где ожидали обнаружить женщину, было тут же замято теми немногочисленными
соседями, которым довелось узнать об этом, замято и забыто. Не менее
вероятно и то, что все были в курсе и все об этом говорили, кроме меня. Лишь
одно мучает меня, когда я размышляю обо всем этом, - желание узнать, была ли
моя жизнь лишена любви или я обрел ее в Руфи. Наверняка я знаю лишь то, что
больше уже не пытался подвергать себя новому испытанию; видимо, интуиция
подсказывала, что пережитый мною опыт - единственный в своем роде и
неповторимый и что необходимо хранить память о нем в своем сердце, не унижая
ее пародиями, даже если бы для этого пришлось то и дело предаваться утехам
так называемого самоудовлетворения. Не говорите мне о крошке-горничной, зря
я о ней упомянул, она была задолго до того, я был нездоров, возможно,
никакой горничной в моей жизни вообще не было. Моллой, или Жизнь без
горничной. И это доказывает, что сам факт моей встречи с Лусс и мои частые,
до некоторой степени, посещения ее не могут удостоверить ее пол. Я готов
продолжать думать о ней как о старой женщине, вдове, уже высохшей, а о Руфи
как о другой старухе, ибо и она часто рассказывала мне про своего покойного
супруга и про его неспособность утолить ее законную жажду. А случаются дни,
такие, как этот вечер, когда они путаются в моей памяти, и у меня возникает
соблазн представить их обеих в образе одной карги, совсем дряхлой,
сплющенной под ударами жизни, выжившей из ума. И да простит мне Господь то,
что я открою вам ужасную истину: образ моей матери то и дело примешивается к
образам этих старух, и становится буквально невыносимо, как будто тебя
распинают на кресте, я не знаю за что, я не хочу быть распят. Наконец я
покинул Лусс, теплой безветренной ночью, не попрощавшись, что, впрочем, мог
бы и сделать, с ее стороны попыток удержать меня не было, но были,
наверняка, заклинания. Она, конечно же, видела, как я поднялся, взял костыли
и удалился, перебрасывая себя на них в воздушном пространстве. И, конечно,
слышала, как хлопнула за мной калитка, калитка закрывалась сама по себе, она
была на пружине, и поняла, что я ушел, ушел навсегда. Она прекрасно знала,
как я обычно ходил к калитке, - выглядывал за нее и тут же возвращался
назад. Она не пыталась удержать меня, но наверняка отправилась на могилу
своей собаки, которая (собака) до некоторой степени была и моей, и которую
(могилу) она засевала, к слову сказать, не травой, как я думал раньше, а
всевозможными разноцветными цветочками, подобранными, полагаю, так, что
когда одни отцветали, другие как раз распускались. Я оставил ей свой
велосипед, который невзлюбил, подозревая, что он стал проводником некой злой
силы и, возможно, причиной моих последних неудач. Тем не менее, я взял бы
его с собой, если бы знал, где он находится и что он на ходу. Но ни того, ни
другого я не знал. К тому же я боялся, что, если начну искать его, тихий
голос устанет повторять: Уходи отсюда, Моллой, забирай свои костыли и уходи
отсюда, - а я долго не мог разобрать, что он говорит, ибо давно уже его не
слышал. Возможно, я понял его неверно, совсем неверно, но я его понял, а это
уже нечто новое. И мне представилось, что я ухожу отсюда не навсегда и,
возможно, вернусь однажды, блуждая окольными путями, в то место, которое
сейчас покидаю. И что не весь путь еще пройден. На улице дул ветер, здесь
был другой мир. Не зная, где я нахожусь и, следовательно, какой дорогой мне
идти, я пошел вместе с ветром. Когда костылям удавалось хорошенько метнуть
меня и я отрывался от земли, ветер помогал мне, я это чувствовал, слабый
ветерок, веющий не могу сказать с какой части света. И не говорите со мной о
звездах, я плохо их вижу, да и читать по ним не могу несмотря на свои былые
занятия астрономией. Я забрался в первое же укрытие, к которому приблизился,
чтобы пробыть в нем до утра, ибо понимал, что первый же полицейский
непременно остановит меня и спросит, что я здесь делаю, вопрос, на который
мне никогда не удавалось правильно ответить. Но укрытие оказалось
ненадежным, и до утра я в нем не находился, ибо следом за мной появился
какой-то мужчина и вытолкал меня прочь, хотя места здесь хватило бы и на
двоих. По-моему, он принадлежал к разряду ночных сторожей, в том, что он
мужчина, не было никаких сомнений, вероятно, его использовали для надзора
над общественными работами, допустим, над земляными. Я увидел жаровню. Уж
небо осенью дышало, как говорится. И потому я пошел дальше и укрылся на
лестничном марше скромного жилого дома, без двери, или дверь не закрывалась,
не знаю. Задолго до рассвета дом начал опустошаться. По лестнице спускались
люди, мужчины и женщины. Я прижался к стене. Никто не обратил на меня
внимания, никто меня не толкнул. Потом, когда счел это благоразумным, ушел и
я и принялся бродить по городу в поисках хорошо знакомого мне монумента,
чтобы я мог, наконец, сказать: Я в своем родном городе и находился в нем все
это время. Город просыпался, двери открывались и закрывались, шум становился
оглушительным. Я увидел проход между двумя высокими зданиями, огляделся по
сторонам и скользнул в него. С двух сторон в проход выходили крохотные
оконца, с каждого этажа, симметрично расположенные. Окна уборных, надо
полагать. Время от времени сталкиваешься с такими явлениями, которые
вынужден принимать с непреложностью аксиом, неизвестно почему. Выхода из
прохода не было, это был, пожалуй, не столько проход, сколько тупик. В конце
его находились две ниши, нет, слово неточное, друг против друга, заваленные
разным хламом и экскрементами собак и их хозяев, одни совсем сухие и без
запаха, другие еще влажные. О, эти газеты, которых уже не прочтут, возможно,
и не читали. Ночью здесь, наверное, лежали влюбленные и обменивались
клятвами. Я вошел в один альков, снова неверно, и прислонился к стене. С
большим удовольствием я бы лег, и нет доказательств, что я бы этого не
сделал. Но в тот момент я довольствовался тем, что прислонился к стене,
отставив ноги как можно дальше, почти скользя, однако у меня были и другие
опоры, наконечники костылей. Постояв так несколько минут, я перебрался в
противоположный придел, нашел точное слово, где, чувствовал, мне будет
лучше, и поставил себя в ту же позу гипотенузы. И в самом деле, на первых
порах я почувствовал себя немного лучше, но постепенно мною овладело
убеждение, что это не так. Начало моросить, я сбросил шляпу, подставив свою
голову под дождь; моя голова, вся в трещинах и буграх, горела, горела. Но я
сбросил шляпу и потому, что она все глубже и глубже врезалась в шею, под
давлением стены. Так что у меня было целых две уважительных причины сбросить
ее, что уже немало, одной, чувствую, было бы недостаточно. И я беззаботно
отбросил ее, щедрым жестом, но она вернулась, удержанная веревочкой, или
шнурком, и после нескольких судорожных движений успокоилась сбоку от меня.
