бок, то на другой. Все это время она не прекращала говорить, а я открывал
рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым
разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в
победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая
настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я
остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во
мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он
оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь
менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как
бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди
выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости.
И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была
ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в
крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра,
который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько
свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и
еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно,
отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает
все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который
доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется
безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью
сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты,
когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую,
забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом,
которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но
стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или
стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и
неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в
зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие
зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в
ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я
сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь
это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным,
необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую
ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это
еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить
сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за
другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого
смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне
было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти
безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя
невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было
приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен,
как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный
шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы
поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его
поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И
сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и
потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я
плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным
смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чем же тогда
причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого
раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в
котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно
понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо,
с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто
и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из
причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова,
которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате
умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом,
пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было
мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я.
Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но
хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы,
производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь
извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли
можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его
сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я
видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я
воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником.
Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее
исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от
внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами
досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем,
такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами,
но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои
воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к
выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я
вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо,
и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не
способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности.
Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог
бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо
доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно
приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности,
чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток,
по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И
вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально
наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля,
который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу
кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно -
долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день,
когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это
ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в
любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не
бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что,
когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у
нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но
я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично
отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется,
даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких
комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей
памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то
же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом
был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких
комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то
неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места
на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен,
а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в
капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства.
Ибо быть вне одного и не быть вне другого - это для кого-нибудь поумнее
меня, а умным я не был, скорее глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные
окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те
дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор,
несмотря на то что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на
них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не
восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду
задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и
столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным
счетом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днем и
ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и
пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что
могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим
часам, проведенным в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в
дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то
делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днем, не замечалось, не
считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и
смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но
иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня,
как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились
в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез.
Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в
нем сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам,
связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться
удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и
видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной
коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести
себя двояко - активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному
результату, я предпочитаю путь созерцания; все дело, полагаю, в
темпераменте. Сад был окружен высокой стеной, которая топорщилась сверху
кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было
предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала
свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чем я почти
убедился, неоднократно открывая ее и закрывая, без малейших усилий, днем и
ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для
выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И еще несколько
замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под
окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать,
но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс.
Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но тем не
менее упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза,
вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за
мной, насколько я понимаю, почти все время, прячась в кустах, или за шторой,
или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала,
что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к
месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет
между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а
вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она
следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда
просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я
сохранил свою привычку - ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось
и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого
сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, мое бодрствование мало чем
отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом,
тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределенность
места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так
мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом
периоде моей жизни. Продолжая называть все это жизнью, я кончу тем, что сам
в нее поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне,
когда я думаю о нем, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю
только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не
знаю какое зелье в питье, которым она меня поила, или в пищу, которой
кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое.
Обвинение серьезное, и я выдвигаю его не с легкой душой. Но, выдвигая, не
испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю ее, без всякой
вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питье вредные порошки и
зелья, лишенные запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это
ничего бы не изменило - я глотал бы их так же беспечно. И прославленный
аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная
тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел как птичка. Но то немногое,
что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно,
ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого
понятия - гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два
глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не
пережевывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал ее от
себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так
же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую
неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остается тем, что он есть,
частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь, или почти ничего. Что
касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего
организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали -
стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики
я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено
будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без
чувств, не говоря уже о сознании, и погружен в глубокое и спасительное
оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное
слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в
самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы
оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от
времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на
два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это
напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что,
когда я шел или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на
землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте,
где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным,
рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближение крушений я
чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя,
что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой
упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что
землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда,
предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается
падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни
разу. И тем не менее они не так меня удивляли и больше со мной
гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни
гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть в детстве, при всей моей
неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал ее,
мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило.
