вас об одной
любезности, - сказал я. Пожалуйста, - сказал он. Мы не сводили друг с друга
глаз. Дело в том, - сказал я, - что воскресенье без причастия для меня - все
равно, что... Он поднял руку. Только прошу без богохульных сравнений, -
сказал он. Вероятно, он подумал о поцелуе без усов или о говядине без
горчицы. Я не люблю, когда меня перебивают. У меня испортилось настроение.
Можете дальше не говорить, - сказал он, - вы нуждаетесь в причастии. Я
опустил голову. Дело не совсем обычное, - сказал он. Интересно, ел ли он
сегодня. Мне было известно, что он подвергал себя длительным постам,
умерщвляя плоть, естественно, но еще и потому, что так рекомендовал врач.
Два зайца одним выстрелом. Но только чтобы никто об атом не знал, - сказал
он, - пусть все останется между нами и... Он поднял палец и глаза к потолку.
Странно, - сказал он, - что это за пятно? В свою очередь и я взглянул на
потолок. От сырости, - сказал я. Ай-ай-ай, - сказал он, - какая досада.
Кажется, более тупых слов, чем эти "ай-ай-ай", я не слышал. Бывают моменты,
- сказал он, - когда отчаянье прельщает. Он поднялся. Схожу за снаряжением,
- сказал он. Так и сказал: за снаряжением. Оставшись один, я сжал пальцы
так, что, казалось, они хрустнут, и воззвал к Богу о помощи. Безрезультатно.
Ее надо было еще заслужить. По тому, с какой готовностью отец Амвросий
кинулся за своим снаряжением, мне показалось, что он ничего не подозревает.
Или ему было интересно посмотреть, как далеко я зайду? Или же доставляло
удовольствие ввести меня в грех? Я сформулировал ситуацию следующим образом.
Если он причастит меня, зная, что я пил пиво, его грех, если грех будет,
равновелик моему. И потому я рискую немногим. Он вернулся, держа в руках
портативную дароносицу. Открыл ее и без малейших колебаний причастил меня. Я
поднялся и горячо его поблагодарил. Не за что, - сказал он, - не за что.
Теперь мы можем поговорить.
Говорить мне было не о чем. Я хотел сейчас только одного - как можно
быстрее вернуться домой и набить себе живот тушеной бараниной. Душу я
утолил, а тело оставалось голодным. Но я слегка опережал график и потому
позволил себе уступить ему восемь минут. Они казались бесконечными. Он
сообщил мне, что госпожа Клеман, жена аптекаря и сама искусный аптекарь,
свалилась у себя в лаборатории с лестницы и повредила шейку... Шейку! -
воскликнул я. Бедра, - сказал он, - дайте мне кончить.
Он добавил, что этого и следовало ожидать. А я, чтобы не остаться в
долгу, рассказал ему о своих хлопотах, связанных с курами, в частности о
серой хохлатке, которая уже больше месяца не сидит на яйцах и не несется, а
вместо этого с утра до вечера просиживает в пыли, не вынимая из нее зада.
Как Иов, ха-ха, - сказал он. Я тоже сказал: Ха-ха. Как приятно иногда
посмеяться, - сказал он. Согласен с вами, - сказал я. Ничто человеческое нам
не чуждо, - сказал он. Конечно, - сказал я. Последовало непродолжительное
молчание. Чем вы ее кормите? - спросил он. Кукурузой, - ответил я. Вареной
или сырой? - спросил он. И так, и так, - ответил я. И добавил, что ничего
другого она не ест. Животные никогда не смеются, - сказал он. Нам это
кажется странным, - сказал я. Что? - сказал он. Нам это кажется странным, -
сказал я громко. Он задумался. Христос тоже никогда не смеялся, - сказал он,
- насколько нам известно. Он посмотрел на меня. Вас это удивляет? - спросил
я. Пожалуй, - сказал он. Мы грустно улыбнулись. Возможно, у нее типун, -
сказал он. Я сказал, что у нее может быть все, что угодно, но только не
типун. Он задумался. Вы пробовали бикарбонат? - спросил он. Прошу прощения?
