меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это
ничего не значит, - сказал я. И посмеивается, - сказал Габер. Уверен, что он
сердится на меня, - сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? - спросил
Габер. Он изменился? - сказал я. Изменился, - сказал Габер, - нет, он не
изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и все, стареет, как весь мир.
Сегодня у вас какой-то странный голос, - сказал я. Вряд ли он меня услышал.
Ну что ж, - сказал он, снова скрещивая руки на груди, - если вам нечего
больше мне сказать, я пойду. И пошел, не попрощавшись. Но я догнал его,
несмотря на свое к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и
потянул за рукав. Что он вам сказал? - спросил я. Габер остановился. Моран,
- сказал он, - вы мне осточертели. Умоляю вас, - сказал я, - скажите мне,
что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он
не понимал в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить.
Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошел и склонился надо мной. Усы
у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как
открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не
был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, - сказал я, - о многом я вас не
прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул
его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? - спросил я. Не
понимаю, - сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, -
сказал я, - но я вас перебил. Перебил? - спросил Габер. Знаете, что он
сказал мне на днях? - сказал я, - вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот
увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, - сказал Габер,
- Габер, сказал он... Громче! - закричал- я. Он сказал мне, - сказал Габер,
- Габер, сказал он, жизнь - прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он
приблизил свое лицо к моему. Превосходная, - сказал он, - прекрасная штука,
Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны,
по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете,
он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в
виду человеческую жизнь, - сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои
сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, все еще вырывал. Я вырывал
ее буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие,
я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.
В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушел. Но это было начало.
Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть
дальше. Последнее предложение неточно, оно не передает моих надежд. Сначала
я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил:
Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом
считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я
мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть,
опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по
Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. Затем, уже до конца,
следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по
которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, все, что
природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.
Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее в
сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провел
в пути всю зиму.
Любой другой лег бы на снег с твердой решимостью никогда не
подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить.
Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных.
И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это
не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал
меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было
достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно
скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы
своим поражением, если бы мог представить себя побежденным. Возможно, с тех
пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого
требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и
ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Мое колено, если сделать
поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в
первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли
такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются
в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в теплых
уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь
изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их
сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей
иных недугов, слово неточное в основном кишечных. Я не желаю о них
распространяться к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем,
что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме
меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался,
издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался,
вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то
кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на
четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрыгая проклятия. Разве я
вам еще не говорил, что погубили меня мои же собратья?
Но я не стану задерживаться на моем возвращении, с его яростью и
вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые
пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И все-таки несколько слов
скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению.
Начну с моих редких мыслей.
Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера.
Такие, например.
1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра
Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?
2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался
вертикально?
3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?
4. Долго ли нам еще ждать пришествия Антихриста?
5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?
6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку
возлагают на мощи святых, а левую - на мужской член?
7. Соблюдает ли природа субботу?
8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?
9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?
10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и
пятницам от материнской груди?
11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?
12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял
себя, предварительно оскопив?
13. Чем занимался Господь до сотворения мира?
14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником
скуки?
15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?
16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?
И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя
Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и
конец просто восхитительны.
Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашел
прибежище, чаша моего терпения переполнилась.
Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со
мной. Например, такие.
1. Почему я не занял у Габера немного денег?
2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?
3. Что стало с Моллоем?
4. Тот же вопрос обо мне.
5. Что со мной станет?
6. Тот же вопрос о моем сыне.
7. Попала ли его мать на небеса?
8. Тот же вопрос о моей матери.
9. Попаду ли я на небеса?
10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать,
мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и
прочие?
11. Что стало с моими курами и пчелами? Жива ли еще моя серая хохлатка?
12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?
13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что
если ему написать? Или даже навестить? Я бы все ему объяснил. Что бы я ему
объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?
14. Не была ли эта зима небывало холодной?
15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?
16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в
цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на
собственном животе и дал себе отпущение грехов?
17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности
приблизить ее, не впадая в грех?
Но прежде чем устремить свое так называемое тело через эти пустоши,
покрытые снегом, а в оттепель - слякотью, я хочу сказать, что часто думал о
своих пчелах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал
я, главным образом, об их танце, ибо пчелы мои танцевали, нет, не так, как
танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из
всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально.
Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчелы, возвращающиеся в улей и
обремененные, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по
фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов,
посредством которых прилетающие пчелы, удовлетворенные или разочарованные
своей добычей, сообщают вылетающим пчелам, в каком направлении надо лететь,
а в каком не надо. Но и вылетающие пчелы танцевали и своим танцем,
несомненно, говорили: Все понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от
улья, в разгар работы пчелы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было:
Каждый за себя, - если допустить, что пчелы способны на подобные взгляды.
Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в
полете; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым
смыслом. Оставалось еще жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья,
что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что
каждая фигура танца подчеркивается посредством свойственного ей жужжания. Но
вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же
фигуру (по крайней мере то, что я называл одной и той же фигурой)
сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания -
не подчеркнуть танец, а, наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же
фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, ее сопровождающего. Я
собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не
безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и
жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришел к
убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием,
на высоте четырех метров от земли означает вовсе не то, что на высоте двух
метров. Ибо пчелы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив,
имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли
свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними
соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас
далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в
том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к
решению этих вопросов, я был потрясен непомерной сложностью пчелиного танца,
наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не
подозреваю. И я произнес с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою
жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда
я мечтал о крохотной радости, размышления о пчелах и их танце утешали меня
более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы
изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не
лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня,
сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчел навсегда
останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить
размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчел слишком
строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные
чувства, страхи, желания и даже тело.
Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы.
Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания.
Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь
неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем
когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони,
было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже
не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же,
что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими
нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал,
по-прежнему оставался моим, моим стариной животом, благодаря уж не знаю
какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и еще
острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны,
которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои
знакомые. Жаль, если последняя фраза не несет в себе столько оптимизма,
сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее
двусмысленно.
Но есть еще и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так
сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был
чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на
мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно,
но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не
приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и
сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет.
Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по
моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между
бриджами и башмаками я вспоминал иногда о своем сыне и о том ударе, который
нанес ему - так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно
перестали гнуться из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дубленая
кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно,
мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению,
расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И
низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всем ее
блистательном протяжении. Что еще я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто
переворачивал ее наизнанку и задом наперед. Позвольте сосредоточиться. У
меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперед лицевой стороной,
передом вперед изнаночной, задом наперед лицевой и задом наперед изнаночной.
На пятый день я начинал все сначала, в надежде таким образом сохранить ее.
Это ли сохранило ее? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах - значит
открыть себе путь к великому, со временем. Что еще я выбросил? Сменные
воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они
сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав вокруг голой шеи,
из чистой бравады, конечно же. Галстук был в горошек, цвет не помню.
Когда шел дождь, когда шел снег, когда шел град, передо мной возникала
следующая дилемма: Следовало ли продолжать идти, опираясь на зонт и насквозь
промокнув, или же остановиться и укрыться под зонтом? Дилемма была
фиктивная, как и большинство дилемм. Ибо, с одной стороны, все, что осталось
теперь от зонта, - это несколько лоскутов, порхающих вокруг спиц, а с
другой, я мог бы продолжать идти, очень медленно, используя зонт не как
опору, а как укрытие. Но я так привык, с одной стороны, к идеальной
водонепроницаемости моего превосходного (в прошлом) зонта, а с другой, к
своей неспособности двигаться без его поддержки, что дилемма оставалась для
меня неразрешимой. Я мог бы, конечно, сделать себе палку и продолжать идти,
невзирая на дождь, на снег, на град, опираясь на палку, раскрыв над собой
зонт. Но я ее не сделал, не знаю почему. И когда на меня обрушивался дождь и
прочее, что обрушивается на нас с неба, я продолжал двигаться, опираясь на
зонт, промокнув до нитки, но чаще останавливался как вкопанный, раскрывал
зонт и ожидал, когда все это кончится. В этом случае я также промокал до
нитки. Но дело не в этом. И если бы вдруг с неба посыпалась манна, то я бы
ждал, неподвижно замерев под зонтом, когда она кончится, прежде чем ею
воспользоваться. Когда я уставал держать в руке вздернутый зонт, я
перехватывал его другой рукой, а освободившейся похлопывал и растирал те
части моего тела, до которых мог дотянуться, чтобы поддержать циркуляцию
крови, или характерным для меня жестом прикладывал ее к лицу. Длинное острие
зонта напоминало палец. Мои лучшие мысли пришли мне в голову во время таких
вот остановок. Но когда становилось ясно, что дождь и т. д. будет идти весь
день или всю ночь, тогда ко мне возвращался здравый смысл, и я сооружал себе
шалаш. Но мне не нравились больше шалаши, сделанные из веток. Ибо листьев
вскоре не осталось, не считая хвойных деревьев. Однако не в этом была
истинная причина, по которой мне разонравились шалаши, не в этом. А в том,
что, оказавшись в шалаше, я ни о чем не мог думать, кроме плаща моего сына,
я буквально видел его (плащ) и не замечал ничего другого, он заполнял собой
все пространство. Наши английские друзья называют такой плащ макинтошем, и я
вдыхал запах резины, хотя макинтоши редко бывают резиновыми. Так что я
избегал, насколько это было возможно, шалашей, предпочитая им свой верный
зонт, или дерево, или изгородь, или куст, или какие-нибудь развалины.
Мысль о том, чтобы выйти на большую дорогу и попросить меня подвезти,
ни разу не пришла мне в голову.