Требовать ее не приходилось. Мне приносили ее, где бы я ни оказался, на
подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был
круглый, окаймлен низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нем предметы,
и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был
маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна
тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в
рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне
отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого
впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать ее я не могу. Не раз,
удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не
мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски,
порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко
и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам,
не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой
принести другой поднос и другую корзину или те же самые туда, где я
находился. В то время я сожалел о своем камне для сосания. Когда я говорю,
допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я
выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная
наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не
подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придется
вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие
и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать,
что за время, проведенное у Лусс, мое здоровье не ухудшилось или ухудшилось
незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали
прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции
не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже
имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить
наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря
всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно
определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Все,
что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать
более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею
в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или
мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы
предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на
ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла ее я так и
не постиг, то есть не постиг ее связи с другими моими недугами, что
проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо все
связано воедино - в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем
затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не
несет, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за
которое я тщетно дергаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких
замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская
женщина, я имею в виду, естественно, ее внешность; настолько плоская, что и
сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я
не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо
у нее было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах
повествования? Бедная женщина, я так мало ее видел, так редко смотрел на
нее. Но разве ее голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне
таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не
могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь
женщина остановить меня в моем стремлении к матери? Наверняка. Спрошу еще
проницательнее: была ли возможна такая встреча между мной и женщиной?
Нескольких мужчин я припоминаю, в свое время я отирался среди них, но
женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я
припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока
вообще оставим ее в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не
только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного.
Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с
любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не
уверен. Возможно, ее звали Юдифь. Между ног у нее была Дыра, о нет, не
скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее,
она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я
проделывал утомительную работу, пока все не выпускал, или не отступал
бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я
считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я
охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она
перегибалась через кушетку, у нее был ревматизм, а я заходил сзади. Она
могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась
естественной, ибо я видел, как ее принимали собаки, и был крайне удивлен,
когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих
пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую
кишку. Мне было абсолютно все равно, не стоит об этом и говорить. Но
истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я
так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и
передвигалась, опираясь на палку черного дерева, короткими шажками, на
негнущихся ногах. Возможно, она тоже была мужчиной, еще одним. Но нет, наши
яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в
руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие
шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не
помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние
достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я
видел у нее, была напрягшаяся желтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы,
забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке,
я узнаю ее среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там
делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то
время я еще способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять
времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы
познать любовь. Квартирка у нее была изящная, нет, не изящная, в ее квартире
хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней
полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под
нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В
нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она
подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша
идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил ее конец.
Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей
ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в
надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды,
когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась
щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне,
который готов был познать любовь, исследовать самые ее глубины, бесплатно.
Практичности ей явно недоставало. Я предпочел бы, пожалуй, отверстие менее
сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более
высокого мнения. И все же. Пальцы доставили бы мне куда большее
удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных
случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член
ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не
встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без
сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает
надо всем этим и парит. А если добавить сюда несколько минут педикюра и
массажа, не имеющих, строго говоря, к блаженству прямого отношения, тогда,
мне кажется, всякое сомнение на этот счет становится беспочвенным.
Единственное, что меня здесь беспокоит, - это безразличие, с которым я узнал
о ее смерти одной беззвездной ночью, когда полз к ней, безразличие,
смягченное, правда, болью от утраты источника дохода. Она умерла, сидя в
тазу с теплой водой, обычные омовения перед тем, как принять меня. Теплая
вода ее расслабляла. Подумать только, она могла умереть у меня на руках. Таз
перевернулся, грязная вода залила пол и просочилась на нижний этаж, жилец
которого и поднял тревогу. Ну и ну, мне и в голову не приходило, что я так
хорошо знаю всю эту историю. В конце концов, она была, конечно, женщина,
если бы нет, об этом прознали бы все соседи. Впрочем, люди в моей части
света были необычайно замкнуты и сдержанны в вопросах пола. С тех пор,
возможно, все переменилось. Вполне вероятно, что обнаружение мужчины там,
рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым
разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в
победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая
настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я
остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во
мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он
оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь
менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как
бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди
выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости.