- сказал я. Бикарбонат натрия, - сказал он, - вы его пробовали? Признаться,
нет, - сказал я. Попробуйте! - воскликнул он, покраснев от удовольствия. -
Давайте ей по несколько ложек, по несколько раз в день, на протяжении
нескольких месяцев. Уверяю вас, вы ее не узнаете. В порошке? - спросил я.
Конечно, - сказал он. Премного вам благодарен, - сказал я, - начну сегодня
же. Такая славная наседка, - сказал он, - такая дивная несушка. Вернее,
завтра, - сказал я. Я забыл, что сегодня аптека не работает, только в случае
крайней необходимости. А сейчас по стаканчику, - сказал он. Я отказался.
От разговора с отцом Амвросием у меня сохранилось тягостное
впечатление. Он по-прежнему оставался для меня все тем же милым человеком, и
тем не менее... Кажется, меня удивило отсутствие в его лице, как бы это
сказать, отсутствие благородства. Добавлю к тому же, что и причащение на
меня не подействовало. По дороге домой я чувствовал себя как человек,
который, приняв болеутоляющее, сначала удивляется, а потом возмущается тем,
что облегчение не наступило. Я готов был заподозрить, что отец Амвросий,
прознав про мои утренние излишества, подсунул мне неосвященную облатку. Или,
произнося священные слова, делал мысленные оговорки. Домой я вернулся в
отвратительном настроении, под проливным дождем.
Тушеная баранина меня разочаровала. Где лук? - закричал я. Ужарился, -
ответила Марта. Я ринулся на кухню в поисках лука, который, подозреваю, она
выкинула, ибо знала, что я его люблю. Я заглянул даже в помойное ведро.
Ничего. Она с усмешкой наблюдала за мной.
Я поднялся в свою комнату, откинул шторы, небо за окном разбушевалось,
и лег. Я не понимал, что со мной происходит. В то время мне еще причиняло
боль что-то не понимать. Я попытался взять себя в руки. Тщетно. Мог бы это
предвидеть. Моя жизнь вытекала не знаю в какую щель. Тем не менее мне
удалось задремать, что не так просто, когда причина твоих страданий неясна.
Я упивался своим полусном, когда в комнату без стука вошел мой сын. До
последней степени ненавижу, когда ко мне входят без стука. А если бы я в
этот момент мастурбировал, стоя перед высоким, на ножках, зеркалом? Отец с
распахнутой ширинкой и выпученными глазами на пути к угрюмой утехе - зрелище
не для детских глаз. Я резко напомнил ему о приличиях. Он возразил, что
стучал дважды. Даже если бы ты стучал сто раз, - ответил я, - это не дает
тебе права входить без приглашения. Но, - сказал он. Что "но"? - сказал я.
Ты велел мне быть здесь в половине пятого, - сказал он. В жизни, - сказал я,
- есть кое-что поважнее, чем пунктуальность, а именно деликатность. Повтори.
Произнесенная его надменными устами, моя фраза посрамила меня. Одежда на нем
была мокрая. Что ты осматривал? - спросил я. Семейство лилейных, папа, -
ответил он. Семейство лилейных, папа! Мой сын произносил слово "папа", когда
хотел сделать мне больно, как-то по особому. Теперь слушай меня, - сказал я.
Его лицо приняло выражение вымученного внимания. Сегодня вечером мы
отправляемся, - примерно так я говорил, - в путешествие. Надень свой
школьный костюм, зеленый... Но, папа, он не зеленый, а синий, - сказал он.
Синий или зеленый, неважно, надень его, - сказал я гневно. После чего
продолжал: Положи в свой рюкзак, который я подарил тебе на день рождения,
туалетные принадлежности, одну рубашку, семь пар трусов и пару носков. Все
ясно? Какую рубашку, папа? - спросил он. Все равно какую, - закричал я, -
любую! Какие ботинки мне обуть? - спросил он. У тебя две пары ботинок, -
сказал я, - одна выходная и одна каждодневная, и ты спрашиваешь меня, какую
из них обуть. Я выпрямился. Я не желаю выслушивать от тебя дерзости, -
сказал я.