Мысль о том, чтобы поискать убежище в деревнях, у крестьян, мне бы не
понравилась, даже если бы она посетила меня.
Я вернулся домой, имея при себе пятнадцать нетронутых пенсов. Нет, два
я потратил. Следующим образом.
Мне пришлось претерпеть не только эту грубость, снести не одну обиду,
но о других я рассказывать не буду. Удовлетворимся единственным примером.
Возможно, другие ожидают меня в будущем. Хотя не наверняка. Но они останутся
неизвестными. Это уж точно.
Был вечер. Я спокойно поджидал, стоя под зонтом, улучшения погоды, как
вдруг кто-то грубо толкнул меня сзади. Я ничего не слышал. Я находился в
таком месте, где был совсем один. Чья-то рука развернула меня. Передо мной
стоял толстый румяный фермер. На нем был непромокаемый плащ, котелок и
сапоги. По его пухлым щекам бежали струйки, вода капала с его пушистых усов.
К чему все эти детали? Мы с ненавистью смотрели друг на друга. Возможно, это
был тот самый фермер, который так вежливо предложил отвезти нас с сыном
домой. Вряд ли. И все-таки его лицо было мне знакомо. И не только лицо. В
руке он держал фонарь. Он не был зажжен, но зажечь его можно было в любую
минуту. В другой руке он держал заступ. Закопать меня, в случае
необходимости. Он схватил меня за куртку, за лацкан. Пока он еще не тряс
меня как следует, но потрясет в подходящее для этого время. Он всего-навсего
ругал меня. Я не понимал, что я сделал, чтобы привести его в такое
состояние. Возможно, поднял высоко брови. Но я всегда их поднимаю высоко,
брови почти касаются моих волос, а от лба остаются одни морщины. Наконец я
понял, что я нахожусь не на своей земле. Это была его земля. Что я делаю на
его земле? Вряд ли есть другой вопрос, которого я так боюсь и на который
никогда не мог дать сносный ответ. Что я делаю на чужой земле! Да еще ночью!
Да еще в такую собачью погоду! Но я не утратил присутствия духа. Обет, -
сказал я. Когда я того желаю, у меня довольно внушительный голос. Кажется,
он произвел на него впечатление. Фермер выпустил меня из рук. Паломничество,
- сказал я, закрепляя достигнутое преимущество. Он спросил куда. Победа была
за мной. К Фахской Мадонне, - сказал я. К Фахской Мадонне? - с недоверием
сказал он, как будто знал Фах как свои пять пальцев и в нем нигде не было
Мадонны. Но разве есть такое место, где не было бы Мадонны? К ней самой, -
сказал я. К черной? - спросил он, чтобы проверить меня. Насколько мне
известно, она не черная, - сказал я. Другой на моем месте потерял бы
самообладание. Но не я. Я знаю эту деревенщину и ее слабые места. Здесь вы
до нее не доберетесь, - сказал он. Ее заступничеством я потерял сына, -
сказал я, - и сохранил его маму. Такие сантименты действуют на скотовода
безотказно. Если бы он только знал! Я рассказал ему в подробностях то, чего,
увы, не было. Не то чтобы мне не хватало Нинетты. Но она, по крайней мере,
как знать, во всяком случае, да, очень жаль, неважно. Мадонна беременных
женщин, - сказал я, - замужних беременных женщин, и я, ничтожный, дал обет
дотащиться до ее статуи и воздать ей хвалу. Происшествие это дает некоторое
представление о моих способностях, даже в этот период. Но, кажется, я
переиграл, ибо глаза его снова налились злобой. Могу я попросить вас об
одолжении, - сказал я, - и Господь вас отблагодарит. Я добавил: Сам Господь
послал вас сегодня ко мне. Какое унижение - просить о чем-то у человека,
готового размозжить тебе голову, - но это дает иногда неплохие результаты.
Стакан горячего чая, - умолял я, - без сахара, без молока, чтобы
взбодриться. Оказать столь ничтожное одолжение несчастному паломнику было,
честно говоря, заманчивым. Ладно, - сказал он, - пойдемте в дом, там вы
обсохнете у печи. Нет, нет, - воскликнул я, - я поклялся идти к ней, не
сворачивая в стороны! И чтобы сгладить плохое впечатление, вызванное этими
словами, вынул из кармана флорин и протянул ему. В кружку для бедных, -
сказал я. И добавил, поскольку было темно: Один флорин в кружку для бедных.
Далековато идти, - сказал он. Господь будет вам сопутствовать, - сказал я.
Он задумался, как умел, над сказанным. А главное, ничего не есть, - сказал
я, - да-да, я не должен ничего есть. О, старина Моран, ты коварен, как змей!
Конечно, я предпочел бы насилие, но не посмел рисковать. В конце концов он
ушел, сказав, чтобы я подождал. Не знаю, что там было у него на уме. Когда
он удалился на достаточное расстояние, я закрыл зонт и припустил в
противоположную сторону, под проливным дождем. Так я потратил флорин.