Наконец, я начал думать, то есть усиленно прислушиваться. Маловероятно, что
меня здесь найдут, я обрел покой до тех пор, пока смогу его выдержать. На
протяжении мгновения я обдумывал вопрос о том, чтобы здесь поселиться,
обрести свое логово, убежище, на протяжении целого мгновения. После чего
вынул из кармана овощной нож и приступил к вскрытию вен на запястье. Но боль
быстро победила. Сначала я закричал, потом сдался, закрыл нож и сунул его
обратно в карман. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и
не надеялся. Вот так-то. Повторения всегда действовали на меня угнетающе, но
жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже
некое повторение, я бы этому не удивился. Сказал ли . я о том, что ветер
стих? Моросило, что исключает, каким-то образом, всякую возможность ветра. У
меня чудовищно огромные колени, я заметил это, когда на секунду привстал.
Мои ноги так же непреклонны, как правосудие, и все же, иногда, я встаю. Что
же вы хотите? Вставая иногда, я напоминал себе о своем теперешнем
существовании, и то, что было когда-то, покажется детской сказкой, если
сравнить его с тем, что есть. Но только иногда, изредка, чтобы можно было
сказать, в случае необходимости: Возможно ли, что это еще живет? Или так:
Это всего-навсего личный дневник, скоро он кончится. То, что колени мои
огромны, что я поднимаюсь, иногда, кажется, не означает, на первый взгляд,
ничего особенного. Тем не менее я охотно это записываю. Наконец я покинул
тупик, где полустоя, полулежа, возможно, немного вздремнул, коротким
утренним сном, как раз время для сна, и отправился в путь, поверите ли, к
солнцу, почему бы и нет, ветер стих. Или, вернее, к наименее мрачной части
небесного свода, который от зенита до горизонта был окутан огромной тучей.
Из этой тучи и падал дождь, о котором речь шла выше. Обратите внимание, как
в моем рассказе все взаимосвязано. И нелегко ведь было решить, какая часть
небесного свода наименее мрачная, ибо на первый взгляд небеса кажутся
одинаково мрачными, независимо от его направления. Но немного потрудившись,
в жизни моей случались моменты, когда я трудился, я пришел к определенному
выводу, то есть принял решение по этому вопросу. Таким образом, я смог
продолжить свой путь, сказав: Я иду к солнцу, - то есть, теоретически, на
восток или на юго-восток, а это значит, что я больше не у Лусс, я ушел от
нее и снова пребываю в окружении предустановленной гармонии, которая
созидает такую гармоничную музыку, а она гармонична для всех, кто ее слышит.
Люди раздраженно сновали вокруг меня, большинство из них кто под прикрытием
зонта, кто в менее надежных непромокаемых плащах. Некоторые укрываюсь под
деревьями и арками. И среди тех, более мужественных или менее нежных, кто
шел мне навстречу или обгонял меня, и тех, кто остановился, чтобы не
промокнуть, многие, должно быть, говорили: Лучше бы я поступил, как они, -
подразумевая под "они" ту категорию, к которой сами не принадлежали, или
что-то в этом роде, так мне кажется. А многие, должно быть, радовались своей
находчивости и продолжали бороться с непогодой, причиной их находчивости.