И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была
ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в
крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра,
который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько
свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и
еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно,
отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает
все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который
доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется
безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью
сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты,
когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую,
забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом,
которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но
стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или
стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и
неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в
зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие
зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в
ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я
сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь
это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным,
необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую
ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это
еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить
сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за
другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого
смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне
было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти
безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя
невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было
приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен,
как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный
шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы
поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его
поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И
сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и
потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я
плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным
смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди. В чем же тогда
причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого
раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в
котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно
понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо,
с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто
и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из
причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова,
которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате
умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом,
пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было
мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я.
Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но
хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы,
производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь
извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли
можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его
сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я
видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я
воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником.
Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее
исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от
внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами
досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем,
такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами,
но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои
воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к
выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я
вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо,
и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не
способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности.
Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог
бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо
доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно
приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности,
чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток,
по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И
вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально
наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля,
который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу
кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно -
долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день,
когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это
ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в
любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не
бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что,
когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у
нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но
я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично
отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется,
даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких
комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей
памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то
же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом
был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких
комнатах. Дом и сад были неподвижны, благодаря действию какого-то
неизвестного мне компенсаторного механизма, и я, когда не двигался с места
на место, а не двигался я большую часть времени, тоже оставался неподвижен,
а когда двигался с места на место, то происходило это крайне медленно, как в
капсуле вне времени, выражаясь по-научному, и, само собой, вне пространства.
Ибо быть вне одного и не быть вне другого - это для кого-нибудь поумнее
меня, а умным я не был, скорее глупым. Но я могу и ошибаться. И эти разные
окна, открывающиеся в моей памяти в те моменты, когда я снова ощупываю те
дни, возможно, и впрямь существовали и продолжают существовать до сих пор,
несмотря на то что меня там больше нет, в том смысле, что я не смотрю на
них, не открываю и не закрываю их, не сижу притаившись в углу комнаты и не
восхищаюсь предметами, которые возникают в их обрамлении. Но я не буду
задерживаться на этом эпизоде, столь смехотворно кратком, если подумать, и
столь малоинтересном по сути. Ни в саду, ни по дому я не помогал и ровным
счетом ничего не знаю о той работе, что велась там, непрерывно, днем и
ночью, я слышал только звуки, которые долетали до меня, глухие и
пронзительные, а нередко и гул содрогающегося воздуха, так мне казалось, что
могло быть обычным шумом костра. Дому я предпочитал сад, судя по долгим
часам, проведенным в саду, а проводил я там большую часть дня и ночи, как в
дождливую, так и в ясную погоду. Люди в саду вечно были заняты, что-то
делая, я не знаю что. Ибо перемен в саду, день за днем, не замечалось, не
считая крохотных изменений, связанных с обычным циклом рождения, жизни и
смерти. И меня носило среди этих людей, как сухой листок на пружинках, но
иногда я ложился на землю, и тогда люди осторожно переступали через меня,
как если бы я был клумбой с редкими цветами. Да, несомненно, люди трудились
в саду над тем, чтобы уберечь его от перемен. Велосипед мой опять исчез.
Иногда у меня возникало желание снова его поискать, найти и выяснить, что в
нем сломалось, или даже немного поездить по тропинкам и дорожкам,
связывающим разные части сада. Но вместо того, чтобы попытаться
удовлетворить это желание, я, если можно так выразиться, созерцал его и
видел, как оно постепенно уменьшается и наконец исчезает, подобно известной
коже, только намного быстрее. В самом деле, в отношении желаний можно вести
себя двояко - активно и созерцательно, и, хотя оба пути приводят к одному
результату, я предпочитаю путь созерцания; все дело, полагаю, в
темпераменте. Сад был окружен высокой стеной, которая топорщилась сверху
кусками битого стекла, напоминавшего плавники. Но чего уж совсем нельзя было
предположить, так это того, что в стене была калитка, она открывала
свободный доступ на улицу, ибо никогда не запиралась на ключ, в чем я почти
убедился, неоднократно открывая ее и закрывая, без малейших усилий, днем и
ночью, и видел, как ею пользовались другие люди, как для входа, так и для
выхода. Я выглядывал за калитку и поспешно убирался обратно. И еще несколько
замечаний. Ни разу не замечал я в этих окрестностях женщин, под
окрестностями я понимаю не только сад, как, вероятно, следовало бы понимать,
но также и дом, исключительно мужчины, не считая, разумеется, Лусс.
Допускаю, что совсем неважно то, что я видел и чего не видел, но тем не
менее упоминаю. Лусс я почти не видел, она редко показывалась мне на глаза,
вероятно, по тактичности, из боязни меня потревожить. Но шпионила она за
мной, насколько я понимаю, почти все время, прячась в кустах, или за шторой,
или в комнате второго этажа, конечно же, с биноклем. Разве не она сказала,
что более всего жаждет видеть меня, видеть входящим, выходящим и приросшим к
месту. А чтобы получше рассмотреть, нужна замочная скважина, или просвет
между листьями, или что-нибудь в этом роде, что помешает вас обнаружить, а
вам позволит увидеть сразу не слишком много. Разве не так? Наверняка она
следила за мной повсюду, даже когда я ложился спать, даже когда спал и когда
просыпался; ранним утром, когда я ложился спать. Что касается сна, то я
сохранил свою привычку - ложиться утром, если я вообще ложился. Но случалось
и так, что я вовсе не спал несколько дней подряд, не чувствуя себя от этого
сколько-нибудь хуже. Собственно говоря, мое бодрствование мало чем
отличалось от сна. Спал я в разных местах, то это был огромный сад, то дом,
тоже огромный, необычайно просторный. Должно быть, эта неопределенность
места и времени моего сна доводила Лусс до восторженного исступления, так
мне кажется, и время пролетало незаметно. Но не стоит задерживаться на этом
периоде моей жизни. Продолжая называть все это жизнью, я кончу тем, что сам
в нее поверю. Принцип рекламы. Этот период моей жизни. Он напоминает мне,
когда я думаю о нем, воздушную пробку в водопроводной системе. Добавлю
только то, что эта женщина давала мне медленно действующий яд, подсыпая не
знаю какое зелье в питье, которым она меня поила, или в пищу, которой
кормила, или в то и другое сразу, или один день в одно, другой в другое.
Обвинение серьезное, и я выдвигаю его не с легкой душой. Но, выдвигая, не
испытываю к ней ни малейшей неприязни. Да-да, я обвиняю ее, без всякой
вражды, в том, что она подмешивала в мою пищу и питье вредные порошки и
зелья, лишенные запаха и вкуса. Но даже если бы они пахли и имели вкус, это
ничего бы не изменило - я глотал бы их так же беспечно. И прославленный
аромат миндаля, например, не перебил бы мой аппетит. Мой аппетит! Прекрасная
тема для разговора. Вряд ли он у меня был. Я ел как птичка. Но то немногое,
что ел, я пожирал с жадностью, приписываемой нередко гурманам, что неверно,
ибо гурманы, как правило, едят не спеша и смакуя, что следует из самого
понятия - гурман. Я же буквально набрасывался на тарелку, давясь, в два
глотка отправлял в рот половину или четверть того, что в ней лежало, не
пережевывая (да и чем бы я мог жевать?), и с отвращением отталкивал ее от
себя. Со стороны можно было подумать, что я наелся на всю жизнь. Пил я так
же. Мог влить в себя пять-шесть кружек пива сразу и не пить потом целую
неделю. Другого нельзя и ожидать, человек остается тем, что он есть,
частично, по крайней мере. Ничего не поделаешь, или почти ничего. Что
касается тех веществ, которые она понемногу вводила в разные части моего
организма, то я не могу сказать, какое действие они на меня оказывали -
стимулирующее или успокаивающее. Дело в том, что с точки зрения синестетики
я чувствовал себя более или менее как обычно, то есть, если мне позволено
будет в этом признаться, был обуреваем таким ужасом, что я поистине был без
чувств, не говоря уже о сознании, и погружен в глубокое и спасительное
оцепенение, прерываемое изредка отвратительными проблесками, даю вам честное
слово. Против такой гармонии было бессильно жалкое зелье Лусс, даваемое в
самых ничтожных дозах, вероятно, чтобы продлить ей удовольствие. Не то чтобы
оно совсем не действовало, сказать так было бы преувеличением. Ибо время от
времени я ловил себя на том, что делаю прыжок вверх, отрываясь от земли на
два-три фута, не меньше, да, не меньше, а я никогда до этого не прыгал. Это
напоминало левитацию. А иногда случалось, но это менее удивительно, что,
когда я шел или даже стоял, прислонившись к чему-нибудь, я внезапно падал на
землю, как марионетка, у которой ослабли нити, и долго лежал на том месте,
где упал, буквально бескостный. Да, падения не казались мне чем-то странным,
рушиться на землю я привык, с той лишь разницей, что приближение крушений я
чувствовал и к ним готовился, как эпилептик готовится к припадку. Чувствуя,
что падение приближается, я добровольно ложился на землю или с такой силой
упирался в то место, где стоял, что сдвинуть меня смогло бы разве что
землетрясение, и ждал. Но эти предосторожности я принимал не всегда,
предпочитая падение труду по укладыванию или упиранию. Что же касается
падений, которым я подвергался у Лусс, то перехитрить их мне не удалось ни
разу. И тем не менее они не так меня удивляли и больше со мной
гармонировали, чем прыжки. Ибо я не помню, чтобы прыгал даже в детстве, ни
гнев, ни боль не могли заставить меня прыгнуть в детстве, при всей моей
неправомочности говорить о том времени. Что касается пищи, то я принимал ее,
мне кажется, в то время и в том месте, которое мне больше подходило.
Требовать ее не приходилось. Мне приносили ее, где бы я ни оказался, на
подносе. Поднос я могу вызвать в памяти и сейчас, почти когда угодно, он был
круглый, окаймлен низким бортиком, чтобы не падали стоящие на нем предметы,
и покрыт красным лаком, кое-где потрескавшимся. Кроме того, он был
маленьким, как и подобает подносу, на котором стоит всего-навсего одна
тарелка и лежит один кусок хлеба, ибо то немногое, что я ел, я запихивал в
рот руками, а бутылки, которые я опорожнял прямо из горлышка, приносили мне
отдельно, в корзине. Эта корзина, впрочем, не произвела на меня никакого
впечатления, ни плохого, ни хорошего, и описать ее я не могу. Не раз,
удалившись по той или иной причине от места, куда мне приносили пищу, я не
мог, почувствовав желание есть, найти его снова. Тогда я пускался на поиски,
порой успешные, ибо я неплохо знал те места, в которых оказался, но нередко
и тщетные. Или я вовсе не искал, предпочитая голод и жажду трудным поискам,
не будучи уверен заранее, что найду его, или хлопотам, связанным с просьбой
принести другой поднос и другую корзину или те же самые туда, где я
находился. В то время я сожалел о своем камне для сосания. Когда я говорю,
допустим, о предпочтении или о сожалении, то не следует думать, что я
выбирал наименьшее зло или предпочитал его, это было бы ошибкой. Не зная
наверняка, что я делаю и чего избегаю, я что-то делал и чего-то избегал, не
подозревая, что наступит день, много времени спустя, когда мне придется
вернуться и снова пройти через все мои действия и бездействия, потускневшие
и выдержанные временем, и дотащить их до помойки гедонизма. Должен признать,
что за время, проведенное у Лусс, мое здоровье не ухудшилось или ухудшилось
незначительно, то есть те болезни, которые у меня были, продолжали
прогрессировать, что и следовало ожидать, но новых очагов боли или инфекции
не вспыхнуло, кроме тех, разумеется, которые возникают при развитии уже
имеющихся излишков и недостатков. Но об этом, честно говоря, трудно говорить
наверняка. Что касается моих грядущих недугов, таких, например, как потеря
всех пальцев на левой ноге, нет, ошибаюсь, на правой, то кто способен точно
определить время, когда в мою немощную плоть проникли гибельные семена. Все,
что я могу, следовательно, сказать, и я изо всех сил стараюсь не сказать
более того, это что за время моего пребывания у Лусс новых симптомов, я имею
в виду патологического характера, не появилось, ничего подозрительного или
мне неизвестного, ничего, что я не смог бы предусмотреть, если бы
предусматривал, ничего сравнимого с внезапной потерей половины пальцев на
ногах. Ибо предвидеть эту потерю мне было не под силу, и смысла ее я так и
не постиг, то есть не постиг ее связи с другими моими недугами, что
проистекало, полагаю, из моего невежества в вопросах медицины. Ибо все
связано воедино - в затянувшемся безумии тела, я так чувствую. Но незачем
затягивать эту часть моего, как бы сказать, существования, смысла она не
несет, по моему мнению. Только пузыри и брызги, как из пустого вымени, за
которое я тщетно дергаю. Так что ограничусь добавлением нескольких коротких
замечаний, первое из которых следующее: Лусс была невероятно плоская
женщина, я имею в виду, естественно, ее внешность; настолько плоская, что и
сегодня, в этот вечер, в относительной тишине моего последнего прибежища, я
не уверен, не была ли она мужчиной или, по крайней мере, гермафродитом. Лицо
у нее было слегка волосатое, или я это придумываю, в интересах
повествования? Бедная женщина, я так мало ее видел, так редко смотрел на
нее. Но разве ее голос не был подозрительно низким? Сегодня он кажется мне
таким. Не мучь себя, Моллой, мужчина или женщина, какая разница? Но я не
могу удержаться и не задать себе следующий вопрос. Смогла бы какая-нибудь
женщина остановить меня в моем стремлении к матери? Наверняка. Спрошу еще
проницательнее: была ли возможна такая встреча между мной и женщиной?
Нескольких мужчин я припоминаю, в свое время я отирался среди них, но
женщин? Хорошо, хорошо, согласен, скрывать не буду, одну женщину я
припоминаю. Я не имею в виду свою мать, если вы не возражаете, мы пока
вообще оставим ее в покое. Я говорю о другой, которая могла быть мне не
только матерью, но и бабушкой, если бы случай не пожелал иного.
Послушайте-ка, он рассуждает о случае. Та, другая, познакомила меня с
любовью. Она была известна под мирным именем Руфь, кажется, так, но не
уверен. Возможно, ее звали Юдифь. Между ног у нее была Дыра, о нет, не
скважина, как я всегда предполагал, а узкая щель, и в эту щель я, вернее,
она вставляла мой так называемый мужской член, не без труда; и, мучаясь, я
проделывал утомительную работу, пока все не выпускал, или не отступал
бессильно, или пока она не просила меня прекратить. Забава для идиота, так я
считаю, и изрядное утомление вдобавок, если забавляться слишком долго. Но я
охотно забавлялся, зная, что это любовь, так она мне сказала. Она
перегибалась через кушетку, у нее был ревматизм, а я заходил сзади. Она
могла вынести только эту позу, из-за своего люмбаго. Мне эта поза казалась
естественной, ибо я видел, как ее принимали собаки, и был крайне удивлен,
когда она поведала мне по секрету, что это можно делать иначе. Я так до сих
пор и не знаю, что она имела в виду. Возможно, она впускала меня в прямую
кишку. Мне было абсолютно все равно, не стоит об этом и говорить. Но
истинная ли это любовь, в прямую кишку? Именно это меня беспокоит. Неужели я
так и не познал истинной любви? Она тоже была поразительно плоская женщина и
передвигалась, опираясь на палку черного дерева, короткими шажками, на
негнущихся ногах. Возможно, она тоже была мужчиной, еще одним. Но нет, наши
яйца стукались бы, пока мы корчились. А может быть, она крепко сжимала их в
руке именно для того, чтобы они не стукались. Она любила носить широкие
шуршащие нижние юбки, оборки и прочие предметы туалета, названия которых не
помню. Они взметались над нами, пенясь и шелестя, а потом, когда слияние
достигалось, опускались на нас медленными каскадами. Единственное, что я
видел у нее, была напрягшаяся желтая шея, в которую я то и дело вонзал зубы,
забывая, что зубов у меня нет, так могуч инстинкт. Встретились мы на свалке,
я узнаю ее среди тысячи, и, однако же, все свалки похожи. Что она там
делала, не знаю. Прихрамывая, я бродил среди отбросов и приговаривал, в то
время я еще способен был на обобщения: Такова жизнь. Она не хотела терять
времени, мне терять было нечего, я вступил бы в сношения даже с козой, чтобы
познать любовь. Квартирка у нее была изящная, нет, не изящная, в ее квартире
хотелось лечь в углу и уже никогда не вставать. Мне она нравилась. В ней
полно было изысканной мебели, кушетка на колесиках носилась по комнате под
нашими отчаянными ударами, мебель вокруг падала и грохотала, ад кромешный. В
нашем общении находилось место и для нежности. Трясущимися руками она
подстригала мне ногти на ногах, я натирал ей зад кремом от морщин. Наша
идиллия длилась недолго. Бедная Юдифь, возможно, это я ускорил ее конец.
Впрочем, начало положила она, на той свалке, когда протянула руку к моей
ширинке. Скажу более точно. Я стоял, перегнувшись над кучей отбросов, в
надежде отыскать что-нибудь такое, что навсегда отвратило бы меня от еды,
когда она, подкравшись сзади, просунула мне свою палку между ног и принялась
щекотать мои органы. После каждой встречи она давала мне деньги, мне,
который готов был познать любовь, исследовать самые ее глубины, бесплатно.
Практичности ей явно недоставало. Я предпочел бы, пожалуй, отверстие менее
сухое и не столь просторное, тогда о любви я был бы, вероятно, более
высокого мнения. И все же. Пальцы доставили бы мне куда большее
удовольствие. Но истинная любовь, безусловно, выше этих низменных
случайностей. И не в комфорте, возможно, дело, но когда твой жаждущий член
ищет обо что бы потереться, и находит влажную слизистую оболочку, и, не
встречая преграды, не отступает, а продолжает разбухать, тогда, без
сомнения, истинная любовь выше плотной или свободной пригонки, она взлетает
надо всем этим и парит. А если добавить сюда несколько минут педикюра и
массажа, не имеющих, строго говоря, к блаженству прямого отношения, тогда,
мне кажется, всякое сомнение на этот счет становится беспочвенным.
Единственное, что меня здесь беспокоит, - это безразличие, с которым я узнал
о ее смерти одной беззвездной ночью, когда полз к ней, безразличие,
смягченное, правда, болью от утраты источника дохода. Она умерла, сидя в
тазу с теплой водой, обычные омовения перед тем, как принять меня. Теплая
вода ее расслабляла. Подумать только, она могла умереть у меня на руках. Таз
перевернулся, грязная вода залила пол и просочилась на нижний этаж, жилец
которого и поднял тревогу. Ну и ну, мне и в голову не приходило, что я так
хорошо знаю всю эту историю. В конце концов, она была, конечно, женщина,
если бы нет, об этом прознали бы все соседи. Впрочем, люди в моей части
света были необычайно замкнуты и сдержанны в вопросах пола. С тех пор,
возможно, все переменилось. Вполне вероятно, что обнаружение мужчины там,