Теперь я могу завершить.
Я шел мимо кладбищенской стены. Была ночь. Возможно, была полночь.
Дорога круто поднималась в гору, я шел с трудом. Ветерок гонял тучи по чуть
побледневшему небу. Великое дело иметь участок земли, в вечное пользование,
поистине великое. Но если бы действительно в вечное. Я подошел к калитке.
Она была заперта, как и положено. Я не смог ее отомкнуть. Ключ вошел в
скважину, но не поворачивался. Заржавел? Новый замок? Я вышиб калитку.
Отступил на обочину и со всего размаху бросился на нее. Я вернулся домой,
как велел мне Йуди. Наконец я кое-как встал на ноги. Чем так сладко пахнет?
Сиренью? Возможно, примулой. Я направился к ульям. Они стояли на обычном
месте, чего я и опасался. Я снял с одного крышку и опустил ее на землю. Она
представляла собой маленькую крышу с острым коньком и крутыми скатами. Я
засунул руку в улей, провел по пустым рамкам, ощупал дно. В одном из углов
моя рука наткнулась на легкий сухой комок. Он рассыпался в моих пальцах.
Пчелы сбились в рой, все вместе, чтобы хоть немного согреться, чтобы
попытаться уснуть. Я вынул горсть. В темноте я не смог ее рассмотреть и
положил в карман. Прах был невесом. Пчелы оставались в улье всю зиму, мед у
них забрали, сахарного сиропа не дали. Да, теперь можно ставить точку. К
курятнику я не пошел. Куры тоже были мертвы, я это знал. разве что убили их
иначе, за исключением, возможно, серой хохлатки. Мои пчелы, мои куры, я
покинул их. Я направился к дому. Он стоял в темноте. Дверь была заперта. Я
вышиб и ее. Возможно, я мог ее отпереть одним из своих ключей. Я повернул
выключатель. Света не было. Прошел на кухню, в комнату Марты. Никого.
Добавить больше нечего. Дом был пуст. Электрокомпания отключила свет. Мне
обещали подключить его снова, но я сам не захотел. Вот каким человеком я
стал. Я вернулся в сад. На следующий день я рассмотрел горсть пчел. Пыль,
чешуйки, крылышки. В ящике возле лестницы лежало несколько писем. Письмо от
Савори. Мой сын чувствует себя хорошо. Естественно. Довольно об этом. Он
вернулся. Он спит. Письмо от Йуди, в третьем лице, просит написать отчет. Он
его получит. Снова лето. Год назад в это же время я ушел. Теперь я
освобождаюсь. Однажды меня посетил Габер, он пришел за отчетом. А я-то
думал, что покончил со всеми этими визитами и разговорами. Заходите еще, -
сказал я. Как-то пришел отец Амвросий. Возможно ли! - сказал он, когда
увидел меня. Кажется, он и правда любил меня, по-своему. Я попросил его
больше на меня не рассчитывать. Он начал говорить. Он был прав. А кто не
прав? Я ушел от него. Я освобождаюсь. Возможно, я еще встречу Моллоя. Моему
колену лучше не стало. Но не стало и хуже. Теперь у меня костыли. Я буду
двигаться быстрее. Отличные наступят денечки. Все, что можно было продать, я
продал. Но за мной остались огромные долги. Довольно с меня быть человеком,
больше я этого не выдержу. Никогда уже не зажгу эту лампу. Сейчас я ее задую
и выйду в сад. Я думаю о долгих майских и июньских днях, когда я жил в саду.
Однажды я разговорился с Анной. Она сообщила мне новости о Зулу и сестрах
Эльснер. Она знала меня, она меня не боялась. Она не выходила на улицу, не
любила выходить на улицу. Она разговаривала со мной из окна. Новости были
плохие, хотя могли быть и хуже. Надо оставаться оптимистом. Дни стояли
прекрасные. Прошедшая зима оказалась исключительно суровой, так все
говорили. И потому мы заслужили это роскошное лето. Не знаю, заслужили ли.
Птиц моих никто не убил. Они были дикие. И однако же не утратили
доверчивости. Я узнал их, и они, кажется, узнали меня. Как знать. Некоторые
пропали, появились и новые. Я попытался лучше понять их язык, не прибегая к
помощи моего. Это были самые длинные, самые прекрасные дни в году. Я жил в
саду. Я уже говорил о голосе, который я слышал. Я начал привыкать к нему,
понимать, что ему надо. Он не произносил тех слов, которым учили Морана,
когда он был маленьким, и которым он, в свою очередь, научил своего
маленького сына. Так что сначала я не понимал, что ему надо. Но в конце
концов понял. Я все понял, все понимаю, возможно, неверно. Но дело не в
этом. Он сказал мне, чтобы я написал отчет. Значит ли это, что я стал
свободнее, чем раньше? Не знаю. Узнаю. И я вошел в дом и записал: Полночь.
Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя.
ничего не значит, - сказал я. И посмеивается, - сказал Габер. Уверен, что он
сердится на меня, - сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? - спросил
Габер. Он изменился? - сказал я. Изменился, - сказал Габер, - нет, он не
изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и все, стареет, как весь мир.
Сегодня у вас какой-то странный голос, - сказал я. Вряд ли он меня услышал.
Ну что ж, - сказал он, снова скрещивая руки на груди, - если вам нечего
больше мне сказать, я пойду. И пошел, не попрощавшись. Но я догнал его,
несмотря на свое к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и
потянул за рукав. Что он вам сказал? - спросил я. Габер остановился. Моран,
- сказал он, - вы мне осточертели. Умоляю вас, - сказал я, - скажите мне,
что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он
не понимал в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить.
Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошел и склонился надо мной. Усы
у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как
открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не
был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, - сказал я, - о многом я вас не
прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул
его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? - спросил я. Не
понимаю, - сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, -
сказал я, - но я вас перебил. Перебил? - спросил Габер. Знаете, что он
сказал мне на днях? - сказал я, - вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот
увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, - сказал Габер,
- Габер, сказал он... Громче! - закричал- я. Он сказал мне, - сказал Габер,
- Габер, сказал он, жизнь - прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он
приблизил свое лицо к моему. Превосходная, - сказал он, - прекрасная штука,
Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны,
по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете,
он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в
виду человеческую жизнь, - сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои
сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, все еще вырывал. Я вырывал
ее буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие,
я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.
В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушел. Но это было начало.
Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть
дальше. Последнее предложение неточно, оно не передает моих надежд. Сначала
я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил:
Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом
считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я
мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть,
опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по
Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. Затем, уже до конца,
следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по
которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, все, что
природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.
Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее в
сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провел
в пути всю зиму.
Любой другой лег бы на снег с твердой решимостью никогда не
подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить.
Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных.
И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это
не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал
меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было
достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно
скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы
своим поражением, если бы мог представить себя побежденным. Возможно, с тех
пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого
требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и
ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Мое колено, если сделать
поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в
первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли
такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются
в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в теплых
уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь
изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их
сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей
иных недугов, слово неточное в основном кишечных. Я не желаю о них
распространяться к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем,
что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме
меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался,
издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался,
вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то
кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на
четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрыгая проклятия. Разве я
вам еще не говорил, что погубили меня мои же собратья?
Но я не стану задерживаться на моем возвращении, с его яростью и
вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые
пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И все-таки несколько слов
скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению.
Начну с моих редких мыслей.
Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера.
Такие, например.
1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра
Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?
2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался
вертикально?
3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?
4. Долго ли нам еще ждать пришествия Антихриста?
5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?
6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку
возлагают на мощи святых, а левую - на мужской член?
7. Соблюдает ли природа субботу?
8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?
9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?
10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и
пятницам от материнской груди?
11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?
12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял
себя, предварительно оскопив?
13. Чем занимался Господь до сотворения мира?
14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником
скуки?
15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?
16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?
И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя
Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и
конец просто восхитительны.
Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашел
прибежище, чаша моего терпения переполнилась.
Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со
мной. Например, такие.
1. Почему я не занял у Габера немного денег?
2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?
3. Что стало с Моллоем?
4. Тот же вопрос обо мне.
5. Что со мной станет?
6. Тот же вопрос о моем сыне.
7. Попала ли его мать на небеса?
8. Тот же вопрос о моей матери.
9. Попаду ли я на небеса?
10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать,
мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и
прочие?
11. Что стало с моими курами и пчелами? Жива ли еще моя серая хохлатка?
12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?
13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что
если ему написать? Или даже навестить? Я бы все ему объяснил. Что бы я ему
объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?
14. Не была ли эта зима небывало холодной?
15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?
16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в
цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на
собственном животе и дал себе отпущение грехов?
17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности
приблизить ее, не впадая в грех?
Но прежде чем устремить свое так называемое тело через эти пустоши,
покрытые снегом, а в оттепель - слякотью, я хочу сказать, что часто думал о
своих пчелах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал
я, главным образом, об их танце, ибо пчелы мои танцевали, нет, не так, как
танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из
всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально.
Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчелы, возвращающиеся в улей и
обремененные, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по
фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов,
посредством которых прилетающие пчелы, удовлетворенные или разочарованные
своей добычей, сообщают вылетающим пчелам, в каком направлении надо лететь,
а в каком не надо. Но и вылетающие пчелы танцевали и своим танцем,
несомненно, говорили: Все понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от
улья, в разгар работы пчелы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было:
Каждый за себя, - если допустить, что пчелы способны на подобные взгляды.
Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в
полете; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым
смыслом. Оставалось еще жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья,
что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что
каждая фигура танца подчеркивается посредством свойственного ей жужжания. Но
вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же
фигуру (по крайней мере то, что я называл одной и той же фигурой)
сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания -
не подчеркнуть танец, а, наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же
фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, ее сопровождающего. Я
собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не
безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и
жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришел к
убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием,
на высоте четырех метров от земли означает вовсе не то, что на высоте двух
метров. Ибо пчелы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив,
имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли
свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними
соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас
далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в
том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к
решению этих вопросов, я был потрясен непомерной сложностью пчелиного танца,
наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не
подозреваю. И я произнес с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою
жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда
я мечтал о крохотной радости, размышления о пчелах и их танце утешали меня
более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы
изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не
лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня,
сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчел навсегда
останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить
размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчел слишком
строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные
чувства, страхи, желания и даже тело.
Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы.
Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания.
Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь
неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем
когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони,
было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже
не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же,
что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими
нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал,
по-прежнему оставался моим, моим стариной животом, благодаря уж не знаю
какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и еще
острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны,
которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои
знакомые. Жаль, если последняя фраза не несет в себе столько оптимизма,
сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее
двусмысленно.
Но есть еще и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так
сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был
чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на
мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно,
но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не
приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и
сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет.
Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по
моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между
бриджами и башмаками я вспоминал иногда о своем сыне и о том ударе, который
нанес ему - так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно
перестали гнуться из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дубленая
кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно,
мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению,
расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И
низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всем ее
блистательном протяжении. Что еще я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто
переворачивал ее наизнанку и задом наперед. Позвольте сосредоточиться. У
меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперед лицевой стороной,
передом вперед изнаночной, задом наперед лицевой и задом наперед изнаночной.
На пятый день я начинал все сначала, в надежде таким образом сохранить ее.
Это ли сохранило ее? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах - значит
открыть себе путь к великому, со временем. Что еще я выбросил? Сменные
воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они
сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав вокруг голой шеи,
из чистой бравады, конечно же. Галстук был в горошек, цвет не помню.
Когда шел дождь, когда шел снег, когда шел град, передо мной возникала
следующая дилемма: Следовало ли продолжать идти, опираясь на зонт и насквозь
промокнув, или же остановиться и укрыться под зонтом? Дилемма была
фиктивная, как и большинство дилемм. Ибо, с одной стороны, все, что осталось
теперь от зонта, - это несколько лоскутов, порхающих вокруг спиц, а с
другой, я мог бы продолжать идти, очень медленно, используя зонт не как
опору, а как укрытие. Но я так привык, с одной стороны, к идеальной
водонепроницаемости моего превосходного (в прошлом) зонта, а с другой, к
своей неспособности двигаться без его поддержки, что дилемма оставалась для
меня неразрешимой. Я мог бы, конечно, сделать себе палку и продолжать идти,
невзирая на дождь, на снег, на град, опираясь на палку, раскрыв над собой
зонт. Но я ее не сделал, не знаю почему. И когда на меня обрушивался дождь и
прочее, что обрушивается на нас с неба, я продолжал двигаться, опираясь на
зонт, промокнув до нитки, но чаще останавливался как вкопанный, раскрывал
зонт и ожидал, когда все это кончится. В этом случае я также промокал до
нитки. Но дело не в этом. И если бы вдруг с неба посыпалась манна, то я бы
ждал, неподвижно замерев под зонтом, когда она кончится, прежде чем ею
воспользоваться. Когда я уставал держать в руке вздернутый зонт, я
перехватывал его другой рукой, а освободившейся похлопывал и растирал те
части моего тела, до которых мог дотянуться, чтобы поддержать циркуляцию
крови, или характерным для меня жестом прикладывал ее к лицу. Длинное острие
зонта напоминало палец. Мои лучшие мысли пришли мне в голову во время таких
вот остановок. Но когда становилось ясно, что дождь и т. д. будет идти весь
день или всю ночь, тогда ко мне возвращался здравый смысл, и я сооружал себе
шалаш. Но мне не нравились больше шалаши, сделанные из веток. Ибо листьев
вскоре не осталось, не считая хвойных деревьев. Однако не в этом была
истинная причина, по которой мне разонравились шалаши, не в этом. А в том,
что, оказавшись в шалаше, я ни о чем не мог думать, кроме плаща моего сына,
я буквально видел его (плащ) и не замечал ничего другого, он заполнял собой
все пространство. Наши английские друзья называют такой плащ макинтошем, и я
вдыхал запах резины, хотя макинтоши редко бывают резиновыми. Так что я
избегал, насколько это было возможно, шалашей, предпочитая им свой верный
зонт, или дерево, или изгородь, или куст, или какие-нибудь развалины.
Мысль о том, чтобы выйти на большую дорогу и попросить меня подвезти,
ни разу не пришла мне в голову.