Заметив юношу жалкого вида, одиноко дрожащего в узком дверном проеме, я
вспомнил вдруг о решении, принятом в день моей неожиданной встречи с Лусс и
ее собакой, ведь именно эта встреча помешала мне исполнить мое решение. Я
подошел к юноше и встал рядом с ним, весь облик мой, как мне казалось,
говорил: вот умный человек, последую-ка я его примеру. Но прежде чем я
произнес свою краткую речь, которая, по замыслу, должна была выглядеть
импровизацией, именно поэтому я и не произнес ее сразу, он вышел под дождь и
удалился. Своим содержанием речь моя могла если и не оскорбить, то, по
крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести ее в
подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти
подробности, не пройдет и минуты, как мы продолжим наш путь еще быстрее,
гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных
подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым
фрескам, набросанным наспех, без вдохновения. Человек разумеющий сам
заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном
проеме. Без надежды, что кто-нибудь подойдет и встанет рядом, и все же не
исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на
мое душевное состояние в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У
Лусс я унес немного столового серебра, пустяки, главным образом массивные
чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но
которая обладала, как мне показалось, определенной ценностью. Среди этой
мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он
состоял из двух крестов, соединенных в точках пересечения бруском, и
напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что
кресты у настоящих козел не идеальные, а с усеченными вершинами, тогда как
кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы
двумя идентичными римскими пятерками, причем верхняя - раствором вверх, как
она обычно и пишется, а нижняя - раствором вниз, или, говоря более точно, из
четырех абсолютно одинаковых римских пятерок, две из которых я уже
обрисовал, а еще две, одна справа, другая слева, с раствором,
соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас
на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так
называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на
любом из четырех своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково,
что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих
пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту
вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой
цели она служит, ни малейшего представления на этот счет. Иногда я доставал
ее из кармана и пристально в нее всматривался, взглядом полным удивления и
нежной привязанности, если только в то время я еще был способен на
привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде
благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма
специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому,
не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо
ничего не знать - это ничто, не хотеть ничего знать - то же самое, но не
иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это
узнать - значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу
нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление,
двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными
цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне
кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности,
я покинул убежище дверного проема и начал продвигаться вперед, медленно
рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере должно быть, в движении на
костылях. В череде маленьких перелетов, в скольжении над самой землей.
Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся
оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но мое
ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения.
Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя
сознание мое по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до
нее, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах,
возможно, но вряд ли, и из-за того еще, что вопрос о матери преследовал меня
давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от
времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновленным пылом
вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери
старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно.
Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что все более
утрачивал интерес к тому, в каком городе я нахожусь, скоро ли окажусь у
матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня все
более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было
нешуточное, и я занялся им всерьез. На протяжении всей своей жизни я то и
дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я
вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить
это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к
самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже,
возможно, поздно уладить дело, о котором идет речь, я чувствовал, как меня
относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать
название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мои родной
город и в нем так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать.
Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его
покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли
сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался.
Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг
крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не
обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго,
чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у
сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев
развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось,
прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча
разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск
которого уже не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени,
стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и
солнце было еще бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться,
обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то
характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие.
Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший
свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не
удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего
представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность
ни на чем не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край
кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я,
безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне
известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в
какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы
направлении я ни уходил, - надо мной все то же небо, подо мной все та же
земля, точь-в-точь, и так день за днем, ночь за ночью. С другой стороны,
если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что еще требуется
доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом,
что нахожусь в его пределах. И все же я предпочел довериться своей
простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу
его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его
пределах, все в нем будет неизменно, останется прежним. А если это так,
значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере
перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое
судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и
наоборот. Но и теперь, когда я больше не странствую, совершенно, и вообще
едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей
постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего
края во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда -
бегство, отдых, бегство, отдых - в бесконечном Египте, где нет уже ни
матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне,
которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат
мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара,
играющая с простыней, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается
взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю
руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я
вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают
большего внимания, ибо они, еще минуту назад подобные рукам, в настоящее
время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них,
как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И все-таки я
забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят
друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги - это все же не мои
руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они
так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет.
Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись,
чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что еще виднелась, вы думаете, я
имел возможность узнать, мой это все-таки город или не мой? Нет, тщетно я
смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся,
чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия
велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой
путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полете, в
сумерках, над землей пустынных проселочных дорог. Я уже говорил, сколь мало
вероятно было напугать меня в пути, уж скорее напугался бы тот, кто меня
заметил. Утро - время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и веселые
люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать
справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня - самое опасное время.
Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и
расходятся по домам, и хотя до совершенства еще далеко, поработали они на
славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днем
все начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных
поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже
пустяки, сущая забава. Около четырех-пяти заступает, естественно, вечерняя
смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся
длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съежившись,
исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого
страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно,
всегда готов выйти, улыбнуться, выслушать, подползти, вызывая к себе
отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит
настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто ее знает, кто
может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам - ночь,
и днем и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и все-таки гораздо
больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра.
Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем
другим они не занимаются, основная масса населения отношения к этому не
имеет и предпочитает, при прочих равных условиях, провести ночь в постели.
