радостью исчез бы я в ней, погружаясь под струями дождя все глубже и глубже
в землю. Несомненно, я еще вернусь сюда, сюда или в подобную трясину, я
доверяю своим ногам, они приведут меня к ней, точно так же, как, верю,
встречу еще полицейского инспектора и его подчиненных. И пусть я не узнаю
их, так они изменятся, и не скажу - это они, но, безусловно, это будут они,
хотя бы и изменившиеся. Ведь обрисовать человека, место, чуть было не
сказал: время, но пожалел чьи-то чувства, а затем больше их не вспоминать,
это, как бы сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь
сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь
сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует
постоянно помнить, даже в пылу сочинения. Та ночь была на ночь не похожа. Я
догадался бы, если бы было не так. Ибо, когда я напрягаюсь и вспоминаю ту
ночь на берегу канала, я ничего не вижу, точнее, не вижу ночи, только Моллой
в канаве, и полная тишина вокруг, и недолгая ночь за моими опущенными
веками, и огоньки, сперва слабые, но вдруг они вспыхивают и тут же гаснут,
вот они алчные, а вот уже насытившиеся, так огонь насыщается торосами и
мучениками. Я говорю: та ночь, но их, вероятно, было несколько. Ложь, ложь
ума-обманщика. Но утро я вижу, некое утро, и солнце уже высоко, и я еще
дремлю, в положенное время, и пространство снова наполнилось звуками, и
пастух смотрит на меня спящего, и под его взглядом я открываю глаза. Рядом с
пастухом собака, она тяжело дышит и тоже смотрит на меня, но не так
пристально, как ее хозяин, время от времени она отворачивается и бешено себя
кусает, ее, наверное, мучают блохи. Не приняла ли она меня за черную овцу,
запутавшуюся в терновнике, и не ждет ли она теперь приказа хозяина, чтобы
вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или
хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно,
первое, что предстает передо мной, и вполне понимаю, если это не очень
трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить
мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и
его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал
тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент
пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я
спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я,
должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще
имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в
город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на
дорогу к новым пастбищам, а если он шел из города, то это тоже ничего не
значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в
сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый
имеет право забивать скот по мере необходимости. Но то ли пастух не понял
меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошел дальше, не
сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он
разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не
так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая
процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как
собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без нее овцы непременно
попадали бы в канал. Сначала все это я видел сквозь сверкающую на солнце
дорожную пыль, но вот уже и сквозь легкий туман, окутывающий меня каждый
день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло,
то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я
стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к
рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это
по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами все
затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду.
Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвертый, и начался
неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих
овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли
они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и
поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под ударом
молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже
милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец,
есть еще лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной,
хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду
свою ближайшую цель - добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в
канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и
незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не
подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не
всегда, но мое путешествие к матери - дело совсем иное. Понимаете ли, ноги
мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий
приказ. Чудесная, поистине чудесная погода обрадовала бы любого, только не
меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина,
жаждущего света и тепла, я в себе убил он сам себя убил, уже давно. Бледный
сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по
душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души я давно от них избавился.
Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надежнее укрывал
меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой
Моллой, если рассматривать его с определенной точки зрения. Зимой я ходил
укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли,
окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное
приложение к "Таймсу", благодаря своей неслабеющей прочности и
герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не
могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода,
придется время от времени об этом говорить, несмотря на все мое отвращение к
ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать
часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре
раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре
минуты. Просто невероятно. Черт побери, я почти не воняю, незачем было и
вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию.
Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать.
Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до
десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается
дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая
земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле,
мое отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного
раком, идущего на прием к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу. Все
дороги для меня верны, неверная дорога - событие. Но на пути к матери только
одна дорога верна, та, что ведет к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я
не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как
беспокоит все, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе
облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные
очертания городской стены. Я миновал ее и оказался в незнакомом районе, хотя
город я знал хорошо, я в нем родился, и расстояние между нами никогда не
превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не
знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором
я впервые увидел ночной мрак и который все еще давал прибежище моей матери,
где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот,
и не знаю даже, как он называется. Ибо я твердо знал, что родной город у
меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал,
когда еще мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о
городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой
красотой. И сейчас я искал в памяти название - название единственного
города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его,
тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините,
господин, это X, не так ли? Х - это название моего города, и я его
вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту
подсказку, или как раз из-за ее ложности, никак не мог припомнить других
букв. Понимаете ли, я так много времени провел вдали от слов, что мне
достаточно увидеть город, мы говорим о моем городе, чтобы оказаться не в
состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже мое
самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чем вы, кажется,
только что убедились. И не только название города, все вокруг глумилось над
моими чувствами. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, стали
постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и
наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том
периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений,
и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Все, что я
знаю, - знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное
устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную
фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я
это, или то, или что-нибудь еще. Говорить - значит выдумывать. Обманчиво,
как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется,
что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок,
обрывки когда-то выученного и давно забытого - жизнь без слез, когда все
слезы уже выплаканы. Впрочем, к черту все это. На чем я остановился? Не в
состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине,
дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдернуть с
головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините,
господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он
обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей
памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому,
возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший
случай. Да, мои намерения этим и замечательны - не успеют они созреть, как
сейчас же найдется что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я
менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те
времена был менее решителен, чем еще раньше. Но, по правде говоря (по правде
говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так
сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо,
не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой
привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если все же так и не
смог от нее избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать.
Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать
в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо,
не успел я еще как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку,
которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, -
оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на
поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по
тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с
предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела все и
не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось
безопасности ее собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно
мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того
чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всем свой возраст и немощь, я все
испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников
справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех
возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они
готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки.
Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил:
Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не
поделаешь, а Чарли я любила, как ребенка, но все не так страшно, как
кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни.
Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал
гадить - ночью и днем, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что
мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах,
которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к
существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне
страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал
никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться,
опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать,
продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы
объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно
ясно, что он не в своем уме, что он не владеет собой по причинам, о которых
нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о
них узнали. Я даже не уверена, осознает ли он вполне свой поступок. Ее
монотонный голос навел на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить
свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело
опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это
я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это
тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что
такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что
полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним
потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего
бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно
уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею
воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с ее фамилией поскорее,
или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу
моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова,
произнесенные ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по
выражению моего лица, которое часто меня выдает, что я ее понял, она, должно
быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не
ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек
зрения, исходивших, несомненно, от нее, а именно - убив собаку, я морально
обязан помочь отнести ее домой и там похоронить; она не хочет предавать меня
суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не
хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою
отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и
так далее, половину я забыл. А, вот еще что, она мне тоже была нужна, так ей
казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл
зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти
молчанием сделанный намек, и я, не колеблясь, заявил, что не нуждаюсь ни в
ней, ни в ком бы то ни было другом, и, вероятно, несколько преувеличил, ибо
в матери я наверняка нуждался, иначе откуда такое упорное желание добраться
до нее? Вот одна из причин, почему я стараюсь говорить как можно меньше. Ибо
я всегда говорю или слишком много, или слишком мало, а это ужасно для
человека, любящего правду так, как люблю ее я. И прежде чем оставить эту
тему, к которой, вероятно, у меня уже не будет повода вернуться из-за того,
что меня охватывает смятение, я хочу сделать довольно любопытное замечание:
мне не однажды случалось, в те времена, когда я еще говорил, говорить
слишком много, полагая, что я сказал слишком мало, и, наоборот, говорить
слишком мало, полагая, что я сказал слишком много. После раздумья, довольно
долгого, хочу заявить, что мое словесное изобилие обычно оказывалось речевой
бедностью и наоборот. Так время иногда меняет заповеди. Иными словами, или,
возможно, уже совсем иное: что бы я ни сказал - его всегда оказывалось
недостаточно или слишком много. Да, но я не был молчальником, что бы я там
ни говорил, молчальником я не был. О, божественный анализ, с твоей помощью
познаешь себя и познаешь своих ближних, если они у тебя есть! Ибо сказать,
что мне не нужен никто, - значит сказать не слишком много, а лишь ничтожно
малую часть того, что я мог бы сказать, не мог не сказать, о чем должен был
умолчать. Потребность в матери! Нет, не существует слов, чтобы выразить то
отсутствие потребностей, от которого я погибал. Так что, вероятно, она, я
имею в виду снова Софи, назвала мне причины, по которым я нуждался в ней,
после того как я осмелился ей противоречить. Возможно, если бы я взял на
себя труд, я бы и сам их вспомнил, но брать на себя труд, премного
благодарен, как-нибудь в другой раз. Покончим с этим бульваром, конечно, это
был бульвар, и с праведными прохожими, и с бдительными полицейскими, и с их
ногами и руками, которые топают, тянутся, сжимаются в бессильной ярости,
покончим с их орущими ртами, у которых всегда находится причина для крика, и
с небом, с него уже начало моросить, и с чужбиной, где ты видим, где тебя
ловят. Кто-то тыкал в собаку тростью. Собака была желтая, вся желтая,
дворняга, должно быть, или чистокровная, я плохо их различаю. Смерть
причинила ей меньше страданий, чем мне падение, так мне показалось. Во
всяком случае, она мертва. Мы перекинули ее через седло и кое-как двинулись
в путь, вероятно, помогая друг другу поддерживать труп, толкать велосипед,
двигаться самим, прокладывать дорогу черед глумящуюся толпу. Дом, в котором
Софи - нет, я не в силах так ее называть, попробую Лусс, без "госпожа", -
дом, в котором жила Лусс, был недалеко. Но и не близко, когда мы добрались,
я чувствовал, что уже сыт всем по горло. То есть на самом деле этого не
было, думаешь, что сыт по горло, но на самом деле такое бывает редко. Я
почувствовал, что сыт по горло как раз потому, что добрался, была бы еще
одна миля, и сыт по горло я стал бы через час. Человеческая натура.