Таким образом я дал своему сыну точные указания. Но были ли они
верными? А если подумать? Не придется ли мне вскоре отменить их? А ведь я
никогда не менял своих решений на глазах сына. Следовало опасаться самого
худшего.
Куда мы поедем, папа? - спросил он. Сколько раз я просил его не
задавать мне вопросов. А действительно, куда мы поедем? Делай, что тебе
ведено, - сказал я. Завтра я иду на прием к господину Паю, сказал он.
Встретишься с ним в другой раз, - сказал я. Но у меня болит зуб, - сказал
он. Есть и другие специалисты, - сказал я, - господин Пай - не единственный
зубной врач в северном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, - добавил я
опрометчиво. Но он - прекрасный дантист, - сказал он. Все дантисты друг
друга стоят, - сказал я. Я мог бы послать его к черту вместе с его
дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным.
Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него
болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я
обезболил, - сказал он, - больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор
я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, -
сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? - сказал я. - На что вы
намекаете? Он родился с плохими зубами, - сказал Пай, - и у него всю жизнь
будут плохие зубы. Естественно, я сделаю все, что смогу. Подразумевая под
этим: я родился с предрасположением делать все, что смогу, всю свою жизнь я
буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами!
Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы.
Дождь все идет? - спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и
рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, -
сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! - закричал я. -
Подойди к окну и посмотри, идет еще дождь или кончился. Он подошел к окну и
сказал, что дождь еще идет. Небо все в тучах? - спросил я. Все, - ответил
он. Ни малейшего просвета? - спросил я. Ни малейшего, - ответил он. Закрой
шторы, - сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты
еще здесь? - спросил я. Он был еще здесь. Я спросил его, чего он ждет, если
я уже все ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушел от
меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод
напрашивался сам собой. Жалкое утешение - чувствовать свое превосходство над
сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений
совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? - спросил
он. У моего сына было два альбома, большой - для главной коллекции, и
маленький - для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я
могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими
принципами, я охотно его доставляю. Он вышел.
Я поднялся и подошел к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул
голову между штор. Мелкий дождь,
низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются.
Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к
полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лег. Мы будем обедать дома, -
сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем
дома? Я еще не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего
момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В
последнюю минуту позову ее и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на
три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остается
в неведении. Тогда зачем я ее позвал? Она подала бы нам обед в любом случае,
как подавала его ежедневно. Поставив себя на ее место, я совершил ошибку.
Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах.
Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего
бессмысленного напоминания она поймет, что что-то замышляется, и станет
следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая,
первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что
я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее следовало бы
настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой
предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем
обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, ее бесхитростный ум уже
был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, - сказал я. Я знал, что
она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине,
позовет Анну, старую кухарку сестер Эльснер, и они долго будут шептаться
сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом.
Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто
музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно
действует на мою нервную систему. Все, что я утверждаю, отрицаю или ставлю
под сомнение в настоящем времени, означает, что это остается в силе и
поныне.
Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом
я не знаю, это уже не так, еще не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и
не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего еще не
спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по
имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его:
Зулу! Зулусик! - и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды.
Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю.
Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он
начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь
прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен
мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог
видеть его темный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял
непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то
одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись
свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нем омерзение. Мне
трудно было отделаться от этих пустых мыслей.
В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться
за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно.
Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие.
Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному?
Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту,
незадолго до полуночи. Мое решение бесповоротно, - сказал я сам себе. Тем
более что положение луны ему благоприятствовало.
Я делал то, что делаю всегда при бессоннице, я блуждал по своему
сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам,
знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и все же всегда новым и
пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживленным встречами. Я
слышал отдаленные удары: есть еще время, есть еще время. Но времени уже не
было, ибо я замер, все исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к
делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк.
Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том
смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную
книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер
встречается еще реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент,
оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен
практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему
одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был
предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях,
которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным
выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он все
в них понимает. И это еще не все. Память его была настолько плохой, что
доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему
достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное
неведение относительно ее содержимого. И когда я говорю, что он размышлял
над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как
размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза,
но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к
комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он
позабыл бы все, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не
подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать
у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо все, что не
касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне
правдоподобно рассказывал мне о своем детстве и о своей семье. Быть
единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая
того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем
на несколько секунд, - эти способности редко соединяются в одном человеке.
Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше,
чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися,
доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю,
тогда как наша - шесть фунтов десять шиллингов не считая премиальных и
командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но
это еще ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме
Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были
не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо
воспринимать себя как единственного в своем роде, по-моему, выше наших сил.
И нам, должно быть, казалось естественным, мне - что каждый агент прикреплен
к своему курьеру, а Габеру - что каждый курьер прикреплен к своему агенту.
Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту
работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность
отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер
не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом
с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Все это
не совсем ясно.
То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной
организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто
соучастие скрашивает неудачи. Но для меня-то, умевшего прислушиваться к
фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в
одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это
вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу - иногда
это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в
существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак
своего неведения, я, возможно, дошел бы до крайности и вслед за Габером
изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого
существования. Ибо разве это не ничтожество - шесть с половиной фунтов в
неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом
(неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии - вы меня
понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я;
тусклая лампа - вот и все, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с
которым я направлял ее свет на бесплотные тени. Я был телом среди других
тел.
Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал ее. Она
сидела в своем кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это
кресло-качалка, вряд ли вы поверите, было единственной собственностью,
которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите
внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина.
Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла
могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут
видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведенном для труда.
Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на
кухне должна быть жесткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что,
поступая ко мне на службу. Марта требовала разрешения поставить
кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя ее
непреклонность, сдался. Все-таки у меня доброе сердце.
Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую
субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву
необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили
одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой
недели. Я вошел в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом,
и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня
взгляда.
Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что
входил и выходил. Я вошел в комнату сына. Он сидел за письменным столом и
разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним.
При моем приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он
затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и
протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал
содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было все. Я вернул ему
рюкзак. Чем ты занимаешься? - спросил я. Смотрю марки, - ответил он. Это
называется смотреть марки? - сказал я. Конечно, - сказал он, с невообразимым
бесстыдством. Молчи, обманщик! - закричал я. Знаете, что он делал?
Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной
коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно
пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи
мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, - сказал я. Он
колебался. Покажи! - закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась
мне в один флорин, купил по случаю. Я положил ее сюда, - жалобно сказал он,
поднимая альбом с дубликатами. Это было все, что я хотел знать, вернее,
услышать из его уст, ибо я и без того уже все знал. Отлично, - сказал я. И
направился к двери. Оставишь оба альбома дома, - сказал я, - и маленький, и
большой. Ни слова упрека, простое будущее время, таким же пользуется Йуди.
Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти
семеня, и радуясь, как обычно, изумительной мягкости ковра, я продвигался по
коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая
заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте,
но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина
пронзила мое сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не
шевелился. Для большей надежности, - сказал я, - положим альбомы до нашего
возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? - спросил
я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в
бешенстве: Делай с ними что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что
гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав
ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было
недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и
стук. Другой на моем месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но
меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это
очищает. По-моему, немое горе куда вреднее.
С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберег сына от
великого соблазна - взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути.
Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем
случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы
взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он
их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя
их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с
жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо
потерять альбом не так просто, как марку. Но я надежнее его мог судить, что
можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на
пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока еще
молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить
себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит
его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в
этом случае я продолжу свое дело с прежним рвением. Я думал о том, что
где-то между двумя днями, днем смерти моей и днем смерти своей, он, прервав