Время для линчевания - день, ибо сон священен, особенно по утрам, в часы
между завтраком и полднем. И потому первое, о чем я позаботился, сделав
несколько миль в это безлюдное утро, это приглядел логово для сна, ведь сон
тоже вид обороны, сколь бы странным это ни казалось. И в самом деле, спящий,
хотя и возбуждает желание захватить его, ослабляет страсть убить, тотчас
пролить кровь, что подтвердит вам любой охотник. Для зверя, движущегося или
настороженно притаившегося в своем логове - пощады нет, но захваченный
внезапно, во сне, он может вызвать теплые чувства, и ствол ружья опустится,
клинок войдет в ножны. Ибо охотник в глубине души добр и сентиментален,
кротость и сострадание переполняют его и рвутся наружу. Именно благодаря
сладкому сну, к которому приводят ужас или истощение, многие хищники,
которые стоят того, чтобы их уничтожили, мирно доживают свои дни в
зоологических садах, и сон их прерывает лишь невинный смех детей и
рассудительный смешок родителей, по воскресеньям и праздникам. Что касается
лично меня, то рабство я всегда предпочитал смерти. Я имею в виду
умерщвление. Смерть - состояние, которое мне так и не удалось
удовлетворительно представить, и потому оно не может быть внесено в книгу
регистрации актов добра и зла. И в то же время мои представления об
умерщвлении вызывали к себе доверие, обоснованное или нет; в некоторых
крайних случаях я чувствовал себя уполномоченным действовать от их имени. О,
представления эти не были похожи на ваши, они были похожи на меня и состояли
из спазмов, пота и дрожи, ни грамма здравого смысла или хладнокровия. Меня
это вполне устраивало. Да, скажу откровенно, мысли мои о смерти были
настолько сумбурны, что иногда я задавался вопросом, а что если смерть еще
хуже, чем жизнь? Потому-то я и считал вполне естественным не ускорять
смерть, а в те моменты, когда забывался настолько, что пытался это сделать,
вовремя остановиться. Вот единственное мое оправдание. Итак, я залез,
по-видимому, в чью-то нору и стал дожидаться, чередуя сон со стонами, то
всхлипывая, то усмехаясь, то ощупывая свое тело, не изменилось ли в нем
что-нибудь, когда утихнет утренний ажиотаж. После чего возобновил свои
крути. О том, что стало со мной и куда я направился в последующие месяцы, а
то и годы, об этом я не скажу, нет. От такого рода выдумок я устал, к тому
же меня торопят. Но чтобы замарать еще несколько страниц, скажу, что
некоторое время я провел на морском берегу, без особых приключений. Есть
люди, которым море не подходит, они предпочитают горы или равнину. Лично я
чувствую себя на море ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Большую
часть своей жизни я провел перед этой дрожащей гладью, погружался в музыку
волн, штормящих и безмятежных, обретал покой в когтях прибоя. Почему "перед"
- вместе, распростертый на песке или в прибрежной пещере. Лежа на песке, я
был в своей стихии, струйками пропускал его между пальцами, зачерпывал
ладонями и тут же высыпал, или он высыпался сам, пригоршнями разбрасывал его
по воздуху, зарывался в него. В укромной пещере, освещенной по ночам
соседями, которым довелось узнать об этом, замято и забыто. Не менее
вероятно и то, что все были в курсе и все об этом говорили, кроме меня. Лишь
одно мучает меня, когда я размышляю обо всем этом, - желание узнать, была ли
моя жизнь лишена любви или я обрел ее в Руфи. Наверняка я знаю лишь то, что
больше уже не пытался подвергать себя новому испытанию; видимо, интуиция
подсказывала, что пережитый мною опыт - единственный в своем роде и
неповторимый и что необходимо хранить память о нем в своем сердце, не унижая
ее пародиями, даже если бы для этого пришлось то и дело предаваться утехам
так называемого самоудовлетворения. Не говорите мне о крошке-горничной, зря
я о ней упомянул, она была задолго до того, я был нездоров, возможно,
никакой горничной в моей жизни вообще не было. Моллой, или Жизнь без
горничной. И это доказывает, что сам факт моей встречи с Лусс и мои частые,
до некоторой степени, посещения ее не могут удостоверить ее пол. Я готов
продолжать думать о ней как о старой женщине, вдове, уже высохшей, а о Руфи
как о другой старухе, ибо и она часто рассказывала мне про своего покойного
супруга и про его неспособность утолить ее законную жажду. А случаются дни,
такие, как этот вечер, когда они путаются в моей памяти, и у меня возникает
соблазн представить их обеих в образе одной карги, совсем дряхлой,
сплющенной под ударами жизни, выжившей из ума. И да простит мне Господь то,
что я открою вам ужасную истину: образ моей матери то и дело примешивается к
образам этих старух, и становится буквально невыносимо, как будто тебя
распинают на кресте, я не знаю за что, я не хочу быть распят. Наконец я
покинул Лусс, теплой безветренной ночью, не попрощавшись, что, впрочем, мог
бы и сделать, с ее стороны попыток удержать меня не было, но были,
наверняка, заклинания. Она, конечно же, видела, как я поднялся, взял костыли
и удалился, перебрасывая себя на них в воздушном пространстве. И, конечно,
слышала, как хлопнула за мной калитка, калитка закрывалась сама по себе, она
была на пружине, и поняла, что я ушел, ушел навсегда. Она прекрасно знала,
как я обычно ходил к калитке, - выглядывал за нее и тут же возвращался
назад. Она не пыталась удержать меня, но наверняка отправилась на могилу
своей собаки, которая (собака) до некоторой степени была и моей, и которую
(могилу) она засевала, к слову сказать, не травой, как я думал раньше, а
всевозможными разноцветными цветочками, подобранными, полагаю, так, что
когда одни отцветали, другие как раз распускались. Я оставил ей свой
велосипед, который невзлюбил, подозревая, что он стал проводником некой злой
силы и, возможно, причиной моих последних неудач. Тем не менее, я взял бы
его с собой, если бы знал, где он находится и что он на ходу. Но ни того, ни
другого я не знал. К тому же я боялся, что, если начну искать его, тихий
голос устанет повторять: Уходи отсюда, Моллой, забирай свои костыли и уходи
отсюда, - а я долго не мог разобрать, что он говорит, ибо давно уже его не
слышал. Возможно, я понял его неверно, совсем неверно, но я его понял, а это
уже нечто новое. И мне представилось, что я ухожу отсюда не навсегда и,
возможно, вернусь однажды, блуждая окольными путями, в то место, которое
сейчас покидаю. И что не весь путь еще пройден. На улице дул ветер, здесь
был другой мир. Не зная, где я нахожусь и, следовательно, какой дорогой мне
идти, я пошел вместе с ветром. Когда костылям удавалось хорошенько метнуть
меня и я отрывался от земли, ветер помогал мне, я это чувствовал, слабый
ветерок, веющий не могу сказать с какой части света. И не говорите со мной о
звездах, я плохо их вижу, да и читать по ним не могу несмотря на свои былые
занятия астрономией. Я забрался в первое же укрытие, к которому приблизился,
чтобы пробыть в нем до утра, ибо понимал, что первый же полицейский
непременно остановит меня и спросит, что я здесь делаю, вопрос, на который
мне никогда не удавалось правильно ответить. Но укрытие оказалось
ненадежным, и до утра я в нем не находился, ибо следом за мной появился
какой-то мужчина и вытолкал меня прочь, хотя места здесь хватило бы и на
двоих. По-моему, он принадлежал к разряду ночных сторожей, в том, что он
мужчина, не было никаких сомнений, вероятно, его использовали для надзора
над общественными работами, допустим, над земляными. Я увидел жаровню. Уж
небо осенью дышало, как говорится. И потому я пошел дальше и укрылся на
лестничном марше скромного жилого дома, без двери, или дверь не закрывалась,
не знаю. Задолго до рассвета дом начал опустошаться. По лестнице спускались
люди, мужчины и женщины. Я прижался к стене. Никто не обратил на меня
внимания, никто меня не толкнул. Потом, когда счел это благоразумным, ушел и
я и принялся бродить по городу в поисках хорошо знакомого мне монумента,
чтобы я мог, наконец, сказать: Я в своем родном городе и находился в нем все
это время. Город просыпался, двери открывались и закрывались, шум становился
оглушительным. Я увидел проход между двумя высокими зданиями, огляделся по
сторонам и скользнул в него. С двух сторон в проход выходили крохотные
оконца, с каждого этажа, симметрично расположенные. Окна уборных, надо
полагать. Время от времени сталкиваешься с такими явлениями, которые
вынужден принимать с непреложностью аксиом, неизвестно почему. Выхода из
прохода не было, это был, пожалуй, не столько проход, сколько тупик. В конце
его находились две ниши, нет, слово неточное, друг против друга, заваленные
разным хламом и экскрементами собак и их хозяев, одни совсем сухие и без
запаха, другие еще влажные. О, эти газеты, которых уже не прочтут, возможно,
и не читали. Ночью здесь, наверное, лежали влюбленные и обменивались
клятвами. Я вошел в один альков, снова неверно, и прислонился к стене. С
большим удовольствием я бы лег, и нет доказательств, что я бы этого не
сделал. Но в тот момент я довольствовался тем, что прислонился к стене,
отставив ноги как можно дальше, почти скользя, однако у меня были и другие
опоры, наконечники костылей. Постояв так несколько минут, я перебрался в
противоположный придел, нашел точное слово, где, чувствовал, мне будет
лучше, и поставил себя в ту же позу гипотенузы. И в самом деле, на первых
порах я почувствовал себя немного лучше, но постепенно мною овладело
убеждение, что это не так. Начало моросить, я сбросил шляпу, подставив свою
голову под дождь; моя голова, вся в трещинах и буграх, горела, горела. Но я
сбросил шляпу и потому, что она все глубже и глубже врезалась в шею, под
давлением стены. Так что у меня было целых две уважительных причины сбросить
ее, что уже немало, одной, чувствую, было бы недостаточно. И я беззаботно
отбросил ее, щедрым жестом, но она вернулась, удержанная веревочкой, или
шнурком, и после нескольких судорожных движений успокоилась сбоку от меня.
Наконец, я начал думать, то есть усиленно прислушиваться. Маловероятно, что
меня здесь найдут, я обрел покой до тех пор, пока смогу его выдержать. На
протяжении мгновения я обдумывал вопрос о том, чтобы здесь поселиться,
обрести свое логово, убежище, на протяжении целого мгновения. После чего
вынул из кармана овощной нож и приступил к вскрытию вен на запястье. Но боль
быстро победила. Сначала я закричал, потом сдался, закрыл нож и сунул его
обратно в карман. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и
не надеялся. Вот так-то. Повторения всегда действовали на меня угнетающе, но
жизнь, кажется, составлена из одних повторений, и смерть, должно быть, тоже
некое повторение, я бы этому не удивился. Сказал ли . я о том, что ветер
стих? Моросило, что исключает, каким-то образом, всякую возможность ветра. У
меня чудовищно огромные колени, я заметил это, когда на секунду привстал.
Мои ноги так же непреклонны, как правосудие, и все же, иногда, я встаю. Что
же вы хотите? Вставая иногда, я напоминал себе о своем теперешнем
существовании, и то, что было когда-то, покажется детской сказкой, если
сравнить его с тем, что есть. Но только иногда, изредка, чтобы можно было
сказать, в случае необходимости: Возможно ли, что это еще живет? Или так:
Это всего-навсего личный дневник, скоро он кончится. То, что колени мои
огромны, что я поднимаюсь, иногда, кажется, не означает, на первый взгляд,
ничего особенного. Тем не менее я охотно это записываю. Наконец я покинул
тупик, где полустоя, полулежа, возможно, немного вздремнул, коротким
утренним сном, как раз время для сна, и отправился в путь, поверите ли, к
солнцу, почему бы и нет, ветер стих. Или, вернее, к наименее мрачной части
небесного свода, который от зенита до горизонта был окутан огромной тучей.