Мысль о том, чтобы поискать убежище в деревнях, у крестьян, мне бы не
понравилась, даже если бы она посетила меня.
Я вернулся домой, имея при себе пятнадцать нетронутых пенсов. Нет, два
я потратил. Следующим образом.
Мне пришлось претерпеть не только эту грубость, снести не одну обиду,
но о других я рассказывать не буду. Удовлетворимся единственным примером.
Возможно, другие ожидают меня в будущем. Хотя не наверняка. Но они останутся
неизвестными. Это уж точно.
Был вечер. Я спокойно поджидал, стоя под зонтом, улучшения погоды, как
вдруг кто-то грубо толкнул меня сзади. Я ничего не слышал. Я находился в
таком месте, где был совсем один. Чья-то рука развернула меня. Передо мной
стоял толстый румяный фермер. На нем был непромокаемый плащ, котелок и
сапоги. По его пухлым щекам бежали струйки, вода капала с его пушистых усов.
К чему все эти детали? Мы с ненавистью смотрели друг на друга. Возможно, это
был тот самый фермер, который так вежливо предложил отвезти нас с сыном
домой. Вряд ли. И все-таки его лицо было мне знакомо. И не только лицо. В
руке он держал фонарь. Он не был зажжен, но зажечь его можно было в любую
минуту. В другой руке он держал заступ. Закопать меня, в случае
необходимости. Он схватил меня за куртку, за лацкан. Пока он еще не тряс
меня как следует, но потрясет в подходящее для этого время. Он всего-навсего
ругал меня. Я не понимал, что я сделал, чтобы привести его в такое
состояние. Возможно, поднял высоко брови. Но я всегда их поднимаю высоко,
брови почти касаются моих волос, а от лба остаются одни морщины. Наконец я
понял, что я нахожусь не на своей земле. Это была его земля. Что я делаю на
его земле? Вряд ли есть другой вопрос, которого я так боюсь и на который
никогда не мог дать сносный ответ. Что я делаю на чужой земле! Да еще ночью!
Да еще в такую собачью погоду! Но я не утратил присутствия духа. Обет, -
сказал я. Когда я того желаю, у меня довольно внушительный голос. Кажется,
он произвел на него впечатление. Фермер выпустил меня из рук. Паломничество,
- сказал я, закрепляя достигнутое преимущество. Он спросил куда. Победа была
за мной. К Фахской Мадонне, - сказал я. К Фахской Мадонне? - с недоверием
сказал он, как будто знал Фах как свои пять пальцев и в нем нигде не было
Мадонны. Но разве есть такое место, где не было бы Мадонны? К ней самой, -
сказал я. К черной? - спросил он, чтобы проверить меня. Насколько мне
известно, она не черная, - сказал я. Другой на моем месте потерял бы
самообладание. Но не я. Я знаю эту деревенщину и ее слабые места. Здесь вы
до нее не доберетесь, - сказал он. Ее заступничеством я потерял сына, -
сказал я, - и сохранил его маму. Такие сантименты действуют на скотовода
безотказно. Если бы он только знал! Я рассказал ему в подробностях то, чего,
увы, не было. Не то чтобы мне не хватало Нинетты. Но она, по крайней мере,
как знать, во всяком случае, да, очень жаль, неважно. Мадонна беременных
женщин, - сказал я, - замужних беременных женщин, и я, ничтожный, дал обет
дотащиться до ее статуи и воздать ей хвалу. Происшествие это дает некоторое
представление о моих способностях, даже в этот период. Но, кажется, я
переиграл, ибо глаза его снова налились злобой. Могу я попросить вас об
одолжении, - сказал я, - и Господь вас отблагодарит. Я добавил: Сам Господь
послал вас сегодня ко мне. Какое унижение - просить о чем-то у человека,
готового размозжить тебе голову, - но это дает иногда неплохие результаты.
Стакан горячего чая, - умолял я, - без сахара, без молока, чтобы
взбодриться. Оказать столь ничтожное одолжение несчастному паломнику было,
честно говоря, заманчивым. Ладно, - сказал он, - пойдемте в дом, там вы
обсохнете у печи. Нет, нет, - воскликнул я, - я поклялся идти к ней, не
сворачивая в стороны! И чтобы сгладить плохое впечатление, вызванное этими
словами, вынул из кармана флорин и протянул ему. В кружку для бедных, -
сказал я. И добавил, поскольку было темно: Один флорин в кружку для бедных.
Далековато идти, - сказал он. Господь будет вам сопутствовать, - сказал я.
Он задумался, как умел, над сказанным. А главное, ничего не есть, - сказал
я, - да-да, я не должен ничего есть. О, старина Моран, ты коварен, как змей!
Конечно, я предпочел бы насилие, но не посмел рисковать. В конце концов он
ушел, сказав, чтобы я подождал. Не знаю, что там было у него на уме. Когда
он удалился на достаточное расстояние, я закрыл зонт и припустил в
противоположную сторону, под проливным дождем. Так я потратил флорин.