Удивительная штука. Дом, в котором жила Лусс. Нужно ли его описывать? Не
думаю. И не буду, это все, что я знаю на данный момент. Возможно, позднее,
по мере того как я буду его постигать. А Лусс? Нужно ли описывать ее?
Кажется, этого не избежать. Но сначала похороним собаку. Яму вырыла Лусс,
под деревом. Собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. У меня на
этот счет были кое-какие подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не
смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать
совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога
удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь,
вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню
какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не
позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так
как, опираясь на нее, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну
ногу в моем распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и
стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали
до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из
таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже
ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего
желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них
избавиться, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном
суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и
благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое
ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что
они все время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто
негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они
раскачивались вовсю и обо все колотились. Так что мне было бы удобнее от них
избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые
ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою
жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу еще не заразился; во мне
слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь - иногда я говорю о ней как о
чем-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но
она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается;
существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер
завел и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики
поведают червям о Боге. И все же я привязался к ним, к этим
близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые лелеют свои шрамы или
семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал,
виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку.
Она стала уже холодной и тяжелой, но зловония не издавала. Пахла она все же
плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мертвые собаки, а
просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы,
возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили ее кое-как, не
стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского
монаха, в чем он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму ее опустила Лусс.
Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и
если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно,
это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить ее в яму - это бы я сумел, и
притом с удовольствием. И все же я этого не сделал. Столько есть в мире
вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но все
же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и все-таки мы их не
делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать.
Но в чем же, в таком случае, состояло мое участие в похоронах? Яму вырыла
Лусс, она же положила в нее собаку, и она забросала яму землей. В общем, я
участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это
были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей.
Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для
могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен
опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне
шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными
точками. У собаки в ушах были клещи, глаз у меня на это дело наметан, их
похоронили вместе. Когда Лусс все кончила, она протянула мне лопату и
задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но
она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она
действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слезы - на слух
мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она
любила его, как единственного ребенка. Но если она была полна решимости
похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он
умертвил ее здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот
момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для
того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся
дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой
категории. К еде, к сожалению, я отнесся довольно равнодушно, зато напился в
свое удовольствие. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, то внешне
это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив,
как тяжело дается мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся
ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части.
Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и,
казалось, удивилась, когда шнурок отдернул шляпу назад. У нее жил попугай,
очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не
хочу сказать, что понимал его лучше, чем она: просто я хочу сказать, что
понимал его лучше, чем ее. Время от времени он восклицал по-французски:
Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у
какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не
говорил. О нет, я ошибся, он говорил еще: Фак! - по-английски, значит,
прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы
не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить
его повторять: Красотка Полли - но, кажется, запоздала. Попугай слушал,
наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец
выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его
она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я
там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и
похоронить меня. Я заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Ее наглость
в землю. Несомненно, я еще вернусь сюда, сюда или в подобную трясину, я
доверяю своим ногам, они приведут меня к ней, точно так же, как, верю,
встречу еще полицейского инспектора и его подчиненных. И пусть я не узнаю
их, так они изменятся, и не скажу - это они, но, безусловно, это будут они,
хотя бы и изменившиеся. Ведь обрисовать человека, место, чуть было не
сказал: время, но пожалел чьи-то чувства, а затем больше их не вспоминать,
это, как бы сказать, не знаю. Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь
сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь
сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует
постоянно помнить, даже в пылу сочинения. Та ночь была на ночь не похожа. Я
догадался бы, если бы было не так. Ибо, когда я напрягаюсь и вспоминаю ту
ночь на берегу канала, я ничего не вижу, точнее, не вижу ночи, только Моллой
в канаве, и полная тишина вокруг, и недолгая ночь за моими опущенными
веками, и огоньки, сперва слабые, но вдруг они вспыхивают и тут же гаснут,
вот они алчные, а вот уже насытившиеся, так огонь насыщается торосами и
мучениками. Я говорю: та ночь, но их, вероятно, было несколько. Ложь, ложь
ума-обманщика. Но утро я вижу, некое утро, и солнце уже высоко, и я еще
дремлю, в положенное время, и пространство снова наполнилось звуками, и
пастух смотрит на меня спящего, и под его взглядом я открываю глаза. Рядом с
пастухом собака, она тяжело дышит и тоже смотрит на меня, но не так
пристально, как ее хозяин, время от времени она отворачивается и бешено себя
кусает, ее, наверное, мучают блохи. Не приняла ли она меня за черную овцу,
запутавшуюся в терновнике, и не ждет ли она теперь приказа хозяина, чтобы
вытащить? Не думаю. Я не пахну овцой, а очень хотел бы пахнуть овцой или
хотя бы козой. Когда я просыпаюсь, то первое, что я вижу, я вижу ясно,
первое, что предстает передо мной, и вполне понимаю, если это не очень
трудно. Потом, это очень важно, в моей голове и глазах начинает моросить
мелкий дождь, как из лейки. Так что я сразу понял, что передо мной пастух и
его собака, точнее, надо мной, ибо стояли они на дороге. И блеяние я узнал
тоже, без труда, так блеют овцы, когда их перестают погонять. В момент
пробуждения смысл слов также не слишком для меня затуманен, и потому я
спросил спокойно и уверенно: Куда вы их гоните, на пастбище или на бойню? Я,
должно быть, полностью утратил тогда ориентацию, если ориентация вообще
имела отношение к заданному вопросу. Ибо даже если пастух направлялся в
город, ничто не мешало ему обогнуть его или выйти через другие ворота на
дорогу к новым пастбищам, а если он шел из города, то это тоже ничего не
значило, бойни находятся и за чертой города, они разбросаны повсюду, в
сельской местности их тоже полно, у каждого мясника своя бойня, и каждый
имеет право забивать скот по мере необходимости. Но то ли пастух не понял
меня, то ли не захотел отвечать, он ничего не ответил и пошел дальше, не
сказав ни слова, то есть мне не сказав ни слова, ибо с собакой он
разговаривал, и она слушала его, навострив уши. Я встал на колени, нет, не
так, я поднялся в полный рост и стоя наблюдал, как исчезает маленькая
процессия. Я слышал свист пастуха и видел, как он размахивает посохом и как
собака суетливо бегает вокруг стада, и понимал, что без нее овцы непременно
попадали бы в канал. Сначала все это я видел сквозь сверкающую на солнце
дорожную пыль, но вот уже и сквозь легкий туман, окутывающий меня каждый
день и укрывающий мир от меня и меня от меня самого. Блеяние овец смолкло,
то ли потому, что они успокоились, то ли просто ушли далеко, то ли слышать я
стал хуже, но этому бы я удивился, ибо слышу я совсем неплохо, хотя к
рассвету чуть хуже, и если порой я часами ничего не слышу, то происходит это
по неизвестным мне причинам или потому, что вокруг меня временами все
затихает, тогда как в ушах праведников шум мира не смолкает ни на секунду.
Так начался мой второй день, а может быть, третий или четвертый, и начался
неудачно, ибо мне пришлось ломать голову над истинным местом назначения этих
овец, среди них были и ягнята, и мучительно допрашивать себя, достигли ли
они благополучно какого-нибудь пастбища или пали, с расколотыми черепами и
поджатыми ножками, сначала на колени, потом на шерстистые бока, под ударом
молота. Многое можно сказать в защиту охвативших меня сомнений. Боже
милосердный, какой простор, повсюду видишь четвероногих! И не только овец,
есть еще лошади и козы, ограничимся ими, я чувствую, как они следят за мной,
хотят пересечь мой путь. Мне это ни к чему. Впрочем, я не потерял из виду
свою ближайшую цель - добраться до матери, и как можно быстрее, и, стоя в
канаве, призывал себе на помощь все доводы в пользу дальнейшего и
незамедлительного продвижения. И хотя многое я могу делать бездумно, не
подозревая даже, что собирался что-то делать, пока это не делаю, да и то не
всегда, но мое путешествие к матери - дело совсем иное. Понимаете ли, ноги
мои никогда не относили меня к матери, разве что получив на это строгий
приказ. Чудесная, поистине чудесная погода обрадовала бы любого, только не
меня. У меня нет причин радоваться солнцу, и я ему не радуюсь. Эллина,
жаждущего света и тепла, я в себе убил он сам себя убил, уже давно. Бледный
сумрак дождливых дней нравился мне больше, был более по вкусу, неточно, по
душе, опять неточно, у меня нет ни вкуса, ни души я давно от них избавился.
Возможно, я хочу сказать, что бледный сумрак и так далее надежнее укрывал
меня, не становясь от этого приятным. Хамелеон поневоле, вот кто такой
Моллой, если рассматривать его с определенной точки зрения. Зимой я ходил
укутанный под пальто газетами, сбрасывая их вместе с пробуждением земли,
окончательным, в апреле. Лучше всего подходило для этого литературное
приложение к "Таймсу", благодаря своей неслабеющей прочности и
герметичности. Даже газы мои не причиняли ему вреда. С газами я бороться не
могу, они вырываются из моего зада по малейшему поводу и без повода,
придется время от времени об этом говорить, несмотря на все мое отвращение к
ним. Однажды я взялся их считать. Триста пятнадцать раз за девятнадцать
часов, в среднем по шестнадцать в час. В конце концов, не так много. Четыре
раза каждые четверть часа. Совсем ничего. Не выходит и по разу за четыре
минуты. Просто невероятно. Черт побери, я почти не воняю, незачем было и
вспоминать. Удивительно, насколько математика способствует самопознанию.
Впрочем, атмосферные проблемы меня не интересуют, мне на них наплевать.
Добавлю лишь, что в этой части света по утрам часто бывает солнечно, до
десяти часов, до десяти тридцати, после чего небо темнеет и начинается
дождь, до вечера. Потом появляется солнце и тут же закатывается, промокшая
земля вспыхивает на мгновение и, лишившись света, гаснет. Я опять в седле,
мое отупевшее сердце одолевает беспокойство, но это беспокойство больного
раком, идущего на прием к дантисту. Я не знал, верную ли выбрал дорогу. Все
дороги для меня верны, неверная дорога - событие. Но на пути к матери только
одна дорога верна, та, что ведет к ней, ибо не все дороги ведут к матери. Я
не знал, нахожусь ли на одной из верных дорог, и меня это беспокоило, как
беспокоит все, что слишком напоминает о жизни. Можете представить себе
облегчение, охватившее меня, когда в сотне шагов от себя я увидел неясные
очертания городской стены. Я миновал ее и оказался в незнакомом районе, хотя
город я знал хорошо, я в нем родился, и расстояние между нами никогда не
превышало десяти-пятнадцати миль, дальше он меня не отпускал; почему, не
знаю. И я уже был близок к тому, чтобы спросить, тот ли это город, в котором
я впервые увидел ночной мрак и который все еще давал прибежище моей матери,
где-то там, или не тот, и я попал в него по ошибке, сделав неверный поворот,
и не знаю даже, как он называется. Ибо я твердо знал, что родной город у
меня один, в другой моя нога не ступала. Когда-то я внимательно прочитывал,
когда еще мог читать, сообщения о путешественниках более удачливых, чем я, о
городах, столь же прекрасных, как мой, и даже более прекрасных, но другой
красотой. И сейчас я искал в памяти название - название единственного
города, который мне суждено было знать, намереваясь, как только отыщу его,
тотчас остановиться и, приподняв шляпу, спросить у прохожего: Извините,
господин, это X, не так ли? Х - это название моего города, и я его
вспоминал, я был уверен, что оно начинается с Б или П, но, несмотря на эту
подсказку, или как раз из-за ее ложности, никак не мог припомнить других
букв. Понимаете ли, я так много времени провел вдали от слов, что мне
достаточно увидеть город, мы говорим о моем городе, чтобы оказаться не в
состоянии, вы понимаете. Мне очень трудно это выразить. И даже мое
самовосприятие было окутано плотной пеленой безымянности, в чем вы, кажется,
только что убедились. И не только название города, все вокруг глумилось над
моими чувствами. Да, даже в тот период, когда все, волны и частицы, стали
постепенно исчезать, предметы существовали на условии безымянности и
наоборот. Я говорю об этом сейчас, но что, в конце концов, знаю я о том
периоде сейчас, когда град ледяных слов осыпает меня, град ледяных значений,
и под этим градом гибнет мир, поименованный так вяло и тупо. Все, что я
знаю, - знают слова и неживые предметы, это из их знаний возникает забавное
устройство, имеющее начало, середину и конец, похожее на удачно построенную
фразу или на долгую сонату смерти. И поистине, какое значение имеет, скажу я
это, или то, или что-нибудь еще. Говорить - значит выдумывать. Обманчиво,
как правда. Ничего не выдумываешь, только кажется, что выдумываешь, кажется,
что освобождаешься, а на самом деле всего-навсего выдавливаешь из себя урок,
обрывки когда-то выученного и давно забытого - жизнь без слез, когда все
слезы уже выплаканы. Впрочем, к черту все это. На чем я остановился? Не в
состоянии вспомнить название своего города, я решил остановиться на обочине,
дождаться прохожего, приветливого и интеллигентного с виду, сдернуть с
головы шляпу и сказать, улыбаясь: Прошу прощения, господин, извините,
господин, не скажете ли вы, как называется этот город? И как только он
обронит слово, я сразу пойму, то ли это слово, которое я искал в своей
памяти, или не то, и таким образом узнаю, где я. Но намерению этому,
возникшему у меня, пока я ехал, не суждено было сбыться. Помешал глупейший
случай. Да, мои намерения этим и замечательны - не успеют они созреть, как
сейчас же найдется что-то, препятствующее их исполнению. Возможно, поэтому я
менее решителен сейчас, чем в те времена, о которых рассказываю, а в те
времена был менее решителен, чем еще раньше. Но, по правде говоря (по правде
говоря!), особой решительностью я никогда не отличался, я не был, так
сказать, решительным на намерения, а имел привычку нырять головой в дерьмо,
не разбирая, кто на кого валит и в какую сторону мне податься. Но и от этой
привычки я не получал ни малейшего удовлетворения, и если все же так и не
смог от нее избавиться, то вовсе не потому, что не пробовал это сделать.
Дело, как будто, в том, что самое большее, на что можно надеяться, это стать
в конце концов чуть-чуть не таким, каким был в начале или в середине. Ибо,
не успел я еще как следует оформить свой план в голове, как переехал собаку,
которую увидел слишком поздно, и к тому же сам упал с велосипеда, -
оплошность тем более непростительная, что собака, которую держали на
поводке, бежала не по мостовой, а послушно шла за своей хозяйкой по
тротуару. Меры предосторожности, как и планы, следует принимать с
предосторожностью. Эта дама, должно быть, полагала, что предусмотрела все и
не оставила места случайности, по крайней мере в том, что касалось
безопасности ее собаки, а фактически бросила вызов всей вселенной, подобно
мне, когда я безумно жажду пролить свет на то или иное событие. Вместо того
чтобы покаянно биться о землю, обвиняя во всем свой возраст и немощь, я все
испортил, бросившись бежать. Меня тут же догнали; среди поборников
справедливости, столпившихся вокруг меня, были мужчины и женщины всех
возрастов, я успел заметить седые бороды и почти ангельские мордашки; они
готовы были разорвать меня на куски, но тут вмешалась хозяйка собаки.
Впоследствии она мне сообщила, что сказала следующее, и я ей поверил:
Оставьте в покое этого несчастного старика. Он убил Чарли, с этим ничего не
поделаешь, а Чарли я любила, как ребенка, но все не так страшно, как
кажется, ибо я как раз вела его к ветеринару, чтобы избавить от мук жизни.
Чарли состарился, ослеп, оглох, ревматизм скрутил ему ноги, он не переставал
гадить - ночью и днем, дома и на улице. Спасибо же этому старцу за то, что
мне не пришлось выполнять мучительную процедуру, не говоря уже о расходах,
которые я могу позволить себе с большим трудом, ибо не имею иных средств к
существованию, кроме пенсии за моего дражайшего супруга, павшего при обороне
страны, которую он называл своей родиной и от которой при жизни не получал
никаких выгод, одни оскорбления и обиды. Толпа начала рассеиваться,
опасность миновала, но даму было уже не остановить. Вы можете сказать,
продолжала она, его вина в том, что он пытался скрыться, вместо того чтобы
объясниться и принести мне свои извинения. Согласна. Но ведь совершенно
ясно, что он не в своем уме, что он не владеет собой по причинам, о которых
нам ничего не известно и которые могли бы устыдить нас всех, если бы мы о
них узнали. Я даже не уверена, осознает ли он вполне свой поступок. Ее
монотонный голос навел на меня такую тоску, что я уже собрался продолжить
свой путь, как вдруг передо мной вырос неизбежный полицейский. Он тяжело
опустил на руль моего велосипеда свою огромную, красную, волосатую лапу, это
я заметил сам, и, похоже, у него с дамой состоялся следующий разговор. Это
тот человек, который переехал вашу собаку, мадам? Да, это он, сержант, а что
такое? О нет, мне не передать этот бессмысленный диалог. Замечу лишь, что
полицейский наконец исчез, слово не совсем точное, бормоча и ворча, а за ним
потянулись последние зеваки, потерявшие последнюю надежду дождаться моего
бесславного конца. Но полицейский тут же вернулся и сказал: Немедленно
уберите вашу собаку. Снова оказавшись на свободе, я попытался ею
воспользоваться. Но дама, госпожа Лой, разделаюсь с ее фамилией поскорее,
или Лусс, забыл, а имя похоже на Софи, удержала меня и, уцепившись за полу
моего пальто, сказала, я считаю, что слова, которые я услышал, и слова,
произнесенные ею тогда, одинаковы: Сударь, вы мне нужны. И, заметив по
выражению моего лица, которое часто меня выдает, что я ее понял, она, должно
быть, произнесла: Если он понимает это, то может понять и другое. И не
ошиблась, ибо некоторое время спустя я оказался во власти новых идей и точек
зрения, исходивших, несомненно, от нее, а именно - убив собаку, я морально
обязан помочь отнести ее домой и там похоронить; она не хочет предавать меня
суду за то, что я натворил, но человек не всегда не делает того, чего не
хочет; она находит меня вполне симпатичным мужчиной, несмотря на мою
отвратительную внешность, и счастлива была бы протянуть мне руку помощи и
так далее, половину я забыл. А, вот еще что, она мне тоже была нужна, так ей
казалось. Я был ей нужен, чтобы помочь избавиться от собаки, а она мне забыл
зачем. Наверняка она это сказала, ибо приличие не позволило мне обойти
молчанием сделанный намек, и я, не колеблясь, заявил, что не нуждаюсь ни в
ней, ни в ком бы то ни было другом, и, вероятно, несколько преувеличил, ибо
в матери я наверняка нуждался, иначе откуда такое упорное желание добраться
до нее? Вот одна из причин, почему я стараюсь говорить как можно меньше. Ибо
я всегда говорю или слишком много, или слишком мало, а это ужасно для
человека, любящего правду так, как люблю ее я. И прежде чем оставить эту
тему, к которой, вероятно, у меня уже не будет повода вернуться из-за того,
что меня охватывает смятение, я хочу сделать довольно любопытное замечание:
мне не однажды случалось, в те времена, когда я еще говорил, говорить
слишком много, полагая, что я сказал слишком мало, и, наоборот, говорить
слишком мало, полагая, что я сказал слишком много. После раздумья, довольно
долгого, хочу заявить, что мое словесное изобилие обычно оказывалось речевой
бедностью и наоборот. Так время иногда меняет заповеди. Иными словами, или,
возможно, уже совсем иное: что бы я ни сказал - его всегда оказывалось
недостаточно или слишком много. Да, но я не был молчальником, что бы я там
ни говорил, молчальником я не был. О, божественный анализ, с твоей помощью
познаешь себя и познаешь своих ближних, если они у тебя есть! Ибо сказать,
что мне не нужен никто, - значит сказать не слишком много, а лишь ничтожно
малую часть того, что я мог бы сказать, не мог не сказать, о чем должен был
умолчать. Потребность в матери! Нет, не существует слов, чтобы выразить то
отсутствие потребностей, от которого я погибал. Так что, вероятно, она, я
имею в виду снова Софи, назвала мне причины, по которым я нуждался в ней,
после того как я осмелился ей противоречить. Возможно, если бы я взял на
себя труд, я бы и сам их вспомнил, но брать на себя труд, премного
благодарен, как-нибудь в другой раз. Покончим с этим бульваром, конечно, это
был бульвар, и с праведными прохожими, и с бдительными полицейскими, и с их
ногами и руками, которые топают, тянутся, сжимаются в бессильной ярости,
покончим с их орущими ртами, у которых всегда находится причина для крика, и
с небом, с него уже начало моросить, и с чужбиной, где ты видим, где тебя
ловят. Кто-то тыкал в собаку тростью. Собака была желтая, вся желтая,
дворняга, должно быть, или чистокровная, я плохо их различаю. Смерть
причинила ей меньше страданий, чем мне падение, так мне показалось. Во
всяком случае, она мертва. Мы перекинули ее через седло и кое-как двинулись
в путь, вероятно, помогая друг другу поддерживать труп, толкать велосипед,
двигаться самим, прокладывать дорогу черед глумящуюся толпу. Дом, в котором
Софи - нет, я не в силах так ее называть, попробую Лусс, без "госпожа", -
дом, в котором жила Лусс, был недалеко. Но и не близко, когда мы добрались,
я чувствовал, что уже сыт всем по горло. То есть на самом деле этого не
было, думаешь, что сыт по горло, но на самом деле такое бывает редко. Я
почувствовал, что сыт по горло как раз потому, что добрался, была бы еще
одна миля, и сыт по горло я стал бы через час. Человеческая натура.
Удивительная штука. Дом, в котором жила Лусс. Нужно ли его описывать? Не
думаю. И не буду, это все, что я знаю на данный момент. Возможно, позднее,
по мере того как я буду его постигать. А Лусс? Нужно ли описывать ее?
Кажется, этого не избежать. Но сначала похороним собаку. Яму вырыла Лусс,
под деревом. Собак всегда хоронят под деревом, не знаю почему. У меня на
этот счет были кое-какие подозрения. Яму выкопала она, потому что я бы не
смог, хотя я и джентльмен, по причине своей ноги. Впрочем, я мог бы копать
совком, но только не лопатой. Ибо когда орудуешь лопатой, одна нога
удерживает вес тела, в то время как другая, то сгибаясь, то разгибаясь,
вонзает лопату в землю. В данный же момент моя негнущаяся нога, не помню
какая, сейчас это несущественно, находилась в состоянии, которое не
позволяло ей ни копать, так как она не двигалась, ни удерживать меня, так
как, опираясь на нее, я рухнул бы наземь. Я имел, так сказать, всего одну
ногу в моем распоряжении, я был одноногим с психологической точки зрения и
стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали
до паха. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из
таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже
ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего
желания что-либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них
избавиться, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном
суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и
благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое
ниже левого или наоборот, не помню, клоуны-двойники. Но гораздо хуже то, что
они все время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто
негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они
раскачивались вовсю и обо все колотились. Так что мне было бы удобнее от них
избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые
ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции. Да-да, всю свою
жизнь я панически боялся инфекции, хотя ни разу еще не заразился; во мне
слишком много желчи. Моя жизнь, моя жизнь - иногда я говорю о ней как о
чем-то уже свершившемся, иногда как о шутке, которая продолжает смешить, но
она не то и не другое, ибо она одновременно и свершилась, и продолжается;
существует ли в грамматике время, чтобы выразить это? Часы, которые мастер
завел и, прежде чем умереть, закопал; когда-нибудь их вращающиеся колесики
поведают червям о Боге. И все же я привязался к ним, к этим
близнецам-подонкам, и любовно лелею их, как некоторые лелеют свои шрамы или
семейный альбом. Во всяком случае, не они виноваты в том, что я не копал,
виновата моя нога. Яму вырыла Лусс, я в это время держал на руках собаку.
Она стала уже холодной и тяжелой, но зловония не издавала. Пахла она все же
плохо, если угодно, но не настолько плохо, как пахнут мертвые собаки, а
просто плохо, как пахнут собаки старые. Она тоже копала когда-то ямы,
возможно, в том же самом месте, под деревом. Мы похоронили ее кое-как, не
стали класть в ящик и ни во что не завернули, так хоронят картезианского
монаха, в чем он есть; на ней был ошейник и поводок. В яму ее опустила Лусс.
Я не могу нагибаться, и я не могу встать на колени из-за моего недуга, и
если бы даже я нагнулся или встал на колени, забыв, кто я, то, безусловно,
это был бы не я, а кто-то другой. Сбросить ее в яму - это бы я сумел, и
притом с удовольствием. И все же я этого не сделал. Столько есть в мире
вещей, которые мы сделали бы с удовольствием, без особого энтузиазма, но все
же с удовольствием, и нет никаких причин их не делать, и все-таки мы их не
делаем! Не потому ли, что мы не свободны? Пожалуй, стоит над этим подумать.
Но в чем же, в таком случае, состояло мое участие в похоронах? Яму вырыла
Лусс, она же положила в нее собаку, и она забросала яму землей. В общем, я
участвовал как наблюдатель, участвовал своим присутствием. Как будто это
были мои собственные похороны. Так оно и было. Хоронили под лиственницей.
Это единственное дерево, которое я способен опознать. Странно, что для
могилы она выбрала место под единственным деревом, которое я способен
опознать. Иголочки цвета зеленоватой морской воды всегда казались мне
шелковистыми и крапчатыми, как бы это сказать, с крохотными красными
точками. У собаки в ушах были клещи, глаз у меня на это дело наметан, их
похоронили вместе. Когда Лусс все кончила, она протянула мне лопату и
задумалась. Я решил, что она сейчас заплачет, наступил подходящий момент, но
она, наоборот, рассмеялась. Или она так плакала? Возможно, я ошибся, и она
действительно плакала, издавая при этом звуки смеха. Смех и слезы - на слух
мне их трудно различить. Лусс никогда больше не увидит своего Чарли, а она
любила его, как единственного ребенка. Но если она была полна решимости
похоронить собаку дома, почему же она не пригласила ветеринара, чтобы он
умертвил ее здесь? Действительно ли она направлялась к ветеринару в тот
момент, когда наши пути пересеклись? Или она заявила об этом единственно для
того, чтобы уменьшить мою вину? Частные визиты, естественно, обходятся
дороже. Лусс провела меня в гостиную, напоила и накормила по первой
категории. К еде, к сожалению, я отнесся довольно равнодушно, зато напился в
свое удовольствие. Если она и жила в стесненных обстоятельствах, то внешне
это не было заметно. Хотя такие обстоятельства я чувствую сразу. Заметив,
как тяжело дается мне сидячая поза, она принесла стул для моей негнущейся
ноги. Обслуживая меня, она непрерывно говорила, но я не понял и сотой части.
Собственноручно сняла с меня шляпу, чтобы повесить, полагаю, на вешалку, и,
казалось, удивилась, когда шнурок отдернул шляпу назад. У нее жил попугай,
очень красивый, самых модных расцветок. Я понимал его лучше. То есть я не
хочу сказать, что понимал его лучше, чем она: просто я хочу сказать, что
понимал его лучше, чем ее. Время от времени он восклицал по-французски:
Пютен де конас де мерд! Прежде чем попасть к Лусс, он наверняка побывал у
какого-то француза. Ручные птицы часто меняют хозяев. Больше он ничего не
говорил. О нет, я ошибся, он говорил еще: Фак! - по-английски, значит,
прежде чем попасть к французу, он побывал у американского матроса. Фак! Я бы
не удивился, узнав, что этому слову никто его не учил. Лусс пыталась научить
его повторять: Красотка Полли - но, кажется, запоздала. Попугай слушал,
наклонив голову в сторону, долго и сосредоточенно размышлял и наконец
выговаривал: Пютен де конас де мерд! Было видно, что он очень старается. Его
она тоже когда-нибудь похоронит. Возможно, в клетке. Меня тоже, если бы я
там остался. Будь у меня адрес, я написал бы ей с просьбой приехать и
похоронить меня. Я заснул. Проснулся я в кровати, без одежды. Ее наглость