Из этой тучи и падал дождь, о котором речь шла выше. Обратите внимание, как
в моем рассказе все взаимосвязано. И нелегко ведь было решить, какая часть
небесного свода наименее мрачная, ибо на первый взгляд небеса кажутся
одинаково мрачными, независимо от его направления. Но немного потрудившись,
в жизни моей случались моменты, когда я трудился, я пришел к определенному
выводу, то есть принял решение по этому вопросу. Таким образом, я смог
продолжить свой путь, сказав: Я иду к солнцу, - то есть, теоретически, на
восток или на юго-восток, а это значит, что я больше не у Лусс, я ушел от
нее и снова пребываю в окружении предустановленной гармонии, которая
созидает такую гармоничную музыку, а она гармонична для всех, кто ее слышит.
Люди раздраженно сновали вокруг меня, большинство из них кто под прикрытием
зонта, кто в менее надежных непромокаемых плащах. Некоторые укрываюсь под
деревьями и арками. И среди тех, более мужественных или менее нежных, кто
шел мне навстречу или обгонял меня, и тех, кто остановился, чтобы не
промокнуть, многие, должно быть, говорили: Лучше бы я поступил, как они, -
подразумевая под "они" ту категорию, к которой сами не принадлежали, или
что-то в этом роде, так мне кажется. А многие, должно быть, радовались своей
находчивости и продолжали бороться с непогодой, причиной их находчивости.
Заметив юношу жалкого вида, одиноко дрожащего в узком дверном проеме, я
вспомнил вдруг о решении, принятом в день моей неожиданной встречи с Лусс и
ее собакой, ведь именно эта встреча помешала мне исполнить мое решение. Я
подошел к юноше и встал рядом с ним, весь облик мой, как мне казалось,
говорил: вот умный человек, последую-ка я его примеру. Но прежде чем я
произнес свою краткую речь, которая, по замыслу, должна была выглядеть
импровизацией, именно поэтому я и не произнес ее сразу, он вышел под дождь и
удалился. Своим содержанием речь моя могла если и не оскорбить, то, по
крайней мере, удивить, и потому чрезвычайно важно было произнести ее в
подходящий момент и соответствующим тоном. Приношу извинения за все эти
подробности, не пройдет и минуты, как мы продолжим наш путь еще быстрее,
гораздо быстрее. Чтобы потом, возможно, вновь погрязнуть в обилии презренных
подробностей. Которые, в свою очередь, снова уступят место необозримым
фрескам, набросанным наспех, без вдохновения. Человек разумеющий сам
заполнит возникшие пустоты. И вот уже я, в свою очередь, один, в дверном
проеме. Без надежды, что кто-нибудь подойдет и встанет рядом, и все же не
исключая такой возможности, не исключая. Получилась недурная карикатура на
мое душевное состояние в тот момент. В итоге я остался там, где и был. У
Лусс я унес немного столового серебра, пустяки, главным образом массивные
чайные ложки и иную мелочь, назначение которой я понимал не вполне, но
которая обладала, как мне показалось, определенной ценностью. Среди этой
мелочи был один предмет, который вспоминается мне и сейчас, иногда. Он
состоял из двух крестов, соединенных в точках пересечения бруском, и
напоминал крошечные козлы для пилки дров, с той, однако, разницей, что
кресты у настоящих козел не идеальные, а с усеченными вершинами, тогда как
кресты той вещицы, о которой я говорю, были идеальными, то есть образованы
двумя идентичными римскими пятерками, причем верхняя - раствором вверх, как
она обычно и пишется, а нижняя - раствором вниз, или, говоря более точно, из
четырех абсолютно одинаковых римских пятерок, две из которых я уже
обрисовал, а еще две, одна справа, другая слева, с раствором,
соответственно, налево и направо. Но вряд ли уместно останавливаться сейчас
на левом и правом, верхнем и нижнем. Ибо у вещицы этой отсутствовало так
называемое главное основание, и она с одинаковой устойчивостью стояла на
любом из четырех своих оснований и выглядела при этом совершенно одинаково,
что для козел просто немыслимо. По-моему, этот загадочный инструмент до сих
пор где-то у меня хранится, я так и не смог заставить себя продать эту
вещицу, даже в самой крайней нужде, ибо мне не удалось понять, для какой
цели она служит, ни малейшего представления на этот счет. Иногда я доставал
ее из кармана и пристально в нее всматривался, взглядом полным удивления и
нежной привязанности, если только в то время я еще был способен на
привязанность. Какое-то время она вызывала во мне, полагаю, что-то вроде
благоговения, ибо я ничуть не сомневался, что эта вещица имеет некое весьма
специальное предназначение, которое навсегда от меня ускользнуло. И потому,
не подвергаясь ни малейшему риску, я мог бесконечно над ней размышлять. Ибо
ничего не знать - это ничто, не хотеть ничего знать - то же самое, но не
иметь возможности что-либо знать, знать, что ты никогда не сможешь это
узнать - значит обрести душевный покой, мир, который нисходит в душу
нелюбопытного исследователя. Вот тогда-то и начинается истинное деление,
двадцати двух на семь, например, и страницы заполняются наконец истинными
цифрами. Но в этом вопросе лучше ничего не утверждать. Несомненным же мне
кажется то, что, уступив очевидности или, вернее, очень большой вероятности,
я покинул убежище дверного проема и начал продвигаться вперед, медленно
рассекая воздух. Есть упоение, по крайней мере должно быть, в движении на
костылях. В череде маленьких перелетов, в скольжении над самой землей.
Взлетаешь, приземляешься среди толпы полноценных пешеходов, которые боятся
оторвать ступню от земли, прежде чем не пригвоздят к ней другую. Но мое
ковыляние по воздуху эфирнее любого, самого жизнерадостного их ускорения.
Впрочем, это всего лишь рассуждения, в основе которых лежит анализ. И хотя
сознание мое по-прежнему было занято матерью и желанием узнать, далеко ли до
нее, оно постепенно высвобождалось; из-за столового серебра в моих карманах,
возможно, но вряд ли, и из-за того еще, что вопрос о матери преследовал меня
давно, а сознание не может вечно размышлять над одним и тем же, время от
времени ему необходимы новые заботы, чтобы затем с обновленным пылом
вернуться к заботам давно прошедшим. Но допустимо ли назвать заботу о матери
старой или новой? Думаю, что нет. Хотя доказать это мне было бы трудно.
Единственное, что я могу утверждать без боязни, так это то, что все более
утрачивал интерес к тому, в каком городе я нахожусь, скоро ли окажусь у
матери и улажу ли с ней наше дело. Суть этого дела становилась для меня все
более и более расплывчатой, но полностью так и не исчезла. Ибо дело было
нешуточное, и я занялся им всерьез. На протяжении всей своей жизни я то и
дело им занимался, кажется, так. Да, конечно, в той степени, в какой я
вообще был в состоянии чем-либо заниматься, я занимался тем, чтобы уладить
это дело между мной и матерью, но успеха так и не достиг. Когда, обращаясь к
самому себе, я говорил, что время уходит и что скоро будет поздно, что уже,
возможно, поздно уладить дело, о котором идет речь, я чувствовал, как меня
относит к другим заботам, к другим призракам. И куда больше, чем узнать
название города, спешил я теперь его покинуть, даже если это был мои родной
город и в нем так долго ждала меня и, возможно, продолжает ждать моя мать.
Мне показалось, что, двигаясь по прямой, я рано или поздно должен буду его
покинуть, и я старательно начал движение, не мешая, впрочем, вращению Земли
сносить меня вправо от слабого света, к которому я продвигался.
Настойчивость моя восторжествовала; спускалась ночь, когда я достиг
крепостной стены, очертив дугу в добрую четверть круга, навигации я не
обучался. Признаюсь, что я останавливался для отдыха, но ненадолго,
чувствовал, что надо спешить, возможно, в ошибочном направлении. Но у
сельской местности свои законы и свои судьи, на первых порах. Преодолев
развалины крепостной стены, я вынужден был признать, что небо прояснилось,
прежде чем скрыться под другим покровом, ночи. Да, громадная туча
разорвалась, обнажив кусками небо, бледное, умирающее; и солнце, диск
которого уже не был виден, давало о себе знать мертвенными языками пламени,
стремительно возносящимися к зениту, опадающими и снова возносящимися, и
солнце было еще бледнее и безжизненнее неба и, не успев разгореться,
обречено было потухнуть. Явление это, если я верно вспоминаю, было когда-то
характерно для моего края. Сегодня, возможно, его характеристики другие.
Впрочем, не могу понять, как я, со своими глазами, никогда не покидавший
свой край, имею право рассуждать о его характеристиках. Да-да, мне так и не
удалось его покинуть, даже о его границах я не имел ни малейшего
представления. Но был уверен, что они далеко, очень далеко. Эта уверенность
ни на чем не основывалась, это была просто вера. Ибо если бы мой край
кончался не ближе того места, куда могли занести меня ноги (и костыли), я,
безусловно, почувствовал бы, как он медленно меняется. Насколько мне
известно, ни один край не оканчивается вдруг, а постепенно переходит в
какой-то другой. Но ничего похожего я не замечал, как бы далеко и в каком бы
направлении я ни уходил, - надо мной все то же небо, подо мной все та же
земля, точь-в-точь, и так день за днем, ночь за ночью. С другой стороны,
если один край и впрямь переходит в другой постепенно, что еще требуется
доказать, то, вполне вероятно, я покидал мой край много раз, думая при этом,
что нахожусь в его пределах. И все же я предпочел довериться своей
простодушной вере, которая говорила: Моллой, твой край огромен, ты ни разу
его не покидал и никогда не покинешь. И где бы ты ни странствовал в его
пределах, все в нем будет неизменно, останется прежним. А если это так,
значит, перемещения мои имеют отношение не к местам, исчезающим по мере
перемещения, а к чему-то другому, например, к перекошенному колесу, которое
судорожными, непредвидимыми толчками несло меня от усталости к отдыху и
наоборот. Но и теперь, когда я больше не странствую, совершенно, и вообще
едва шевелюсь, ровно ничего не изменилось. Границы моей комнаты, моей
постели, моего тела так же далеки от меня, как были далеки границы моего
края во времена моих странствий. И, сотрясая меня, повторяется череда -
бегство, отдых, бегство, отдых - в бесконечном Египте, где нет уже ни
матери, ни младенца. Когда я смотрю на свои руки, лежащие на простыне,
которую они безумно любят комкать, они мне не принадлежат, они принадлежат
мне меньше, чем когда бы то ни было, нет у меня рук, есть чужая пара,
играющая с простыней, похоже на любовную игру, кажется, одна из них пытается
взгромоздиться на другую. Но игра эта длится недолго, я понемногу возвращаю
руки себе, время отдыха. С ногами происходит то же самое, иногда, когда я
вижу их у изножья кровати, одну с пальцами, другую без. Ноги мои заслуживают
большего внимания, ибо они, еще минуту назад подобные рукам, в настоящее
время обе неподвижны и воспалены, и я ни на минуту не в силах забыть о них,
как забываю порой о руках, более или менее целых и невредимых. И все-таки я
забываю и о ногах и просто смотрю на ту и другую, и они в это время смотрят
друг на друга, где-то далеко-далеко от меня. Но мои ноги - это все же не мои
руки, я не могу вернуть их себе, когда они снова становятся ногами, и они
так и остаются там, вдали, но уже чуть-чуть ближе, чем раньше. Возврата нет.
Вы, вероятно, думаете, что, оказавшись за пределами города и обернувшись,
чтобы взглянуть на него, на ту его толику, что еще виднелась, вы думаете, я
имел возможность узнать, мой это все-таки город или не мой? Нет, тщетно я
смотрел на него и, вероятно, даже не из любопытства, а просто обернулся,
чтобы дать судьбе шанс. Скорее всего, лишь делал вид, что смотрю. Отсутствия
велосипеда я почти не замечал, честное слово, ибо готов был продолжать свой
путь так, как я уже описал, мерно раскачиваясь на бреющем полете, в
сумерках, над землей пустынных проселочных дорог. Я уже говорил, сколь мало
вероятно было напугать меня в пути, уж скорее напугался бы тот, кто меня
заметил. Утро - время скрываться. По утрам просыпаются бодрые и веселые
люди, которые требуют соблюдать законы, восхищаться прекрасным и почитать
справедливое. Да, с восьми-девяти часов и до полудня - самое опасное время.
Но к полудню становится чуть спокойнее. Самые непримиримые насытились и
расходятся по домам, и хотя до совершенства еще далеко, поработали они на
славу, есть и уцелевшие, но они не опасны, время подсчитывать добычу. Днем
все начинается сначала, после банкетов, торжественных богослужений, именных
поздравлений и публичных речей, по сравнению с утренними трудами это уже
пустяки, сущая забава. Около четырех-пяти заступает, естественно, вечерняя
смена, работа возобновляется, но день уже на исходе, тени становятся
длиннее, стены выше, ты прижимаешься к ним, благоразумно съежившись,
исполненный раболепия, тебе нечего прятаться, ты прячешься из простого
страха, ты не глядишь ни направо, ни налево, прячешься не демонстративно,
всегда готов выйти, улыбнуться, выслушать, подползти, вызывая к себе
отвращение, не смертельное, скорее жаба, чем крыса. А потом приходит
настоящая ночь, опасная, да, но и сладостная для того, кто ее знает, кто
может открыться ей навстречу, как цветок открывается солнцу, кто сам - ночь,
и днем и ночью. Нет, немногое скажешь в защиту ночи, и все-таки гораздо
больше, чем в защиту дня, и уж просто безмерно больше, чем в защиту утра.
Ибо ночные чистки находятся, по преимуществу, в руках специалистов. Ничем
другим они не занимаются, основная масса населения отношения к этому не
имеет и предпочитает, при прочих равных условиях, провести ночь в постели.
Время для линчевания - день, ибо сон священен, особенно по утрам, в часы
между завтраком и полднем. И потому первое, о чем я позаботился, сделав
несколько миль в это безлюдное утро, это приглядел логово для сна, ведь сон
тоже вид обороны, сколь бы странным это ни казалось. И в самом деле, спящий,
хотя и возбуждает желание захватить его, ослабляет страсть убить, тотчас
пролить кровь, что подтвердит вам любой охотник. Для зверя, движущегося или
настороженно притаившегося в своем логове - пощады нет, но захваченный
внезапно, во сне, он может вызвать теплые чувства, и ствол ружья опустится,
клинок войдет в ножны. Ибо охотник в глубине души добр и сентиментален,
кротость и сострадание переполняют его и рвутся наружу. Именно благодаря
сладкому сну, к которому приводят ужас или истощение, многие хищники,
которые стоят того, чтобы их уничтожили, мирно доживают свои дни в
зоологических садах, и сон их прерывает лишь невинный смех детей и
рассудительный смешок родителей, по воскресеньям и праздникам. Что касается
лично меня, то рабство я всегда предпочитал смерти. Я имею в виду
умерщвление. Смерть - состояние, которое мне так и не удалось
удовлетворительно представить, и потому оно не может быть внесено в книгу
регистрации актов добра и зла. И в то же время мои представления об
умерщвлении вызывали к себе доверие, обоснованное или нет; в некоторых
крайних случаях я чувствовал себя уполномоченным действовать от их имени. О,
представления эти не были похожи на ваши, они были похожи на меня и состояли
из спазмов, пота и дрожи, ни грамма здравого смысла или хладнокровия. Меня
это вполне устраивало. Да, скажу откровенно, мысли мои о смерти были
настолько сумбурны, что иногда я задавался вопросом, а что если смерть еще
хуже, чем жизнь? Потому-то я и считал вполне естественным не ускорять
смерть, а в те моменты, когда забывался настолько, что пытался это сделать,
вовремя остановиться. Вот единственное мое оправдание. Итак, я залез,
по-видимому, в чью-то нору и стал дожидаться, чередуя сон со стонами, то
всхлипывая, то усмехаясь, то ощупывая свое тело, не изменилось ли в нем
что-нибудь, когда утихнет утренний ажиотаж. После чего возобновил свои
крути. О том, что стало со мной и куда я направился в последующие месяцы, а
то и годы, об этом я не скажу, нет. От такого рода выдумок я устал, к тому
же меня торопят. Но чтобы замарать еще несколько страниц, скажу, что
некоторое время я провел на морском берегу, без особых приключений. Есть
люди, которым море не подходит, они предпочитают горы или равнину. Лично я
чувствую себя на море ничуть не хуже, чем в любом другом месте. Большую
часть своей жизни я провел перед этой дрожащей гладью, погружался в музыку
волн, штормящих и безмятежных, обретал покой в когтях прибоя. Почему "перед"
- вместе, распростертый на песке или в прибрежной пещере. Лежа на песке, я
был в своей стихии, струйками пропускал его между пальцами, зачерпывал
ладонями и тут же высыпал, или он высыпался сам, пригоршнями разбрасывал его
по воздуху, зарывался в него. В укромной пещере, освещенной по ночам