дошла до того, что меня вымыли, судя по запаху, который я издавал, уже не
издавал. Я подошел к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело
еще не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остается? Разве
что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без
результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел
костыли, прислоненные к креслу. Может показаться странным, что я проделал
только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда
просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял
белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Все было
предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит
утешение перед тем, что, чувствую, грядет. Я подвинул стул к креслу и сел в
кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и
креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы,
комоды и т. п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка
прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В
тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня
лишили моей скудной бороденки. Как выдержал мой сон такие вольности? Мой
сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько.
Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня
растет только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется
щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали,
подозреваю, что заодно и покрасили, я не располагаю доказательствами, что
это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил,
что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошел и сказал, что
на рассвете я буду казнен, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие
дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я
надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если
бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом
банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и все же я
чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчеты мои верны. Но
верны ли они? Если я нахожусь в своем родном городе, значит, я продвинулся.
Но в нем ли я нахожусь? И с другой стороны, если я попал в чужой город, в
котором моя мать неизбежно отсутствует, значит, я отступил. Я поспал,
наверное, ибо совсем неожиданно появилась луна, огромная луна в раме окна.
Два железных оконных прута разделили ее на три части, причем та часть, что
была посредине, оставалась неизменной, в то время как правый сегмент
постепенно получал все то, что терял левый. Ибо луна двигалась слева
направо, или это комната двигалась справа налево, или, может быть, они
двигались вместе, вместе двигались слева направо, но комната медленнее, чем
луна, или же вместе двигались справа налево, но луна медленнее, чем комната.
Но допустимо ли говорить о левом и правом в моем положении? Необычайно
сложные перемещения, казалось, происходили несомненно, и все же как просто
все это выглядело - безграничный желтый свет, мягко плывущий за решеткой, и
непроницаемая стена, медленно его пожирающая, его затмившая. Но он уже
спокойно выписывает свой путь по другим стенам, сияние струится сверху вниз,
и на мгновение вздрагивают листья, если это листья, и тут же исчезают во
тьме, и во тьме остаюсь я. Как трудно говорить о луне и не терять голову,
глупая луна. Должно быть, всегда обращенная к нам сторона - не лицо ее, а
задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом
несколько моих лет убила геология. Потом мои шарики страдали от антропологии
и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с
антропологией, оторваны от нее и снова связаны, согласно последним
открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это ее неистощимый дар
отрицания, ее неугомонные апофатические определения человека, как будто он
не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои
представления на этот счет всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания
о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я
отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием
мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу ее остатки. Но руины
мои - это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего
в нем не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в
руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне
ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я
правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот - пространство, лишенное
тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои
руины неохотно, но все же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в
них, изумленный и умиротворенный, чуть было не сказал, как во сне, но нет,
нет. Руины - не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься
иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах
оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из
которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно
знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении
мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы
видеть, чтобы увидеть, - оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что
все гибнет, что все рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда
тяжесть в моих руинах, и гибнет земля - не выдержать ей бремени, и гибнет
придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец все не наступает. Да и
как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в
которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где все
безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не
помнящим утра, не надеющимся на ночь. И эти предметы, что это за предметы,
откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не
движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже
недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается,
несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с
конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои
закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь - живой так не
может. И если слушать этот далекий шепот, давно умолкший, но все еще
слышимый, обо всем можно узнать больше. Но я не буду слушать пока этот
шепот, ибо я не люблю его, боюсь. Но только звучит он не как другие звуки,
которые проникают в тебя, когда этого хочешь, и ты их можешь заглушить, уйдя
от них или заткнув уши, нет, звук тот начинает шуршать в самой голове, а ты
не знаешь, как и почему. Ты слышишь его головой, не ушами, и не остановить
его, он замирает сам, когда того пожелает. И потому неважно, прислушиваюсь я
к нему или нет, - я буду слышать этот шепот до тех пор, и раскаты грома до
меня не донесутся, пока он сам не прекратится. Но ничто не вынуждает меня
говорить о нем тогда, когда этого не хочется. А в настоящую минуту говорить
о нем не хочется. Да, в настоящую минуту мне хочется говорить о луне, то,
что осталось недоговорено. И если я сделаю это не с таким блеском, как
сделал бы, будь я в своем уме, я все-таки доскажу до конца, как смогу, так
мне кажется. Итак, эта луна наполнила меня, по здравом размышлении,
неожиданным изумлением, лучше сказать, удивлением. Да, я размышлял о ней
по-своему, с безразличием, снова обнаружив ее, до некоторой степени, в
собственной голове, как вдруг меня обуял страх. Мысль, в которую я заглянул,
заслуживает того, чтобы о ней сообщить; я сделал открытие, я сделал их
несколько, но ограничусь одним - эта величавая и полная луна, которая только
что проплыла мимо моего окна, являлась ко мне прошлой ночью или позапрошлой,
да, вероятно, позапрошлой, она была когда-то молодой и тоненькой, лежала на
спине и напоминала стружку. И тогда я сказал: Теперь я понимаю, он ждал
новолуния, прежде чем отправиться по неизвестным дорогам, ведущим на юг. И
чуть позже: Вероятно, завтра мне следовало бы пойти к матери. Ибо все в мире
связано Святым, как говорится, Духом. И если я опустил эту подробность там,
где ее следовало бы упомянуть, то потому, что невозможно упомянуть все там,
где это следует, и приходится выбирать между тем, что не стоит упоминания, и
тем, что упоминать не следует вообще. Ибо, начав упоминать все, никогда не
договоришь, а важно именно это - рассказать, досказать. О, в этом вопросе я
разбираюсь - даже если упоминать самую малость того, что происходит, все
равно никогда не доскажешь, я знаю, это я знаю. Но все-таки хоть какая-то
перемена дерьма. И даже если одно дерьмо ничем не отличается от другого, это
неважно, приятно переходить от одной кучи, что ближе, к другой, что чуть
дальше, перепархивать, так сказать, как бабочка, как бабочка-однодневка. И
если ты поступаешь неверно в том смысле, что сообщаешь о событиях, о которых
лучше было бы не говорить, а другие события замалчиваешь, что вполне
справедливо, если ты хочешь услышать именно это, но, как бы это выразить,
без должного основания, да, справедливо, но без должного основания, как,
например, в случае с луной, зато нередко честно, исключительно честно.
Неужели из этого следует, что между той ночью на горе, когда я увидел А и Б
и принял решение навестить свою мать, и этой, другой ночью, пролетело больше
времени, чем я считал, а именно четырнадцать полных дней или около того?
Куда они, в таком случае, пролетели? И был ли хоть малейший шанс найти для
них место, их тяжесть не помеха, в столь точно собранной цепи событий,
которую я только что испытал? Не разумнее ли было бы предположить, что луна,
виденная мною две ночи тому назад, находилась на пороге своей полноты, хотя
мне показалось, что она еще юная, а та луна, что явилась мне в доме Лусс и
показалась далеко не полной, входила всего-навсего в первую четверть, или,
наконец, что передо мной две луны, одинаково далекие как от новолуния, так и
от полнолуния, и настолько похожие по очертанию, что невооруженному глазу их
не различить, и что расхождение в гипотезах вызвано поднимающимися над
землей испарениями и обманом зрения. Во всяком случае, такие размышления
помогли мне вновь обрести спокойствие и перед лицом проделок природы
вернуться в прежнее состояние бесстрастия, чем бы оно ни было. В сознании
моем шевельнулась мысль, по нему уже снова крался сон, что ночи мои -
безлунные и луны не знают, и, значит, мне не приходилось видеть другие луны,
проплывающие за окном, возвращающие меня к другим ночам, и, значит, только
что виденную луну я не видел никогда. Я забыл, кто я такой (простительно), и
говорил о себе, как говорил бы о другом, если бы меня заставили говорить о
другом. Иногда так случается, и будет иногда случаться - я забываю, кто я
такой, и важно вышагиваю перед самим собой, как какой-то посторонний
человек. Тогда я вижу небо таким, каким оно не есть, и землю, принявшую
поддельные цвета, и кажется, что наступает отдых, но только кажется,
счастливый, я исчезаю в том чуждом свете, некогда, должно быть, моем, хочу в
это верить; потом меня охватывает мучительное желание вернуться, не скажу
куда, не знаю, в отсутствие, возможно, надо вернуться, это все, что я знаю,
нехорошо здесь оставаться, нехорошо и уходить. На следующий день я
потребовал свою одежду. Слуга пошел за ней. Он вернулся и сообщил, что ее
сожгли. Я продолжил осмотр комнаты. На первый взгляд она являла собой
идеальный куб. Через высокие окна я видел ветки деревьев. Они плавно
покачивались, но не всегда, время от времени их сотрясали внезапные
судороги. Я обратил внимание, что люстра горит. Одежду, - сказал я, - и
костыли. Я забыл, что мои костыли уже здесь, стоят прислоненные к креслу.
Слуга снова ушел, оставив дверь открытой. Через открытую дверь я увидел
большое окно, больше, чем дверь, которую оно полностью перекрывало, света
окно не пропускало. Слуга вернулся и сообщил, что мою одежду отправили к
красильщикам, чтобы убрать с нее лоск. Он принес мои костыли, что должно
было бы показаться мне странным, но, напротив, показалось естественным. Я
взял один из костылей и принялся бить им мебель, не очень сильно, но все же
достаточно, чтобы перевернуть ее, ничего при этом, однако, не ломая. Мебели
оказалось меньше, чем ночью. По правде говоря, я толкал ее, а не бил,
энергично толкал, делал выпады, а это уже вовсе не толчки, но все же скорее
толчки, чем удары. Вскоре я вспомнил, кто я такой, отбросил костыль и замер
посреди комнаты, твердо решив ничего больше не просить и перестать казаться
сердитым. Ибо желание получить одежду, а я считал, что желание это у меня
было, еще далеко не повод казаться сердитым, когда в одежде отказывают. И,
снова один, я возобновил осмотр комнаты и был уже готов одарить ее новой
мебелью, когда пришел слуга и сообщил, что за одеждой моей послали и скоро я
ее получу. После чего он взялся поднимать столы и стулья, которые я
перевернул, и ставить их на место, одновременно сметая с них пыль метелочкой
из перьев, неожиданно появившейся у него в руке. Я начал помогать ему, как
только мог, всем своим видом давая понять, что я на него не сержусь. И хотя
много помочь я не мог из-за своей негнущейся ноги, я делал все, что мог, а
именно - принимал от него, один за другим, каждый поднятый им предмет и с
мучительной дотошностью ставил на прежнее место, то и дело отступая с
поднятыми руками, чтобы лучше оценить результат, и прыгая затем вперед,
чтобы произвести ничтожные улучшения. Действуя полой своей ночной рубашки
как тряпкой, я раздраженно стряхивал с мебели пылинки. Но и от этой
маленькой игры я вскоре устал и как вкопанный остановился вдруг посреди
комнаты. Но видя, что слуга собирается уйти, я сделал шаг вперед и сказал:
Мои велосипед. И повторял эти слова снова и снова, пока он, кажется, не
понял. Не знаю, к какой он принадлежал расе, - крошечный человечек
неопределенного возраста, - безусловно, не к белой. Пожалуй, он был уроженец
Востока, загадочный уроженец Востока, дитя Леванта. На нем были белые штаны,
белая рубашка и желтый жилет из так называемой замши, медные пуговицы и
сандалии. Не часто случается, что я обнаруживаю такое ясное понимание того,
что надето на людях, тем более счастлив извлечь из этого для вас пользу.
Причиной моего понимания на этот раз явился, возможно, не прекращавшийся все
утро разговор об одежде, о моей одежде. И я, наверное, повторял себе такие
слова: Взгляни на него, как спокоен он в своей одежде, и взгляни на себя,
беспокойно снующего по комнате в ночной рубашке чужого мужчины, а то и
женщины, ибо рубашка, розовая и прозрачная, была отделана ленточками,
оборками и кружевами. А комната, комнату я видел, но смутно, после каждого
нового осмотра она казалась другой, так бывает всегда, когда видишь смутно,
при том уровне знаний, которого к настоящему моменту достигли люди.
Казалось, ветки на деревьях двигаются сами, как бы наделенные собственной
орбитальной скоростью, и дверь комнаты уже не вписывалась в запотевшее
большое окно, а сдвинулась чуть вправо или чуть влево, не знаю, и теперь в
ее обрамлении оказалась часть белой стены, на которую мне удавалось бросать
слабую тень, когда я передвигался. Все эти явления, однако, могут быть
объяснены естественными причинами, с чем я охотно соглашаюсь, ибо
возможности природы поистине безграничны. Значит, все дело во мне -
недостаточно естественном, чтобы органично вписаться в существующий порядок
вещей и оценить его прелести; но я привык встречать восход солнца на юге,
привык не знать, куда я направляюсь, что покидаю, что со мной происходит,
когда вокруг начинается беспорядочное кружение и верчение. Трудно, не правда
ли, идти в гости к матери в таком состоянии, труднее, чем когда идешь к
пятой или десятой Лусс, населяющим этот мир, или в его полицейские участки,
или в любое другое место, которое ждет меня, я это знаю. Но вот слуга принес
мою одежду, завернутую в бумагу, развернул ее прямо передо мной, и я увидел,
что моей шляпы нет, и сказал: Моя шляпа. И когда, наконец, он понял, что мне
нужно, он вышел и вскоре вернулся с моей шляпой. Все было на месте, за
исключением шнурка, которым я крепил шляпу к петлице, но я не мог надеяться,
что сумею объяснить ему предназначение этого предмета, и потому вообще не
упомянул про него. Старый шнурок, всегда можно найти старый шнурок; шнурки
не вечны, как вечна одежда, настоящая одежда. Что касается велосипеда, то у
меня была надежда, что он поджидает где-нибудь под лестницей или даже у
парадного входа, готовый унести меня подальше от этих ужасных мест. Я не
видел смысла спрашивать у слуги про велосипед, подвергая его и себя новому
испытанию, которого можно избежать. Это решение пришло мне в голову довольно
быстро. Карманы, их было четыре, моей одежды я проверил, не отходя от слуги,
и обнаружил, что их содержимое наличествует не полностью. Не было, в
частности, камня для сосания. Но берега наших морей буквально кишат ими,
если знаешь, где их искать, и потому я предпочел не поднимать эту тему, тем
более что лучшее, на что был способен после часовой дискуссии слуга, это
принести из сада первый попавшийся камень, абсолютно не пригодный для
сосания. Это решение я тоже принял почти мгновенно. И о других пропавших
предметах я решил не говорить, ибо не знал точно, что это были за предметы.
Возможно, их отобрали у меня в полицейском участке, не уведомив об этом,
или, может быть, я их рассыпал и потерял во время падения или в другой
момент, или, наконец, просто выбросил - иногда я выбрасываю все, что у меня
есть, в приступе гнева. Так какой смысл о них говорить? Тем не менее я решил
во всеуслышание заявить, что ножа нет, нет превосходного ножа, и сделал это
настолько успешно, что вскоре получил изумительный овощной нож, из так
называемой нержавеющей стали, который у меня очень быстро заржавел, к тому
же он открывался и закрывался, - совсем не похожий на те овощные ножи, что я
знал; он имел ко всему прочему фиксатор лезвия, который, как вскоре
выяснилось, фиксировал его довольно плохо, что и послужило причиной
бесчисленных порезов на моих пальцах, непрерывно хватавшихся то за рожок, то
за лезвие ножа, побуревшего от ржавчины и такого тупого, что правильнее,
пожалуй, говорить не о порезах, а об ушибах. Я так долго занимаюсь описанием
этого ножа потому, что где-то, кажется, он у меня еще хранится, среди
прочего моего имущества, и, кроме того, описав его сейчас, мне не придется
описывать снова, когда наступит минута, если она наступит, составлять опись
моего имущества, и какое облегчение я тогда испытаю, какое желанное
облегчение, когда наступит та минута, предчувствую. Ибо, естественно, мне
придется меньше распространяться о том, что я потерял, чем о том, что
потерять не удалось, это очевидно. И если я не всегда соблюдаю этот принцип,
то только потому, что он то и дело ускользает от меня и скрывается, как
будто я никогда его и не открывал. Безумные слова, неважно. Ибо я не знаю
уже, ни что я делаю, ни почему, эти вопросы я понимаю все хуже и хуже, не
скрываю, да и зачем скрывать, а главное, от кого, от вас, от которого ничего
скрыть невозможно? И потом, деятельность наполняет меня таким, не знаю как
сказать, невозможно выразить, мне невозможно, в данный момент, после
стольких лет, что я не задерживаюсь, чтобы выяснить, на основании какого
принципа. Тем более, что бы я ни делал, в том смысле, что бы ни говорил, это
всегда как бы одно и то же, да, как бы. И если я говорю о принципах, а
принципов нет, я ничего не могу с этим поделать, где-нибудь же они есть. И
если делать одно и то же еще не значит соблюдать один и тот же принцип, то и
с этим я ничего не могу поделать. И потом, как можно знать, соблюдаешь его
или нет? И как можно хотеть это знать? Нет-нет, не стоит на этом
останавливаться, и все равно останавливаешься, сколь бы это ни было
ничтожно. Зато там, где стоит остановиться, ты этого не делаешь, оставляешь
без внимания, по той же причине, или просто мудрость подсказывает, что все
эти проблемы значения и ценности для тебя не имеют, ведь ты не знаешь ни
того, что делаешь, ни почему делаешь, и вынужден продолжать все в неведении,
под страхом, хотел бы я знать чего, да, хотел бы. Мне никогда не удавалось
представить себе что-либо худшее, чем то, что делаю я, не ведая, что и
почему, и меня это не удивляет - я никогда и не пытался. Ибо если бы я смог
представить себе что-либо худшее, то не обрел бы покоя до той минуты, пока
не присвоил бы себе это худшее, себя я знаю. А то, что у меня есть, то, что
я имею, этого мне достаточно, и всегда было достаточно, во всяком случае, у
меня нет сомнений на счет своего розового будущего - я сохраняю к нему
индифферентность. Я оделся, предварительно убедившись, что мою одежду не
подменили, а это значит: я надел свои штаны, свое пальто и свои ботинки. Мои
ботинки. Они достигали бы до самых икр, только вот икр у меня не было, и до
половины застегивались бы, если бы сохранились застежки, а дальше
шнуровались, шнурки у меня, кажется, где-то есть. После чего я ухватил свои
костыли и выбрался из комнаты. Целый час прошел в такой вот ерунде, и снова
наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я осмотрел окно, которое разглядел
через дверь. Оно освещало лестницу буйно-коричневым светом. Лусс находилась
в саду, суетясь у собачьей могилы. Она засевала ее травой, как будто трава
там не выросла бы и сама. Она наслаждалась вечерней прохладой. Увидев меня,
она подошла и сердечно предложила еду и питье. Я поужинал стоя, озираясь по
сторонам в поисках велосипеда. Она говорила и говорила. Быстро насытившись,
я приступил к поискам. Она следовала за мной. Наконец я нашел его в
кустарнике, полузакрытым нежной листвой. Я отбросил костыли и схватил
велосипед, подняв его высоко вверх за руль и седло и собираясь крутануть
колеса, вперед-назад, прежде чем сесть на него и навсегда покинуть это
проклятое место. Но тщетно нажимал я на педали, колеса не поворачивались.
Похоже было, что велосипед на тормозе, только у моего велосипеда тормоза
нет. Побежденный внезапным приступом усталости, хотя вечер - время моего
наибольшего оживления, я отбросил велосипед в кустарник и лег на землю, на
траву, не боясь росы, росы я никогда не боялся. И тогда Лусс, пользуясь моей
слабостью, присела возле меня на корточки и начала делать мне предложения,
которые, в этом надо признаться, я слушал рассеянно, мне нечего было больше
делать, ничего больше я и не мог делать, и, без сомнения, она подсыпала мне
что-то в пиво, чтобы легче было умолить Моллоя, и в результате я лежал, так
сказать, как груда тающего воска. Из этих предложений, которые она
произносила медленно и четко, повторяя каждое по несколько раз, я извлек,
наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах
воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в ее
доме, как жил бы в своем собственном. Я буду есть, пить и курить, если я
курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу
место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место
ребенка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не
буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу
наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать
пищу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту,
носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это ее
опечалит, но что значит ее печаль по сравнению с моей? Все, что она просит
взамен, - это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела
возможность видеть, хотя бы изредка, столь необычное тело как в покое, так и
в движении. Порой я перебивал ее вопросом, в каком городе я нахожусь, но то
ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на
вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по
многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды,
которые получим мы оба, если я останусь жить в ее доме. И так до тех пор,
пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже
глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат
какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это
была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс
любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я
это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила ее аромат и цвет. И пока
я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо
известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она
собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в
шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее белье, домашние
халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных,
и звучал он все дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова
дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени
понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о ее терпении и выносливости, ибо
все это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я,
раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один
издавал. Я подошел к двери. Заперта на ключ. К окну. Зарешечено. Стемнело
еще не совсем. После того как исследованы дверь и окно, что остается? Разве
что дымоход. Я поискал одежду. Нащупал выключатель и повернул. Без
результата. Вот так история! Впрочем, меня это особо не тронуло. Я увидел
костыли, прислоненные к креслу. Может показаться странным, что я проделал
только что описанные операции без их помощи. Мне это кажется странным. Когда
просыпаешься, не сразу вспоминаешь, кто ты на самом деле. На стуле стоял
белый ночной горшок с вложенным в него рулоном туалетной бумаги. Все было
предусмотрено. Я пересказываю эти минуты слишком подробно, это приносит
утешение перед тем, что, чувствую, грядет. Я подвинул стул к креслу и сел в
кресло, положив на стул больную ногу. Комната была забита стульями и
креслами, они кишели вокруг меня во мраке. Скамейки, табуретки, столы,
комоды и т. п. здесь тоже имелись в изобилии. Странное ощущение переизбытка
прошло с утренним светом; загорелась и люстра, которую я включил ночью. В
тревоге я дотронулся рукой до лица. Бороды не было. Меня побрили, меня
лишили моей скудной бороденки. Как выдержал мой сон такие вольности? Мой
сон, всегда такой беспокойный. Ответов на этот вопрос может быть несколько.
Но я не знаю, какой из них верный. Возможно, все неверные. Борода у меня
растет только на подбородке и на кадыке. Там, где на других лицах красуется
щетина, у меня пусто. В общем, как бы там ни было, бороду мне подрезали,
подозреваю, что заодно и покрасили, я не располагаю доказательствами, что
это не так. Опускаясь в кресло, я решил, что я голый, но потом сообразил,
что на мне очень тонкая ночная рубашка. Если бы кто-то вошел и сказал, что
на рассвете я буду казнен, меня бы эта новость ничуть не поразила. Какие
дурацкие мысли могут приходить в голову! Мне показалось также, что я
надушен, кажется, лавандой. Я плохо разбираюсь в парфюмерии. Я сказал: Если
бы твоя несчастная мать видела тебя сейчас. Я никогда не был врагом
банальности. По-видимому, она далеко, моя мать, далеко от меня, и все же я
чуть ближе к ней сейчас, чем в предыдущую ночь, если расчеты мои верны. Но
верны ли они? Если я нахожусь в своем родном городе, значит, я продвинулся.
Но в нем ли я нахожусь? И с другой стороны, если я попал в чужой город, в
котором моя мать неизбежно отсутствует, значит, я отступил. Я поспал,
наверное, ибо совсем неожиданно появилась луна, огромная луна в раме окна.
Два железных оконных прута разделили ее на три части, причем та часть, что
была посредине, оставалась неизменной, в то время как правый сегмент
постепенно получал все то, что терял левый. Ибо луна двигалась слева
направо, или это комната двигалась справа налево, или, может быть, они
двигались вместе, вместе двигались слева направо, но комната медленнее, чем
луна, или же вместе двигались справа налево, но луна медленнее, чем комната.
Но допустимо ли говорить о левом и правом в моем положении? Необычайно
сложные перемещения, казалось, происходили несомненно, и все же как просто
все это выглядело - безграничный желтый свет, мягко плывущий за решеткой, и
непроницаемая стена, медленно его пожирающая, его затмившая. Но он уже
спокойно выписывает свой путь по другим стенам, сияние струится сверху вниз,
и на мгновение вздрагивают листья, если это листья, и тут же исчезают во
тьме, и во тьме остаюсь я. Как трудно говорить о луне и не терять голову,
глупая луна. Должно быть, всегда обращенная к нам сторона - не лицо ее, а
задница. Да, когда-то я интересовался астрономией, не отрицаю. Потом
несколько моих лет убила геология. Потом мои шарики страдали от антропологии
и других научных дисциплин, вроде психиатрии, которые связаны с
антропологией, оторваны от нее и снова связаны, согласно последним
открытиям. Что мне нравилось в антропологии, так это ее неистощимый дар
отрицания, ее неугомонные апофатические определения человека, как будто он
не лучше Бога, в терминах, к человеку совершенно не относящихся. Мои
представления на этот счет всегда были ужасно беспорядочны, ибо мои познания
о людях поверхностны и смысл живого существа выше моего понимания. О да, я
отведал всего. Даже магии, в самом конце, и она почтила своим присутствием
мои руины, так что сегодня, когда я обхожу их, я нахожу ее остатки. Но руины
мои - это пространство, создававшееся без всякого плана и границ, и я ничего
в нем не понимаю, даже из чего оно, а уж тем более для чего. Предмет в
руинах. Не знаю, что это такое, чем он был, и не уверен даже, ждать ли мне
ответа от руин или от нерушимого хаоса вневременных предметов, если я
правильно выразился. Во всяком случае, хаос этот - пространство, лишенное
тайны, покинутое магией, потому что оно лишилось тайны. И хотя я посещаю мои
руины неохотно, но все же более охотно, чем любые другие места, я блуждаю в
них, изумленный и умиротворенный, чуть было не сказал, как во сне, но нет,
нет. Руины - не из числа тех мест, куда приходишь, в них оказываешься
иногда, не понимая как, и не покинуть их по своей воле, в руинах
оказываешься без удовольствия, но и без неприязни, как в тех местах, из
которых, сделав усилие, можешь бежать, те места обставлены таинствами, давно
знакомыми таинствами. Я прислушиваюсь и слышу голос застывшего в падении
мира, под неподвижным бледным небом, излучающим достаточно света, чтобы
видеть, чтобы увидеть, - оно застыло тоже. И я слышу, как голос шепчет, что
все гибнет, что все рушится, придавленное огромной тяжестью, но откуда
тяжесть в моих руинах, и гибнет земля - не выдержать ей бремени, и гибнет
придавленный свет, гибнет до самого конца, а конец все не наступает. Да и
как может наступить конец моим пустыням, которые не озарял истинный свет, в
которых предметы не стоят вертикально, где нет прочного фундамента, где все
безжизненно наклонено и вечно рушится, вечно крошится, под небом, не
помнящим утра, не надеющимся на ночь. И эти предметы, что это за предметы,
откуда они взялись, из чего сделаны? И голос говорит, что здесь ничто не
движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже
недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается,
несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с
конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои
закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь - живой так не
может. И если слушать этот далекий шепот, давно умолкший, но все еще
слышимый, обо всем можно узнать больше. Но я не буду слушать пока этот
шепот, ибо я не люблю его, боюсь. Но только звучит он не как другие звуки,
которые проникают в тебя, когда этого хочешь, и ты их можешь заглушить, уйдя
от них или заткнув уши, нет, звук тот начинает шуршать в самой голове, а ты
не знаешь, как и почему. Ты слышишь его головой, не ушами, и не остановить
его, он замирает сам, когда того пожелает. И потому неважно, прислушиваюсь я
к нему или нет, - я буду слышать этот шепот до тех пор, и раскаты грома до
меня не донесутся, пока он сам не прекратится. Но ничто не вынуждает меня
говорить о нем тогда, когда этого не хочется. А в настоящую минуту говорить
о нем не хочется. Да, в настоящую минуту мне хочется говорить о луне, то,
что осталось недоговорено. И если я сделаю это не с таким блеском, как
сделал бы, будь я в своем уме, я все-таки доскажу до конца, как смогу, так
мне кажется. Итак, эта луна наполнила меня, по здравом размышлении,
неожиданным изумлением, лучше сказать, удивлением. Да, я размышлял о ней
по-своему, с безразличием, снова обнаружив ее, до некоторой степени, в
собственной голове, как вдруг меня обуял страх. Мысль, в которую я заглянул,
заслуживает того, чтобы о ней сообщить; я сделал открытие, я сделал их
несколько, но ограничусь одним - эта величавая и полная луна, которая только
что проплыла мимо моего окна, являлась ко мне прошлой ночью или позапрошлой,
да, вероятно, позапрошлой, она была когда-то молодой и тоненькой, лежала на
спине и напоминала стружку. И тогда я сказал: Теперь я понимаю, он ждал
новолуния, прежде чем отправиться по неизвестным дорогам, ведущим на юг. И
чуть позже: Вероятно, завтра мне следовало бы пойти к матери. Ибо все в мире
связано Святым, как говорится, Духом. И если я опустил эту подробность там,
где ее следовало бы упомянуть, то потому, что невозможно упомянуть все там,
где это следует, и приходится выбирать между тем, что не стоит упоминания, и
тем, что упоминать не следует вообще. Ибо, начав упоминать все, никогда не
договоришь, а важно именно это - рассказать, досказать. О, в этом вопросе я
разбираюсь - даже если упоминать самую малость того, что происходит, все
равно никогда не доскажешь, я знаю, это я знаю. Но все-таки хоть какая-то
перемена дерьма. И даже если одно дерьмо ничем не отличается от другого, это
неважно, приятно переходить от одной кучи, что ближе, к другой, что чуть
дальше, перепархивать, так сказать, как бабочка, как бабочка-однодневка. И
если ты поступаешь неверно в том смысле, что сообщаешь о событиях, о которых
лучше было бы не говорить, а другие события замалчиваешь, что вполне
справедливо, если ты хочешь услышать именно это, но, как бы это выразить,
без должного основания, да, справедливо, но без должного основания, как,
например, в случае с луной, зато нередко честно, исключительно честно.
Неужели из этого следует, что между той ночью на горе, когда я увидел А и Б
и принял решение навестить свою мать, и этой, другой ночью, пролетело больше
времени, чем я считал, а именно четырнадцать полных дней или около того?
Куда они, в таком случае, пролетели? И был ли хоть малейший шанс найти для
них место, их тяжесть не помеха, в столь точно собранной цепи событий,
которую я только что испытал? Не разумнее ли было бы предположить, что луна,
виденная мною две ночи тому назад, находилась на пороге своей полноты, хотя
мне показалось, что она еще юная, а та луна, что явилась мне в доме Лусс и
показалась далеко не полной, входила всего-навсего в первую четверть, или,
наконец, что передо мной две луны, одинаково далекие как от новолуния, так и
от полнолуния, и настолько похожие по очертанию, что невооруженному глазу их
не различить, и что расхождение в гипотезах вызвано поднимающимися над
землей испарениями и обманом зрения. Во всяком случае, такие размышления
помогли мне вновь обрести спокойствие и перед лицом проделок природы
вернуться в прежнее состояние бесстрастия, чем бы оно ни было. В сознании
моем шевельнулась мысль, по нему уже снова крался сон, что ночи мои -
безлунные и луны не знают, и, значит, мне не приходилось видеть другие луны,
проплывающие за окном, возвращающие меня к другим ночам, и, значит, только
что виденную луну я не видел никогда. Я забыл, кто я такой (простительно), и
говорил о себе, как говорил бы о другом, если бы меня заставили говорить о
другом. Иногда так случается, и будет иногда случаться - я забываю, кто я
такой, и важно вышагиваю перед самим собой, как какой-то посторонний
человек. Тогда я вижу небо таким, каким оно не есть, и землю, принявшую
поддельные цвета, и кажется, что наступает отдых, но только кажется,
счастливый, я исчезаю в том чуждом свете, некогда, должно быть, моем, хочу в
это верить; потом меня охватывает мучительное желание вернуться, не скажу
куда, не знаю, в отсутствие, возможно, надо вернуться, это все, что я знаю,
нехорошо здесь оставаться, нехорошо и уходить. На следующий день я
потребовал свою одежду. Слуга пошел за ней. Он вернулся и сообщил, что ее
сожгли. Я продолжил осмотр комнаты. На первый взгляд она являла собой
идеальный куб. Через высокие окна я видел ветки деревьев. Они плавно
покачивались, но не всегда, время от времени их сотрясали внезапные
судороги. Я обратил внимание, что люстра горит. Одежду, - сказал я, - и
костыли. Я забыл, что мои костыли уже здесь, стоят прислоненные к креслу.
Слуга снова ушел, оставив дверь открытой. Через открытую дверь я увидел
большое окно, больше, чем дверь, которую оно полностью перекрывало, света
окно не пропускало. Слуга вернулся и сообщил, что мою одежду отправили к
красильщикам, чтобы убрать с нее лоск. Он принес мои костыли, что должно
было бы показаться мне странным, но, напротив, показалось естественным. Я
взял один из костылей и принялся бить им мебель, не очень сильно, но все же
достаточно, чтобы перевернуть ее, ничего при этом, однако, не ломая. Мебели
оказалось меньше, чем ночью. По правде говоря, я толкал ее, а не бил,
энергично толкал, делал выпады, а это уже вовсе не толчки, но все же скорее
толчки, чем удары. Вскоре я вспомнил, кто я такой, отбросил костыль и замер
посреди комнаты, твердо решив ничего больше не просить и перестать казаться
сердитым. Ибо желание получить одежду, а я считал, что желание это у меня
было, еще далеко не повод казаться сердитым, когда в одежде отказывают. И,
снова один, я возобновил осмотр комнаты и был уже готов одарить ее новой
мебелью, когда пришел слуга и сообщил, что за одеждой моей послали и скоро я
ее получу. После чего он взялся поднимать столы и стулья, которые я
перевернул, и ставить их на место, одновременно сметая с них пыль метелочкой
из перьев, неожиданно появившейся у него в руке. Я начал помогать ему, как
только мог, всем своим видом давая понять, что я на него не сержусь. И хотя
много помочь я не мог из-за своей негнущейся ноги, я делал все, что мог, а
именно - принимал от него, один за другим, каждый поднятый им предмет и с
мучительной дотошностью ставил на прежнее место, то и дело отступая с
поднятыми руками, чтобы лучше оценить результат, и прыгая затем вперед,
чтобы произвести ничтожные улучшения. Действуя полой своей ночной рубашки
как тряпкой, я раздраженно стряхивал с мебели пылинки. Но и от этой
маленькой игры я вскоре устал и как вкопанный остановился вдруг посреди
комнаты. Но видя, что слуга собирается уйти, я сделал шаг вперед и сказал:
Мои велосипед. И повторял эти слова снова и снова, пока он, кажется, не
понял. Не знаю, к какой он принадлежал расе, - крошечный человечек
неопределенного возраста, - безусловно, не к белой. Пожалуй, он был уроженец
Востока, загадочный уроженец Востока, дитя Леванта. На нем были белые штаны,
белая рубашка и желтый жилет из так называемой замши, медные пуговицы и
сандалии. Не часто случается, что я обнаруживаю такое ясное понимание того,
что надето на людях, тем более счастлив извлечь из этого для вас пользу.
Причиной моего понимания на этот раз явился, возможно, не прекращавшийся все
утро разговор об одежде, о моей одежде. И я, наверное, повторял себе такие
слова: Взгляни на него, как спокоен он в своей одежде, и взгляни на себя,
беспокойно снующего по комнате в ночной рубашке чужого мужчины, а то и
женщины, ибо рубашка, розовая и прозрачная, была отделана ленточками,
оборками и кружевами. А комната, комнату я видел, но смутно, после каждого
нового осмотра она казалась другой, так бывает всегда, когда видишь смутно,
при том уровне знаний, которого к настоящему моменту достигли люди.
Казалось, ветки на деревьях двигаются сами, как бы наделенные собственной
орбитальной скоростью, и дверь комнаты уже не вписывалась в запотевшее
большое окно, а сдвинулась чуть вправо или чуть влево, не знаю, и теперь в
ее обрамлении оказалась часть белой стены, на которую мне удавалось бросать
слабую тень, когда я передвигался. Все эти явления, однако, могут быть
объяснены естественными причинами, с чем я охотно соглашаюсь, ибо
возможности природы поистине безграничны. Значит, все дело во мне -
недостаточно естественном, чтобы органично вписаться в существующий порядок
вещей и оценить его прелести; но я привык встречать восход солнца на юге,
привык не знать, куда я направляюсь, что покидаю, что со мной происходит,
когда вокруг начинается беспорядочное кружение и верчение. Трудно, не правда
ли, идти в гости к матери в таком состоянии, труднее, чем когда идешь к
пятой или десятой Лусс, населяющим этот мир, или в его полицейские участки,
или в любое другое место, которое ждет меня, я это знаю. Но вот слуга принес
мою одежду, завернутую в бумагу, развернул ее прямо передо мной, и я увидел,
что моей шляпы нет, и сказал: Моя шляпа. И когда, наконец, он понял, что мне
нужно, он вышел и вскоре вернулся с моей шляпой. Все было на месте, за
исключением шнурка, которым я крепил шляпу к петлице, но я не мог надеяться,
что сумею объяснить ему предназначение этого предмета, и потому вообще не
упомянул про него. Старый шнурок, всегда можно найти старый шнурок; шнурки
не вечны, как вечна одежда, настоящая одежда. Что касается велосипеда, то у
меня была надежда, что он поджидает где-нибудь под лестницей или даже у
парадного входа, готовый унести меня подальше от этих ужасных мест. Я не
видел смысла спрашивать у слуги про велосипед, подвергая его и себя новому
испытанию, которого можно избежать. Это решение пришло мне в голову довольно
быстро. Карманы, их было четыре, моей одежды я проверил, не отходя от слуги,
и обнаружил, что их содержимое наличествует не полностью. Не было, в
частности, камня для сосания. Но берега наших морей буквально кишат ими,
если знаешь, где их искать, и потому я предпочел не поднимать эту тему, тем
более что лучшее, на что был способен после часовой дискуссии слуга, это
принести из сада первый попавшийся камень, абсолютно не пригодный для
сосания. Это решение я тоже принял почти мгновенно. И о других пропавших
предметах я решил не говорить, ибо не знал точно, что это были за предметы.
Возможно, их отобрали у меня в полицейском участке, не уведомив об этом,
или, может быть, я их рассыпал и потерял во время падения или в другой
момент, или, наконец, просто выбросил - иногда я выбрасываю все, что у меня
есть, в приступе гнева. Так какой смысл о них говорить? Тем не менее я решил
во всеуслышание заявить, что ножа нет, нет превосходного ножа, и сделал это
настолько успешно, что вскоре получил изумительный овощной нож, из так
называемой нержавеющей стали, который у меня очень быстро заржавел, к тому
же он открывался и закрывался, - совсем не похожий на те овощные ножи, что я
знал; он имел ко всему прочему фиксатор лезвия, который, как вскоре
выяснилось, фиксировал его довольно плохо, что и послужило причиной
бесчисленных порезов на моих пальцах, непрерывно хватавшихся то за рожок, то
за лезвие ножа, побуревшего от ржавчины и такого тупого, что правильнее,
пожалуй, говорить не о порезах, а об ушибах. Я так долго занимаюсь описанием
этого ножа потому, что где-то, кажется, он у меня еще хранится, среди
прочего моего имущества, и, кроме того, описав его сейчас, мне не придется
описывать снова, когда наступит минута, если она наступит, составлять опись
моего имущества, и какое облегчение я тогда испытаю, какое желанное
облегчение, когда наступит та минута, предчувствую. Ибо, естественно, мне
придется меньше распространяться о том, что я потерял, чем о том, что
потерять не удалось, это очевидно. И если я не всегда соблюдаю этот принцип,
то только потому, что он то и дело ускользает от меня и скрывается, как
будто я никогда его и не открывал. Безумные слова, неважно. Ибо я не знаю
уже, ни что я делаю, ни почему, эти вопросы я понимаю все хуже и хуже, не
скрываю, да и зачем скрывать, а главное, от кого, от вас, от которого ничего
скрыть невозможно? И потом, деятельность наполняет меня таким, не знаю как
сказать, невозможно выразить, мне невозможно, в данный момент, после
стольких лет, что я не задерживаюсь, чтобы выяснить, на основании какого
принципа. Тем более, что бы я ни делал, в том смысле, что бы ни говорил, это
всегда как бы одно и то же, да, как бы. И если я говорю о принципах, а
принципов нет, я ничего не могу с этим поделать, где-нибудь же они есть. И
если делать одно и то же еще не значит соблюдать один и тот же принцип, то и
с этим я ничего не могу поделать. И потом, как можно знать, соблюдаешь его
или нет? И как можно хотеть это знать? Нет-нет, не стоит на этом
останавливаться, и все равно останавливаешься, сколь бы это ни было
ничтожно. Зато там, где стоит остановиться, ты этого не делаешь, оставляешь
без внимания, по той же причине, или просто мудрость подсказывает, что все
эти проблемы значения и ценности для тебя не имеют, ведь ты не знаешь ни
того, что делаешь, ни почему делаешь, и вынужден продолжать все в неведении,
под страхом, хотел бы я знать чего, да, хотел бы. Мне никогда не удавалось
представить себе что-либо худшее, чем то, что делаю я, не ведая, что и
почему, и меня это не удивляет - я никогда и не пытался. Ибо если бы я смог
представить себе что-либо худшее, то не обрел бы покоя до той минуты, пока
не присвоил бы себе это худшее, себя я знаю. А то, что у меня есть, то, что
я имею, этого мне достаточно, и всегда было достаточно, во всяком случае, у
меня нет сомнений на счет своего розового будущего - я сохраняю к нему
индифферентность. Я оделся, предварительно убедившись, что мою одежду не
подменили, а это значит: я надел свои штаны, свое пальто и свои ботинки. Мои
ботинки. Они достигали бы до самых икр, только вот икр у меня не было, и до
половины застегивались бы, если бы сохранились застежки, а дальше
шнуровались, шнурки у меня, кажется, где-то есть. После чего я ухватил свои
костыли и выбрался из комнаты. Целый час прошел в такой вот ерунде, и снова
наступили сумерки. Спускаясь по лестнице, я осмотрел окно, которое разглядел
через дверь. Оно освещало лестницу буйно-коричневым светом. Лусс находилась
в саду, суетясь у собачьей могилы. Она засевала ее травой, как будто трава
там не выросла бы и сама. Она наслаждалась вечерней прохладой. Увидев меня,
она подошла и сердечно предложила еду и питье. Я поужинал стоя, озираясь по
сторонам в поисках велосипеда. Она говорила и говорила. Быстро насытившись,
я приступил к поискам. Она следовала за мной. Наконец я нашел его в
кустарнике, полузакрытым нежной листвой. Я отбросил костыли и схватил
велосипед, подняв его высоко вверх за руль и седло и собираясь крутануть
колеса, вперед-назад, прежде чем сесть на него и навсегда покинуть это
проклятое место. Но тщетно нажимал я на педали, колеса не поворачивались.
Похоже было, что велосипед на тормозе, только у моего велосипеда тормоза
нет. Побежденный внезапным приступом усталости, хотя вечер - время моего
наибольшего оживления, я отбросил велосипед в кустарник и лег на землю, на
траву, не боясь росы, росы я никогда не боялся. И тогда Лусс, пользуясь моей
слабостью, присела возле меня на корточки и начала делать мне предложения,
которые, в этом надо признаться, я слушал рассеянно, мне нечего было больше
делать, ничего больше я и не мог делать, и, без сомнения, она подсыпала мне
что-то в пиво, чтобы легче было умолить Моллоя, и в результате я лежал, так
сказать, как груда тающего воска. Из этих предложений, которые она
произносила медленно и четко, повторяя каждое по несколько раз, я извлек,
наконец, следующее, надеюсь, самое существенное. Я не в силах
воспрепятствовать ей испытывать ко мне слабость, она тоже. Я буду жить в ее
доме, как жил бы в своем собственном. Я буду есть, пить и курить, если я
курю, за ни за что, и мои оставшиеся дни пролетят без забот. Я как бы займу
место собаки, которую я убил, так же как собака заняла некогда место
ребенка. Я буду помогать в саду и по дому, когда захочу, если захочу. Я не
буду выходить на улицу, ибо если выйду, то уже не отыщу пути назад. Я выберу
наиболее удобный мне распорядок дня и буду вставать, ложиться и принимать
пищу в самые приятные для меня часы. Если я не захочу соблюдать чистоту,
носить опрятную одежду, мыться и так далее, и не надо. Конечно, это ее
опечалит, но что значит ее печаль по сравнению с моей? Все, что она просит
взамен, - это чтобы я находился рядом с ней, вместе с ней, и чтобы она имела
возможность видеть, хотя бы изредка, столь необычное тело как в покое, так и
в движении. Порой я перебивал ее вопросом, в каком городе я нахожусь, но то
ли она меня не понимала, то ли предпочитала оставлять в неведении, но на
вопрос мой не отвечала, а продолжала свой монолог, повторяя без устали и по
многу раз каждое предложение и разъясняя, неторопливо, негромко, те выгоды,
которые получим мы оба, если я останусь жить в ее доме. И так до тех пор,
пока не осталось ничего, кроме звучания этого монотонного голоса, в уже
глубокой ночи и в запахе сырой земли, к которой примешивался резкий аромат
какого-то цветка, неузнанного мною тогда, но опознанного впоследствии, это
была лаванда. Повсюду в этом саду были разбиты клумбы лаванды, ибо Лусс
любила цветы лаванды, должно быть, она мне это сказала, иначе откуда бы я
это узнал, любила больше всех трав и цветов, любила ее аромат и цвет. И пока
я не потерял чувство обоняния, запах лаванды напоминал мне о Лусс, по хорошо
известной механике ассоциаций. По-видимому, когда лаванда цвела, она
собирала цветы, сушила их и зашивала в мешочки, которые прятала затем в
шкафы и комоды, чтобы надушить носовые платки, нижнее белье, домашние
халаты. Время от времени до меня доносился бой часов, настенных и башенных,
и звучал он все дольше и дольше, потом неожиданно коротко, потом снова
дольше и дольше. Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени
понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о ее терпении и выносливости, ибо
все это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я,
раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один