Теперь я могу завершить.
Я шел мимо кладбищенской стены. Была ночь. Возможно, была полночь.
Дорога круто поднималась в гору, я шел с трудом. Ветерок гонял тучи по чуть
побледневшему небу. Великое дело иметь участок земли, в вечное пользование,
поистине великое. Но если бы действительно в вечное. Я подошел к калитке.
Она была заперта, как и положено. Я не смог ее отомкнуть. Ключ вошел в
скважину, но не поворачивался. Заржавел? Новый замок? Я вышиб калитку.
Отступил на обочину и со всего размаху бросился на нее. Я вернулся домой,
как велел мне Йуди. Наконец я кое-как встал на ноги. Чем так сладко пахнет?
Сиренью? Возможно, примулой. Я направился к ульям. Они стояли на обычном
месте, чего я и опасался. Я снял с одного крышку и опустил ее на землю. Она
представляла собой маленькую крышу с острым коньком и крутыми скатами. Я
засунул руку в улей, провел по пустым рамкам, ощупал дно. В одном из углов
моя рука наткнулась на легкий сухой комок. Он рассыпался в моих пальцах.
Пчелы сбились в рой, все вместе, чтобы хоть немного согреться, чтобы
попытаться уснуть. Я вынул горсть. В темноте я не смог ее рассмотреть и
положил в карман. Прах был невесом. Пчелы оставались в улье всю зиму, мед у
них забрали, сахарного сиропа не дали. Да, теперь можно ставить точку. К
курятнику я не пошел. Куры тоже были мертвы, я это знал. разве что убили их
иначе, за исключением, возможно, серой хохлатки. Мои пчелы, мои куры, я
покинул их. Я направился к дому. Он стоял в темноте. Дверь была заперта. Я
вышиб и ее. Возможно, я мог ее отпереть одним из своих ключей. Я повернул
выключатель. Света не было. Прошел на кухню, в комнату Марты. Никого.
Добавить больше нечего. Дом был пуст. Электрокомпания отключила свет. Мне
обещали подключить его снова, но я сам не захотел. Вот каким человеком я
стал. Я вернулся в сад. На следующий день я рассмотрел горсть пчел. Пыль,
чешуйки, крылышки. В ящике возле лестницы лежало несколько писем. Письмо от
Савори. Мой сын чувствует себя хорошо. Естественно. Довольно об этом. Он
вернулся. Он спит. Письмо от Йуди, в третьем лице, просит написать отчет. Он
его получит. Снова лето. Год назад в это же время я ушел. Теперь я
освобождаюсь. Однажды меня посетил Габер, он пришел за отчетом. А я-то
думал, что покончил со всеми этими визитами и разговорами. Заходите еще, -
сказал я. Как-то пришел отец Амвросий. Возможно ли! - сказал он, когда
увидел меня. Кажется, он и правда любил меня, по-своему. Я попросил его
больше на меня не рассчитывать. Он начал говорить. Он был прав. А кто не
прав? Я ушел от него. Я освобождаюсь. Возможно, я еще встречу Моллоя. Моему
колену лучше не стало. Но не стало и хуже. Теперь у меня костыли. Я буду
двигаться быстрее. Отличные наступят денечки. Все, что можно было продать, я
продал. Но за мной остались огромные долги. Довольно с меня быть человеком,
больше я этого не выдержу. Никогда уже не зажгу эту лампу. Сейчас я ее задую
и выйду в сад. Я думаю о долгих майских и июньских днях, когда я жил в саду.
Однажды я разговорился с Анной. Она сообщила мне новости о Зулу и сестрах
Эльснер. Она знала меня, она меня не боялась. Она не выходила на улицу, не
любила выходить на улицу. Она разговаривала со мной из окна. Новости были
плохие, хотя могли быть и хуже. Надо оставаться оптимистом. Дни стояли
прекрасные. Прошедшая зима оказалась исключительно суровой, так все
говорили. И потому мы заслужили это роскошное лето. Не знаю, заслужили ли.
Птиц моих никто не убил. Они были дикие. И однако же не утратили
доверчивости. Я узнал их, и они, кажется, узнали меня. Как знать. Некоторые
пропали, появились и новые. Я попытался лучше понять их язык, не прибегая к
помощи моего. Это были самые длинные, самые прекрасные дни в году. Я жил в
саду. Я уже говорил о голосе, который я слышал. Я начал привыкать к нему,
понимать, что ему надо. Он не произносил тех слов, которым учили Морана,
когда он был маленьким, и которым он, в свою очередь, научил своего
маленького сына. Так что сначала я не понимал, что ему надо. Но в конце
концов понял. Я все понял, все понимаю, возможно, неверно. Но дело не в
этом. Он сказал мне, чтобы я написал отчет. Значит ли это, что я стал
свободнее, чем раньше? Не знаю. Узнаю. И я вошел в дом и записал: Полночь.
Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя.