дубликатами. Совсем недавно он заходил сюда за градусником. Не
воспользовался ли он этой возможностью, чтобы взять несколько любимых марок?
Я не располагал временем, чтобы проверить их все. Я поставил поднос и
поискал в альбоме несколько марок наугад. Первая - Того, алого цвета, с
прелестным суденышком, вторая - Ньяса, 1901 года, десять райсов, и еще
две-три. Особенно мне нравилась Ньяса. Марка была зеленого цвета и
изображала жирафа, ощипывающего верхушку пальмы. Все марки были на месте, но
это ничего не доказывало, кроме того, что выбранные мной марки были на
месте. И я окончательно понял, что если отменить свое решение, принятое
свободно и объявленное ясно, то это нанесет моему авторитету такой удар,
который он не в состоянии будет выдержать. Я мог только сожалеть об этом.
Сын уже спал. Я разбудил его. Он ел и пил, морщась от отвращения. Такую вот
благодарность я получаю. Я дождался, когда исчезла последняя капля,
последняя крошка. Он повернулся лицом к стене, я подоткнул ему одеяло. Я был
на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не произнесли ни
слова. Слова нам были не нужны, пока. Кроме того, сын мой редко заговаривал
со мной первым. Когда я обращался к нему с вопросом, он отвечал обычно не
сразу и как бы нехотя. Зато со своими приятелями, в те моменты, когда
думает, что меня поблизости нет, он говорлив невероятно. То, что мое
присутствие портило ему настроение, меня вовсе не смущало. Едва ли найдется
один человек на сотню, способный молчать и слушать, это точно, или хотя бы
представить себе это. А ведь только так удается проникнуть сквозь пустой шум
в то молчание, из которого соткана вселенная. Я искренне желал, чтобы моему
сыну это удалось. И чтобы он держался в стороне от тех, кто гордится
остротой своего зрения. Я не для того боролся, трудился до изнурения,
страдал, добивался положения, жил как дикарь, чтобы и сын мой жил так же. На
цыпочках я вышел из комнаты. Я охотно играл свою роль до конца.
И поскольку я уклонялся таким образом от спорного вопроса, не следует
ли мне принести извинения за мои слова? Я обронил эту мысль довольно
случайно, не придавая ей особого значения. Ибо, описывая тот день, я снова
становлюсь тем, кто пережил его, кто наполнил его до отказа ничтожными
заботами с единственной целью - забыть самого себя, лишить себя возможности
делать то, что я должен был делать. И как мысли мои тогда замирали перед
Моллоем, так сегодня замирает перед ним мое перо. Это признание терзало меня
уже давно. Высказав его, я не почувствовал облегчения.
Я подумал, испытывая при этом горькое удовлетворение, что, если бы мой
сын умер в пути, я был бы в этом не виноват. Каждый отвечает за свое.
Некоторым это не мешает спать.
Я сказал: Что-то в этом доме мне мешает. Я не из тех, кто забывает во
время бегства, от чего он бежит. Я спустился в сад и прошелся по нему, почти
в потемках. Знай я свой сад похуже, я непременно заплутал бы в кустарнике и
цветниках или наткнулся бы на ульи. Я и не заметил, как потухла моя сигара.
Я стряхнул пепел и положил сигару в карман, намереваясь выбросить ее в
пепельницу или в корзину для бумаг, позднее. Но на следующий день, далеко от
Фаха, я обнаружил ее в кармане и, признаться, не без удовольствия. Ибо я
смог извлечь из нее еще несколько затяжек. Обнаружить во рту потухшую
сигару, выплюнуть ее, отыскать в темноте, подобрать, задуматься над тем, что
с ней делать, стряхнуть с нее пепел и сунуть в карман, подумать о пепельнице
и корзине для бумаг, - это лишь основные вехи того пути, по которому моя
мысль следовала не менее четверти часа. Другие вехи касались собаки Зулу,
запахов - остроту которых дождь усилил десятикратно и источники которых я,
забавы ради, отыскивал в памяти и на ощупь, - света в соседнем доме,
отдаленного шума и т. д. Окно в комнате моего сына было слабо освещено. Он
любил спать с ночником. Кажется, я зря потакал этой его слабости. До
недавних пор он не мог уснуть без плюшевого медведя, которого прижимал к
себе. Когда он забыл про медведя (по имени Жанно), мне сразу следовало бы
запретить ему и ночник. Чем бы занимался я в тот день, если бы мысли о сыне
не отвлекали меня? Своими служебными обязанностями, возможно.
Выяснив, что мое настроение в саду ничуть не лучше, чем дома, я
повернул назад, говоря себе, что, одно из двух, или дом мой не имеет
никакого отношения к тому упадку духа, в котором я оказался, или же во всем
следует винить мое маленькое имение. Принять второе предположение - значит
оправдать все то, что я уже натворил, и, авансом, то, что натворю до своего
отбытия. Оно приносило мне подобие помилования, краткий миг искусственной
свободы. И потому я его принял.
Издали казалось, что кухня погружена в темноту. В некотором смысле так
оно и было. А в некотором не было. Ибо, пристально вглядевшись в оконное
стекло, я различил слабое красноватое мерцание, которое не могло исходить от
печи, ибо печи в кухне не было, только газовая плита. Или печь, если вам так
угодно, газовая печь. Вернее, на кухне была настоящая печь, но ею никогда не
пользовались. Увы, в доме без газовой печи я чувствовал бы себя неуютно.
Люблю ночью, прервав свою прогулку, подходить к окну, освещенному или
неосвещенному, и заглядывать в комнату, смотреть, что там происходит. Я
закрываю лицо руками и всматриваюсь сквозь пальцы. Я до смерти напугал так
не одного уже соседа. Он выбегает на улицу и никого там не находит. Самые
темные комнаты возникают для меня из темноты, словно вернулся исчезнувший
день или выключенный секунду назад свет, по причине, о которой лучше не
говорить. Но мерцание на кухне было другого рода и исходило от ночника с
красным ламповым стеклом, который в комнате Марты, смежной с кухней, вечно
освещал стопы деревянной Мадонны на стене. Марте надоело себя укачивать, она
ушла в комнату и прилегла там на кровать, оставив дверь открытой, чтобы не
пропустить ни одного звука. А может быть, и уснула.
Я поднялся на второй этаж. Остановился у двери комнаты сына. Нагнулся и
приложил ухо к замочной скважине. Некоторые припадают к замочной скважине
глазом, я - ухом. Я ничего не услышал, это меня удивило: обычно сын мой спал
шумно, с открытым ртом. Я удержался от того, чтобы открыть дверь. Ибо
молчание это могло занять мой ум, на некоторое время. Я пошел в свою
комнату.
Это небывалое зрелище надо видеть самому - Моран собирается в дорогу,
не зная, куда он идет, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не
наметив маршрут и привалы, не вникнув в прогноз погоды, имея лишь самое
смутное представление о походном снаряжении, которое ему понадобится, о
возможной продолжительности экспедиции, о сумме денег, которая могла ему
потребоваться, и даже о самой деятельности, которой ему предстоит заняться,
и, следовательно, о средствах, которые для этого необходимы. И однако же я
насвистывал, набивая свой рюкзак минимумом содержимого, подобного тому,
которое я рекомендовал сыну. На себя я надел старую охотничью куртку, бриджи
до колен, гольфы и черные башмаки на толстой подошве. Ухватившись руками за
ягодицы, я нагнулся, чтобы осмотреть свои ноги. Тощие, с узловатыми
коленями, они плохо соответствовали моему спортивному наряду, подобных
которому в моей деревне, кстати сказать, не носили. Но когда я уходил по
ночам и в отдаленные места, я охотно его надевал, заботясь, в первую
очередь, об удобстве, хотя и напоминал в нем огородное пугало. Мне не
хватало только сачка для ловли бабочек, чтобы меня можно было принять за
сельского учителя в отпуске для поправки здоровья. Тяжелые черные башмаки,
которые, казалось, требовали темно-синих шерстяных брюк, довершали мой
костюм, который, если бы не они, мог показаться несведущим людям образчиком
джентльменской разновидности дурного вкуса. На голову, после надлежащего
колебания, я решил надеть соломенную шляпу, побуревшую от дождей. Ленточка с
нее потерялась, отчего шляпа казалась необычайно высокой.
Было искушение набросить на плечи черную накидку, но я его преодолел,
отдав в конце концов предпочтение тяжелому зонту с массивной ручкой. Накидка
- удобная одежда, их у меня было несколько. Она позволяет рукам свободно
двигаться и, в то же время, скрывает их. Бывают моменты, когда накидка, так
сказать, незаменима. Но и у зонта есть свои достоинства. И если бы сейчас
была зима или хотя бы осень, а не лето, я бы, вероятно, взял и то, и другое.
Так уже случалось, и я был только доволен.
Нечего было и думать, что в таком костюме я могу остаться незамеченным.
Но я этого и не хотел. Обращать на себя внимание - азбука моей профессии.
Вызывать к себе жалость и снисхождение, веселый смех и злобное глумление -
без этого нельзя. Так же, как без отдушин в сундуке с двойным дном. При
условии, что вас не трогает ни хула, ни смех. А такое состояние я принимаю,
когда захочу. К тому же все происходит ночью.
Мой сын мог мне разве что помешать. Он ничем не отличался от тысяч
других мальчишек его возраста и развития. В отце всегда есть нечто
серьезное. Даже комически-уродливый, он вызывает к себе некоторое уважение.
Но когда его видят на прогулке с юным отпрыском, лицо которого с каждым
шагом вытягивается все больше, тогда никакая работа невозможна. Отца
принимают за вдовца, яркие цвета становятся бесполезны и даже портят дело,
на него немедленно навешивают супругу, умершую много лет тому назад,
возможно, во время родов. В моей эксцентричности видят издержки вдовства,
слегка повредившего, по-видимому, мой ум. Во мне вскипала ярость при одной
мысли о том, кто навязал мне это бремя. Если он хотел меня провалить, то
лучше способа для этого не найти. Поразмысли я как следует, с присущим мне
хладнокровием, над сутью работы, которую мне требовалось выполнить, я,
возможно, согласился бы, что присутствие сына скорее мне поможет, чем
повредит. Но не будем больше к этому возвращаться. Возможно, мне удастся
выдать его за помощника или за племянника.
Я запрещу ему называть меня папой и оказывать мне на людях знаки
внимания, если он не хочет получить одну из тех затрещин, которых он так
боится.
И если, перекатывая в уме эти мрачные мысли, я время от времени
насвистывал, то, главным образом, потому, что я был счастлив покинуть свой
дом, свой сад, свою деревню, хотя обычно я покидал их с сожалением. Есть
люди, которые насвистывают безо всякой причины. Я не таков. И все это время,
пока я входил в свою комнату и выходил из нее, приводил в порядок
разбросанные вещи, укладывал белье в платяной шкаф, а шляпы в коробки,
откуда я их вынул, чтобы выбрать нужную, запирал на ключ разные ящики, все
это время я с радостью видел себя вдали от родного гнезда, от знакомых лиц,
от всех моих якорей спасения, видел, как я сижу в полумраке на придорожном
камне, скрестив ноги, положив одну руку на бедро, на нее оперев локоть
другой, обхватив подбородок ладонью, глаза вперив в землю, словно в
шахматную доску, холодно вынашивая планы на завтрашний день, на
послезавтрашний, созидая дни грядущие. И тогда я забывал, что сын мой будет
у меня под боком, неугомонный, жалующийся, хнычущий, выпрашивающий хлеб,
вымаливающий сон, пачкающий трусы. Я выдвинул ящик ночного столика и вынул
баночку, полную таблеток морфия, любимое мое успокаивающее.
Огромная связка моих ключей весит больше фунта. Не дверь комнаты и не
ящик письменного стола, но ключи к ним сопровождают меня, куда бы я ни
отправился. Ключи я ношу в правом кармане брюк, в данном случае бриджей.
Массивная цепочка, прикрепленная к одной из подтяжек, не дает им потеряться.
Цепь эта, раз в пять длиннее, чем нужно, лежит, свернувшись, как змея, на
связке в моем кармане. Вес ее кренит меня вправо, когда я устал или когда
забываю нейтрализовать наклон мускульным усилием.
В последний раз огляделся я вокруг, заметил кое-какие мелкие недочеты,
исправил их, взвалил на спину рюкзак, чуть было не написал: бандуру, надел
соломенную шляпу, взял зонтик, надеюсь, ничего не забыл, выключил свет,
вышел в коридор и запер дверь на ключ. С этим, наконец, разобрались. И сразу
же услышал какой-то сдавленный всхлип. Его издал мой спящий сын. Я разбудил
его. Мы не можем терять ни минуты, - сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон.
Вполне естественно. Двух-трех часов сна, как бы глубок он ни был,
недостаточно для организма в стадии полового созревания, да еще страдающего
расстройством желудка. И когда я принялся его трясти и поднимать с кровати,
сначала ухватив за руки, потом за волосы, он злобно отвернулся от меня к
стене и уцепился за матрац. Пришлось употребить всю свою силу, чтобы
преодолеть его сопротивление. Но не успел я оторвать его от постели, как он
вырвался из моих объятий, бросился на пол и принялся по нему кататься,
издавая вопли гнева и возмущения. Началось. Это отвратительное выступление
не оставляло мне выбора, и я воспользовался зонтом, держа его двумя руками
за ручку. Но, пока не забыл, одно замечание насчет моей шляпы. На ее полях
имелось два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно. Я проделал
их собственноручно, с помощью буравчика. За эти дырочки я завязывал концы
резинки, достаточно длинной, чтобы пройти под моим подбородком, точнее, под
нижней челюстью, но не слишком длинной, ибо она должна была крепко
держаться, под той же челюстью. Благодаря этому, какие бы усилия я ни
предпринимал, шляпа оставалась на своем месте, то есть на моей голове. Как
тебе не стыдно, - воскликнул я, - гадкий поросенок! Если бы я не сдержался,
меня бы охватил гнев. А гнев - это роскошь, которую я не могу себе
позволить. Ибо тогда я слепну, кровавая пелена заволакивает мне глаза, и,
подобно великому Гюставу, я слышу скрип скамей в судебном заседании. О, это
не остается без последствий - твое спокойствие, любезность,
рассудительность, терпение, изо дня в день, из года в год. Я отбросил зонт и
выбежал из комнаты На лестнице встретил поднимающуюся наверх Марту, без
чепца, с растрепанными волосами, кое-как одетую. Что случилось? - закричала
она. Я посмотрел на нее. Она повернула на кухню. Весь дрожа, я поспешил в
сарай, схватил топор, выбежал во двор и принялся изо всех сил крошить старый
чурбан, на котором зимой спокойно рубил дрова. Наконец топор вошел в дерево
так глубоко, что вытащить его я не смог. Усилия которые я прилагал, меня не
только изнурили, но и успокоили. Я снова поднялся наверх. Сын одевался и
плакал. А кто не плачет? Я помог ему надеть рюкзак. Напомнил, чтобы он не
забыл плащ. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть плащ
через руку, пока. Была почти полночь. Я поднял с пола зонт. Неповрежденный.
Вперед, - сказал я. Он вышел из комнаты. Я задержался на мгновение, чтобы
осмотреть ее, прежде чем пойти за ним. В комнате царил невероятный
беспорядок. На улице было чудесно, по моему скромному мнению. Воздух
благоухал. Под нашими ногами поскрипывал гравий. Не туда, - сказал я, -
сюда. Мы двигались между деревьев. Мой сын спотыкался позади, наталкивался
на деревья. Он не умел ходить в темноте. Он был еще молод, слова упрека
замерли на моих губах. Я остановился. Возьми меня за руку, - сказал я. Я мог
бы сказать: Дай мне твою руку. Я сказал: Возьми меня за руку. Странно. Но
тропинка была слишком узкая, идти рядом мы не могли. Тогда я заложил руку за
спину, и сын уцепился за нее, с благодарностью, как мне показалось. Так мы
подошли к калитке. Калитка была заперта. Я отомкнул ее и шагнул в сторону,
чтобы пропустить сына первым. Потом обернулся и взглянул на дом. Частично
его скрывали деревья. Зубчатый гребень крыши и единственная труба с четырьмя
дымоходами едва вырисовывались на фоне неба с несколькими тусклыми звездами.
Я обернул лицо к темной массе благоухающих растений, моих растений, с
которыми я мог поступить как мне заблагорассудится, и никто этому не посмеет
воспротивиться. Певчие птицы, спрятав головы под крыло, ничуть меня не
боялись, потому что хорошо знали. Мои деревья, мои кусты. мои клумбы, мои
лужайки - по-видимому, я их любил. И если срезал, иногда, ветку или цветок,
то исключительно ради их блага, чтобы они стали сильными и счастливыми. И
все равно чувствовал при этом угрызения совести. А если уж честно, то я
делал это не сам, это делала Криста. Овощей я не выращивал. Неподалеку стоял
курятник. Когда я сказал, что у меня есть индейки и т. д., я лгал.
Всего-навсего несколько куриц. И среди них серая хохлатка, но не на
жердочке, как остальные, а на земле, в самом углу, в пыли, предоставленная
крысам. Петух больше не бегал за ней, чтобы яростно потоптать. И недалек был
день, когда, если только она не выздоровеет, все курицы объединят свои силы
и разорвут ее на части, клювами и когтями. Все было тихо. У меня невероятно
чуткий слух. И вместе с тем никакого музыкального слуха. Я слышал лишь
обожаемый мной шорох куриных лапок, трепет перьев и слабое, приглушенное
кудахтанье, доносящееся из курятника по ночам и замирающее задолго до
рассвета. Как часто слышал я его, приходя в восторг, поздним вечером, и
говорил: Завтра я буду свободен. Я в последний раз обернулся к моему
маленькому достоянию, прежде чем покинуть его, в надежде сохранить.
На дороге, заперев за собой калитку, я сказал сыну: Налево. Я давно уже
прекратил прогулки с сыном, хотя иногда очень их хотел. Самый обычный выход
с ним тут же превращался в пытку, он то и дело сбивался с дороги. Однако,
предоставленный самому себе, он, казалось, знал все кратчайшие пути. Когда я
посылал его к бакалейщику, или к госпоже Клеман, или еще дальше, по дороге к
Ви за зерном, он успевал туда и обратно за половину времени, которое
потратил бы на этот путь я, и притом не бежал. Ибо я не желал, чтобы моего
сына видели галопирующим по улицам, подобно тем шалопаям, которых он тайком
посещал. Да, я хотел, чтобы он шагал, как я, мелким быстрым шагом, откинув
голову, экономно и ровно дыша, помахивая в такт руками, не оборачиваясь ни
налево, ни направо, казалось бы, ничего не замечая и однако же запоминая
мельчайшие подробности дороги. Но со мной он неизменно сворачивал не в ту
сторону. Перекрестка или развилки было достаточно, чтобы сбить его с
правильного пути, выбранного мной. Не думаю, чтобы он делал это нарочно. Но,
полностью доверившись мне, он не следил за тем, что делает, не смотрел, куда
идет, и двигался машинально, как бы во сне. Его непостижимым образом
засасывали все возникающие на его пути щели. Так что у нас вошло в привычку
прогуливаться каждый сам по себе. Единственный маршрут, который мы регулярно
проделывали вместе, был путь, ведущий нас каждое воскресенье из дома в
церковь и, по окончании мессы, из церкви домой. Подхваченный медленным
потоком прихожан, мой сын был со мной не одинок. Он становился частицей
покорного стада, которое направлялось, в который раз, отблагодарить Господа
за его доброту, вымолить милость и прощение, а затем вернуться, с
облегченной душой, к другим удовольствиям.
Я подождал, пока он подойдет ко мне, затем произнес слова,
предназначенные раз и навсегда решить эту проблему. Встань позади меня, -
сказал я, - и следуй за мной. Это решение было удачным, во многих
отношениях. Но был ли он способен следовать за мной? Не должен ли был
неизбежно наступить момент, когда он поднимет голову и увидит, что он -
один, в незнакомом месте, и когда я, стряхнув мысли, обернусь и обнаружу,
что он исчез? Не прикрепить ли мне его к себе посредством длинной веревки,
обвязав ее концы вокруг наших поясов? - подумал я, но тут же отказался от
этой мысли. Существует много разных способов привлечь внимание, и я не был
уверен, что этот - из числа лучших. Сын мог неслышно развязать узлы и
удрать, предоставив мне продолжать путь в одиночестве, с длинной веревкой,
влачащейся за мной по пыли. Чем не гражданин Кале? До тех пор, пока веревка,
зацепившись за какой-нибудь неподвижный или тяжелый предмет, не прервет мое
движение. Нам лучше подошла бы, пожалуй, не веревка, гибкая и безмолвная, а
цепь, о которой сейчас не приходилось и мечтать. И однако же я мечтал о ней,
какое-то время тешил себя мыслью, воображал себя в мире не столь
совершенном, как наш, и задавался вопросом, как, имея всего-навсего цепь,
без каких бы то ни было наручников, ошейников, оков и обручей, смог бы я
приковать к себе сына так, чтобы навсегда лишить его возможности покинуть
меня. Вопрос упирался в узлы и петли, и в случае крайней необходимости я бы
с ним справился. Но меня уже отвлек от него образ сына, который идет не
позади меня, а впереди. В таком положении я имел возможность не сводить с
него глаз и вмешаться при малейшем ложном движении, сделанном им. Но, не
говоря уже о том, что во время нашей экспедиции я буду исполнять и другие
роли, помимо роли сторожа и сиделки, сама перспектива на каждом шагу видеть
перед собой его пухлое и неповоротливое тельце - была невыносимой. Подойди
ко мне! - закричал я. Ибо, услышав, как я сказал, что нам следует идти
налево, он пошел налево, как будто больше всего на свете хотел разъярить
меня. Опершись на зонт, опустив голову, словно под тяжестью проклятия,
ухватившись свободной рукой за калитку, я стоял неподвижно, как статуя. Он
подошел ко мне во второй раз. Я велел тебе идти сзади меня, а не спереди, -
сказал я.
Было время летних каникул. Его зеленую школьную шапочку спереди
украшали инициалы и голова не то кабана, не то оленя, вышитая золотом.
Шапочка лежала на его крупной белесой голове строго горизонтально, как
крышка на кастрюле. Так он носил ее всегда. В этой строгой посадке головных
уборов есть некий апломб, выводящий меня из себя. А плащ, вместо того чтобы
аккуратно перекинуть его через руку или перебросить через плечо, как я ему
велел, он скомкал и прижимал двумя руками к животу. Так он и стоял передо
мной - растопырив ноги, согнув колени, выставив живот, втянув грудь, раскрыв
рот и опустив голову - в позе настоящего полудурка. Я и сам, должно быть,
производил впечатление человека, который удерживается на ногах только
благодаря зонту и калитке. Наконец, мне удалось выговорить: Ты в состоянии
следовать за мной? Он не ответил. Но я понял его мысль так же ясно, как если
бы он высказал ее вслух: А ты в состоянии вести меня? Пробило полночь, на
колокольне моей любимой церкви. Неважно. В доме меня уже нет. Я поискал в
своем сознании, в котором находил все необходимое, указания о той, дорогой
ему вещице, которую он, вероятно, прихватил с собой. Надеюсь, - сказал я, -
ты не забыл свой походный нож, он может нам пригодиться. В ноже этом, кроме
пяти-шести обычных лезвий, имелись также штопор, консервный нож, шило,
отвертка, щипчики, "козья ножка" и не помню уж какие еще пустяки. Я сам
подарил ему этот нож за похвальную грамоту по истории и географии, которые
преподавали в его школе, по непонятным мне причинам, как одну дисциплину.
Олух из олухов во всем, что относилось к литературе и так называемым точным
наукам, он не знал себе равных в запоминании дат сражений, революций,
реставраций и прочих подвигов рода человеческого в его медленном восхождении
к свету, равно как и очертаний границ и высот горных пиков. Так что он
вполне заслужил свой походный нож. Не вздумай сказать, что ты оставил его
дома, - сказал я. Конечно, нет, - ответил он с гордостью и удовлетворением и
похлопал по карману. В таком случае, дай его мне, - сказал я. Естественно,
он ничего не ответил. Немедленное послушание не входило в число его
привычек. Отдай нож, - закричал я. Он отдал. А что ему оставалось делать,
оказавшись наедине со мной в ночи, которая умеет хранить молчание? Ему же
лучше, у меня нож не потеряется. А где его любимый нож, там будет и сердце,
если, конечно, он не купит себе другой, что маловероятно. Ибо карманных
денег у него никогда не было, он в них не нуждался. Каждое полученное им
пенни, а получал он немного, он хранил сперва в копилке, а потом в банке,
причем его банковская книжка находилась у меня. В эту минуту, вне всякого
сомнения, он с удовольствием перерезал бы мне горло, тем самым ножом,
который я неторопливо укладывал в свой карман. Но он был еще слишком юн, мой
сын, еще слабоват для великой праведной мести. Впрочем, время работало на
него, вероятно, он тешил себя этой мыслью, сколь бы глуп он ни был. Как бы
там ни было, на этот раз он сдержал слезы, за что я ему очень признателен. Я
выпрямился и, положив ему руку на плечо, сказал: Терпение, сынок, терпение.
Самое ужасное в подобных ситуациях то, что, когда у тебя есть желание, у
тебя нет возможности, и наоборот. Но об этом мой несчастный сын еще не
подозревал и, должно быть, думал, что ярость, исказившая черты его лица и
вызвавшая дрожь во всем теле, не покинет его до того самого дня, когда он
даст ей выход. Наверняка в душе он чувствовал себя крошечным графом
Монте-Кристо, проделки которого, в изложении "Школьной серии", ему, конечно
же, были известны. А пока, наградив его вялую спину увесистым тумаком, я
сказал: Двинулись. Более того, я действительно двинулся, и мой сын потащился
за мной. Я отправился в путь в сопровождении сына, согласно полученным
инструкциям.
У меня нет намерения пересказывать все те разнообразные приключения, с
которыми мы столкнулись, я и мой сын, вместе и поодиночке, пока добирались
до края Моллоя. Это было бы скучно. Но меня это не останавливает. Все скучно
в этом повествовании, к которому меня принуждают. И я буду продолжать его,
воспользовался ли он этой возможностью, чтобы взять несколько любимых марок?
Я не располагал временем, чтобы проверить их все. Я поставил поднос и
поискал в альбоме несколько марок наугад. Первая - Того, алого цвета, с
прелестным суденышком, вторая - Ньяса, 1901 года, десять райсов, и еще
две-три. Особенно мне нравилась Ньяса. Марка была зеленого цвета и
изображала жирафа, ощипывающего верхушку пальмы. Все марки были на месте, но
это ничего не доказывало, кроме того, что выбранные мной марки были на
месте. И я окончательно понял, что если отменить свое решение, принятое
свободно и объявленное ясно, то это нанесет моему авторитету такой удар,
который он не в состоянии будет выдержать. Я мог только сожалеть об этом.
Сын уже спал. Я разбудил его. Он ел и пил, морщась от отвращения. Такую вот
благодарность я получаю. Я дождался, когда исчезла последняя капля,
последняя крошка. Он повернулся лицом к стене, я подоткнул ему одеяло. Я был
на волосок от того, чтобы поцеловать его. Ни он, ни я не произнесли ни
слова. Слова нам были не нужны, пока. Кроме того, сын мой редко заговаривал
со мной первым. Когда я обращался к нему с вопросом, он отвечал обычно не
сразу и как бы нехотя. Зато со своими приятелями, в те моменты, когда
думает, что меня поблизости нет, он говорлив невероятно. То, что мое
присутствие портило ему настроение, меня вовсе не смущало. Едва ли найдется
один человек на сотню, способный молчать и слушать, это точно, или хотя бы
представить себе это. А ведь только так удается проникнуть сквозь пустой шум
в то молчание, из которого соткана вселенная. Я искренне желал, чтобы моему
сыну это удалось. И чтобы он держался в стороне от тех, кто гордится
остротой своего зрения. Я не для того боролся, трудился до изнурения,
страдал, добивался положения, жил как дикарь, чтобы и сын мой жил так же. На
цыпочках я вышел из комнаты. Я охотно играл свою роль до конца.
И поскольку я уклонялся таким образом от спорного вопроса, не следует
ли мне принести извинения за мои слова? Я обронил эту мысль довольно
случайно, не придавая ей особого значения. Ибо, описывая тот день, я снова
становлюсь тем, кто пережил его, кто наполнил его до отказа ничтожными
заботами с единственной целью - забыть самого себя, лишить себя возможности
делать то, что я должен был делать. И как мысли мои тогда замирали перед
Моллоем, так сегодня замирает перед ним мое перо. Это признание терзало меня
уже давно. Высказав его, я не почувствовал облегчения.
Я подумал, испытывая при этом горькое удовлетворение, что, если бы мой
сын умер в пути, я был бы в этом не виноват. Каждый отвечает за свое.
Некоторым это не мешает спать.
Я сказал: Что-то в этом доме мне мешает. Я не из тех, кто забывает во
время бегства, от чего он бежит. Я спустился в сад и прошелся по нему, почти
в потемках. Знай я свой сад похуже, я непременно заплутал бы в кустарнике и
цветниках или наткнулся бы на ульи. Я и не заметил, как потухла моя сигара.
Я стряхнул пепел и положил сигару в карман, намереваясь выбросить ее в
пепельницу или в корзину для бумаг, позднее. Но на следующий день, далеко от
Фаха, я обнаружил ее в кармане и, признаться, не без удовольствия. Ибо я
смог извлечь из нее еще несколько затяжек. Обнаружить во рту потухшую
сигару, выплюнуть ее, отыскать в темноте, подобрать, задуматься над тем, что
с ней делать, стряхнуть с нее пепел и сунуть в карман, подумать о пепельнице
и корзине для бумаг, - это лишь основные вехи того пути, по которому моя
мысль следовала не менее четверти часа. Другие вехи касались собаки Зулу,
запахов - остроту которых дождь усилил десятикратно и источники которых я,
забавы ради, отыскивал в памяти и на ощупь, - света в соседнем доме,
отдаленного шума и т. д. Окно в комнате моего сына было слабо освещено. Он
любил спать с ночником. Кажется, я зря потакал этой его слабости. До
недавних пор он не мог уснуть без плюшевого медведя, которого прижимал к
себе. Когда он забыл про медведя (по имени Жанно), мне сразу следовало бы
запретить ему и ночник. Чем бы занимался я в тот день, если бы мысли о сыне
не отвлекали меня? Своими служебными обязанностями, возможно.
Выяснив, что мое настроение в саду ничуть не лучше, чем дома, я
повернул назад, говоря себе, что, одно из двух, или дом мой не имеет
никакого отношения к тому упадку духа, в котором я оказался, или же во всем
следует винить мое маленькое имение. Принять второе предположение - значит
оправдать все то, что я уже натворил, и, авансом, то, что натворю до своего
отбытия. Оно приносило мне подобие помилования, краткий миг искусственной
свободы. И потому я его принял.
Издали казалось, что кухня погружена в темноту. В некотором смысле так
оно и было. А в некотором не было. Ибо, пристально вглядевшись в оконное
стекло, я различил слабое красноватое мерцание, которое не могло исходить от
печи, ибо печи в кухне не было, только газовая плита. Или печь, если вам так
угодно, газовая печь. Вернее, на кухне была настоящая печь, но ею никогда не
пользовались. Увы, в доме без газовой печи я чувствовал бы себя неуютно.
Люблю ночью, прервав свою прогулку, подходить к окну, освещенному или
неосвещенному, и заглядывать в комнату, смотреть, что там происходит. Я
закрываю лицо руками и всматриваюсь сквозь пальцы. Я до смерти напугал так
не одного уже соседа. Он выбегает на улицу и никого там не находит. Самые
темные комнаты возникают для меня из темноты, словно вернулся исчезнувший
день или выключенный секунду назад свет, по причине, о которой лучше не
говорить. Но мерцание на кухне было другого рода и исходило от ночника с
красным ламповым стеклом, который в комнате Марты, смежной с кухней, вечно
освещал стопы деревянной Мадонны на стене. Марте надоело себя укачивать, она
ушла в комнату и прилегла там на кровать, оставив дверь открытой, чтобы не
пропустить ни одного звука. А может быть, и уснула.
Я поднялся на второй этаж. Остановился у двери комнаты сына. Нагнулся и
приложил ухо к замочной скважине. Некоторые припадают к замочной скважине
глазом, я - ухом. Я ничего не услышал, это меня удивило: обычно сын мой спал
шумно, с открытым ртом. Я удержался от того, чтобы открыть дверь. Ибо
молчание это могло занять мой ум, на некоторое время. Я пошел в свою
комнату.
Это небывалое зрелище надо видеть самому - Моран собирается в дорогу,
не зная, куда он идет, не сверившись ни с картой, ни с расписанием, не
наметив маршрут и привалы, не вникнув в прогноз погоды, имея лишь самое
смутное представление о походном снаряжении, которое ему понадобится, о
возможной продолжительности экспедиции, о сумме денег, которая могла ему
потребоваться, и даже о самой деятельности, которой ему предстоит заняться,
и, следовательно, о средствах, которые для этого необходимы. И однако же я
насвистывал, набивая свой рюкзак минимумом содержимого, подобного тому,
которое я рекомендовал сыну. На себя я надел старую охотничью куртку, бриджи
до колен, гольфы и черные башмаки на толстой подошве. Ухватившись руками за
ягодицы, я нагнулся, чтобы осмотреть свои ноги. Тощие, с узловатыми
коленями, они плохо соответствовали моему спортивному наряду, подобных
которому в моей деревне, кстати сказать, не носили. Но когда я уходил по
ночам и в отдаленные места, я охотно его надевал, заботясь, в первую
очередь, об удобстве, хотя и напоминал в нем огородное пугало. Мне не
хватало только сачка для ловли бабочек, чтобы меня можно было принять за
сельского учителя в отпуске для поправки здоровья. Тяжелые черные башмаки,
которые, казалось, требовали темно-синих шерстяных брюк, довершали мой
костюм, который, если бы не они, мог показаться несведущим людям образчиком
джентльменской разновидности дурного вкуса. На голову, после надлежащего
колебания, я решил надеть соломенную шляпу, побуревшую от дождей. Ленточка с
нее потерялась, отчего шляпа казалась необычайно высокой.
Было искушение набросить на плечи черную накидку, но я его преодолел,
отдав в конце концов предпочтение тяжелому зонту с массивной ручкой. Накидка
- удобная одежда, их у меня было несколько. Она позволяет рукам свободно
двигаться и, в то же время, скрывает их. Бывают моменты, когда накидка, так
сказать, незаменима. Но и у зонта есть свои достоинства. И если бы сейчас
была зима или хотя бы осень, а не лето, я бы, вероятно, взял и то, и другое.
Так уже случалось, и я был только доволен.
Нечего было и думать, что в таком костюме я могу остаться незамеченным.
Но я этого и не хотел. Обращать на себя внимание - азбука моей профессии.
Вызывать к себе жалость и снисхождение, веселый смех и злобное глумление -
без этого нельзя. Так же, как без отдушин в сундуке с двойным дном. При
условии, что вас не трогает ни хула, ни смех. А такое состояние я принимаю,
когда захочу. К тому же все происходит ночью.
Мой сын мог мне разве что помешать. Он ничем не отличался от тысяч
других мальчишек его возраста и развития. В отце всегда есть нечто
серьезное. Даже комически-уродливый, он вызывает к себе некоторое уважение.
Но когда его видят на прогулке с юным отпрыском, лицо которого с каждым
шагом вытягивается все больше, тогда никакая работа невозможна. Отца
принимают за вдовца, яркие цвета становятся бесполезны и даже портят дело,
на него немедленно навешивают супругу, умершую много лет тому назад,
возможно, во время родов. В моей эксцентричности видят издержки вдовства,
слегка повредившего, по-видимому, мой ум. Во мне вскипала ярость при одной
мысли о том, кто навязал мне это бремя. Если он хотел меня провалить, то
лучше способа для этого не найти. Поразмысли я как следует, с присущим мне
хладнокровием, над сутью работы, которую мне требовалось выполнить, я,
возможно, согласился бы, что присутствие сына скорее мне поможет, чем
повредит. Но не будем больше к этому возвращаться. Возможно, мне удастся
выдать его за помощника или за племянника.
Я запрещу ему называть меня папой и оказывать мне на людях знаки
внимания, если он не хочет получить одну из тех затрещин, которых он так
боится.
И если, перекатывая в уме эти мрачные мысли, я время от времени
насвистывал, то, главным образом, потому, что я был счастлив покинуть свой
дом, свой сад, свою деревню, хотя обычно я покидал их с сожалением. Есть
люди, которые насвистывают безо всякой причины. Я не таков. И все это время,
пока я входил в свою комнату и выходил из нее, приводил в порядок
разбросанные вещи, укладывал белье в платяной шкаф, а шляпы в коробки,
откуда я их вынул, чтобы выбрать нужную, запирал на ключ разные ящики, все
это время я с радостью видел себя вдали от родного гнезда, от знакомых лиц,
от всех моих якорей спасения, видел, как я сижу в полумраке на придорожном
камне, скрестив ноги, положив одну руку на бедро, на нее оперев локоть
другой, обхватив подбородок ладонью, глаза вперив в землю, словно в
шахматную доску, холодно вынашивая планы на завтрашний день, на
послезавтрашний, созидая дни грядущие. И тогда я забывал, что сын мой будет
у меня под боком, неугомонный, жалующийся, хнычущий, выпрашивающий хлеб,
вымаливающий сон, пачкающий трусы. Я выдвинул ящик ночного столика и вынул
баночку, полную таблеток морфия, любимое мое успокаивающее.
Огромная связка моих ключей весит больше фунта. Не дверь комнаты и не
ящик письменного стола, но ключи к ним сопровождают меня, куда бы я ни
отправился. Ключи я ношу в правом кармане брюк, в данном случае бриджей.
Массивная цепочка, прикрепленная к одной из подтяжек, не дает им потеряться.
Цепь эта, раз в пять длиннее, чем нужно, лежит, свернувшись, как змея, на
связке в моем кармане. Вес ее кренит меня вправо, когда я устал или когда
забываю нейтрализовать наклон мускульным усилием.
В последний раз огляделся я вокруг, заметил кое-какие мелкие недочеты,
исправил их, взвалил на спину рюкзак, чуть было не написал: бандуру, надел
соломенную шляпу, взял зонтик, надеюсь, ничего не забыл, выключил свет,
вышел в коридор и запер дверь на ключ. С этим, наконец, разобрались. И сразу
же услышал какой-то сдавленный всхлип. Его издал мой спящий сын. Я разбудил
его. Мы не можем терять ни минуты, - сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон.
Вполне естественно. Двух-трех часов сна, как бы глубок он ни был,
недостаточно для организма в стадии полового созревания, да еще страдающего
расстройством желудка. И когда я принялся его трясти и поднимать с кровати,
сначала ухватив за руки, потом за волосы, он злобно отвернулся от меня к
стене и уцепился за матрац. Пришлось употребить всю свою силу, чтобы
преодолеть его сопротивление. Но не успел я оторвать его от постели, как он
вырвался из моих объятий, бросился на пол и принялся по нему кататься,
издавая вопли гнева и возмущения. Началось. Это отвратительное выступление
не оставляло мне выбора, и я воспользовался зонтом, держа его двумя руками
за ручку. Но, пока не забыл, одно замечание насчет моей шляпы. На ее полях
имелось два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно. Я проделал
их собственноручно, с помощью буравчика. За эти дырочки я завязывал концы
резинки, достаточно длинной, чтобы пройти под моим подбородком, точнее, под
нижней челюстью, но не слишком длинной, ибо она должна была крепко
держаться, под той же челюстью. Благодаря этому, какие бы усилия я ни
предпринимал, шляпа оставалась на своем месте, то есть на моей голове. Как
тебе не стыдно, - воскликнул я, - гадкий поросенок! Если бы я не сдержался,
меня бы охватил гнев. А гнев - это роскошь, которую я не могу себе
позволить. Ибо тогда я слепну, кровавая пелена заволакивает мне глаза, и,
подобно великому Гюставу, я слышу скрип скамей в судебном заседании. О, это
не остается без последствий - твое спокойствие, любезность,
рассудительность, терпение, изо дня в день, из года в год. Я отбросил зонт и
выбежал из комнаты На лестнице встретил поднимающуюся наверх Марту, без
чепца, с растрепанными волосами, кое-как одетую. Что случилось? - закричала
она. Я посмотрел на нее. Она повернула на кухню. Весь дрожа, я поспешил в
сарай, схватил топор, выбежал во двор и принялся изо всех сил крошить старый
чурбан, на котором зимой спокойно рубил дрова. Наконец топор вошел в дерево
так глубоко, что вытащить его я не смог. Усилия которые я прилагал, меня не
только изнурили, но и успокоили. Я снова поднялся наверх. Сын одевался и
плакал. А кто не плачет? Я помог ему надеть рюкзак. Напомнил, чтобы он не
забыл плащ. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть плащ
через руку, пока. Была почти полночь. Я поднял с пола зонт. Неповрежденный.
Вперед, - сказал я. Он вышел из комнаты. Я задержался на мгновение, чтобы
осмотреть ее, прежде чем пойти за ним. В комнате царил невероятный
беспорядок. На улице было чудесно, по моему скромному мнению. Воздух
благоухал. Под нашими ногами поскрипывал гравий. Не туда, - сказал я, -
сюда. Мы двигались между деревьев. Мой сын спотыкался позади, наталкивался
на деревья. Он не умел ходить в темноте. Он был еще молод, слова упрека
замерли на моих губах. Я остановился. Возьми меня за руку, - сказал я. Я мог
бы сказать: Дай мне твою руку. Я сказал: Возьми меня за руку. Странно. Но
тропинка была слишком узкая, идти рядом мы не могли. Тогда я заложил руку за
спину, и сын уцепился за нее, с благодарностью, как мне показалось. Так мы
подошли к калитке. Калитка была заперта. Я отомкнул ее и шагнул в сторону,
чтобы пропустить сына первым. Потом обернулся и взглянул на дом. Частично
его скрывали деревья. Зубчатый гребень крыши и единственная труба с четырьмя
дымоходами едва вырисовывались на фоне неба с несколькими тусклыми звездами.
Я обернул лицо к темной массе благоухающих растений, моих растений, с
которыми я мог поступить как мне заблагорассудится, и никто этому не посмеет
воспротивиться. Певчие птицы, спрятав головы под крыло, ничуть меня не
боялись, потому что хорошо знали. Мои деревья, мои кусты. мои клумбы, мои
лужайки - по-видимому, я их любил. И если срезал, иногда, ветку или цветок,
то исключительно ради их блага, чтобы они стали сильными и счастливыми. И
все равно чувствовал при этом угрызения совести. А если уж честно, то я
делал это не сам, это делала Криста. Овощей я не выращивал. Неподалеку стоял
курятник. Когда я сказал, что у меня есть индейки и т. д., я лгал.
Всего-навсего несколько куриц. И среди них серая хохлатка, но не на
жердочке, как остальные, а на земле, в самом углу, в пыли, предоставленная
крысам. Петух больше не бегал за ней, чтобы яростно потоптать. И недалек был
день, когда, если только она не выздоровеет, все курицы объединят свои силы
и разорвут ее на части, клювами и когтями. Все было тихо. У меня невероятно
чуткий слух. И вместе с тем никакого музыкального слуха. Я слышал лишь
обожаемый мной шорох куриных лапок, трепет перьев и слабое, приглушенное
кудахтанье, доносящееся из курятника по ночам и замирающее задолго до
рассвета. Как часто слышал я его, приходя в восторг, поздним вечером, и
говорил: Завтра я буду свободен. Я в последний раз обернулся к моему
маленькому достоянию, прежде чем покинуть его, в надежде сохранить.
На дороге, заперев за собой калитку, я сказал сыну: Налево. Я давно уже
прекратил прогулки с сыном, хотя иногда очень их хотел. Самый обычный выход
с ним тут же превращался в пытку, он то и дело сбивался с дороги. Однако,
предоставленный самому себе, он, казалось, знал все кратчайшие пути. Когда я
посылал его к бакалейщику, или к госпоже Клеман, или еще дальше, по дороге к
Ви за зерном, он успевал туда и обратно за половину времени, которое
потратил бы на этот путь я, и притом не бежал. Ибо я не желал, чтобы моего
сына видели галопирующим по улицам, подобно тем шалопаям, которых он тайком
посещал. Да, я хотел, чтобы он шагал, как я, мелким быстрым шагом, откинув
голову, экономно и ровно дыша, помахивая в такт руками, не оборачиваясь ни
налево, ни направо, казалось бы, ничего не замечая и однако же запоминая
мельчайшие подробности дороги. Но со мной он неизменно сворачивал не в ту
сторону. Перекрестка или развилки было достаточно, чтобы сбить его с
правильного пути, выбранного мной. Не думаю, чтобы он делал это нарочно. Но,
полностью доверившись мне, он не следил за тем, что делает, не смотрел, куда
идет, и двигался машинально, как бы во сне. Его непостижимым образом
засасывали все возникающие на его пути щели. Так что у нас вошло в привычку
прогуливаться каждый сам по себе. Единственный маршрут, который мы регулярно
проделывали вместе, был путь, ведущий нас каждое воскресенье из дома в
церковь и, по окончании мессы, из церкви домой. Подхваченный медленным
потоком прихожан, мой сын был со мной не одинок. Он становился частицей
покорного стада, которое направлялось, в который раз, отблагодарить Господа
за его доброту, вымолить милость и прощение, а затем вернуться, с
облегченной душой, к другим удовольствиям.
Я подождал, пока он подойдет ко мне, затем произнес слова,
предназначенные раз и навсегда решить эту проблему. Встань позади меня, -
сказал я, - и следуй за мной. Это решение было удачным, во многих
отношениях. Но был ли он способен следовать за мной? Не должен ли был
неизбежно наступить момент, когда он поднимет голову и увидит, что он -
один, в незнакомом месте, и когда я, стряхнув мысли, обернусь и обнаружу,
что он исчез? Не прикрепить ли мне его к себе посредством длинной веревки,
обвязав ее концы вокруг наших поясов? - подумал я, но тут же отказался от
этой мысли. Существует много разных способов привлечь внимание, и я не был
уверен, что этот - из числа лучших. Сын мог неслышно развязать узлы и
удрать, предоставив мне продолжать путь в одиночестве, с длинной веревкой,
влачащейся за мной по пыли. Чем не гражданин Кале? До тех пор, пока веревка,
зацепившись за какой-нибудь неподвижный или тяжелый предмет, не прервет мое
движение. Нам лучше подошла бы, пожалуй, не веревка, гибкая и безмолвная, а
цепь, о которой сейчас не приходилось и мечтать. И однако же я мечтал о ней,
какое-то время тешил себя мыслью, воображал себя в мире не столь
совершенном, как наш, и задавался вопросом, как, имея всего-навсего цепь,
без каких бы то ни было наручников, ошейников, оков и обручей, смог бы я
приковать к себе сына так, чтобы навсегда лишить его возможности покинуть
меня. Вопрос упирался в узлы и петли, и в случае крайней необходимости я бы
с ним справился. Но меня уже отвлек от него образ сына, который идет не
позади меня, а впереди. В таком положении я имел возможность не сводить с
него глаз и вмешаться при малейшем ложном движении, сделанном им. Но, не
говоря уже о том, что во время нашей экспедиции я буду исполнять и другие
роли, помимо роли сторожа и сиделки, сама перспектива на каждом шагу видеть
перед собой его пухлое и неповоротливое тельце - была невыносимой. Подойди
ко мне! - закричал я. Ибо, услышав, как я сказал, что нам следует идти
налево, он пошел налево, как будто больше всего на свете хотел разъярить
меня. Опершись на зонт, опустив голову, словно под тяжестью проклятия,
ухватившись свободной рукой за калитку, я стоял неподвижно, как статуя. Он
подошел ко мне во второй раз. Я велел тебе идти сзади меня, а не спереди, -
сказал я.
Было время летних каникул. Его зеленую школьную шапочку спереди
украшали инициалы и голова не то кабана, не то оленя, вышитая золотом.
Шапочка лежала на его крупной белесой голове строго горизонтально, как
крышка на кастрюле. Так он носил ее всегда. В этой строгой посадке головных
уборов есть некий апломб, выводящий меня из себя. А плащ, вместо того чтобы
аккуратно перекинуть его через руку или перебросить через плечо, как я ему
велел, он скомкал и прижимал двумя руками к животу. Так он и стоял передо
мной - растопырив ноги, согнув колени, выставив живот, втянув грудь, раскрыв
рот и опустив голову - в позе настоящего полудурка. Я и сам, должно быть,
производил впечатление человека, который удерживается на ногах только
благодаря зонту и калитке. Наконец, мне удалось выговорить: Ты в состоянии
следовать за мной? Он не ответил. Но я понял его мысль так же ясно, как если
бы он высказал ее вслух: А ты в состоянии вести меня? Пробило полночь, на
колокольне моей любимой церкви. Неважно. В доме меня уже нет. Я поискал в
своем сознании, в котором находил все необходимое, указания о той, дорогой
ему вещице, которую он, вероятно, прихватил с собой. Надеюсь, - сказал я, -
ты не забыл свой походный нож, он может нам пригодиться. В ноже этом, кроме
пяти-шести обычных лезвий, имелись также штопор, консервный нож, шило,
отвертка, щипчики, "козья ножка" и не помню уж какие еще пустяки. Я сам
подарил ему этот нож за похвальную грамоту по истории и географии, которые
преподавали в его школе, по непонятным мне причинам, как одну дисциплину.
Олух из олухов во всем, что относилось к литературе и так называемым точным
наукам, он не знал себе равных в запоминании дат сражений, революций,
реставраций и прочих подвигов рода человеческого в его медленном восхождении
к свету, равно как и очертаний границ и высот горных пиков. Так что он
вполне заслужил свой походный нож. Не вздумай сказать, что ты оставил его
дома, - сказал я. Конечно, нет, - ответил он с гордостью и удовлетворением и
похлопал по карману. В таком случае, дай его мне, - сказал я. Естественно,
он ничего не ответил. Немедленное послушание не входило в число его
привычек. Отдай нож, - закричал я. Он отдал. А что ему оставалось делать,
оказавшись наедине со мной в ночи, которая умеет хранить молчание? Ему же
лучше, у меня нож не потеряется. А где его любимый нож, там будет и сердце,
если, конечно, он не купит себе другой, что маловероятно. Ибо карманных
денег у него никогда не было, он в них не нуждался. Каждое полученное им
пенни, а получал он немного, он хранил сперва в копилке, а потом в банке,
причем его банковская книжка находилась у меня. В эту минуту, вне всякого
сомнения, он с удовольствием перерезал бы мне горло, тем самым ножом,
который я неторопливо укладывал в свой карман. Но он был еще слишком юн, мой
сын, еще слабоват для великой праведной мести. Впрочем, время работало на
него, вероятно, он тешил себя этой мыслью, сколь бы глуп он ни был. Как бы
там ни было, на этот раз он сдержал слезы, за что я ему очень признателен. Я
выпрямился и, положив ему руку на плечо, сказал: Терпение, сынок, терпение.
Самое ужасное в подобных ситуациях то, что, когда у тебя есть желание, у
тебя нет возможности, и наоборот. Но об этом мой несчастный сын еще не
подозревал и, должно быть, думал, что ярость, исказившая черты его лица и
вызвавшая дрожь во всем теле, не покинет его до того самого дня, когда он
даст ей выход. Наверняка в душе он чувствовал себя крошечным графом
Монте-Кристо, проделки которого, в изложении "Школьной серии", ему, конечно
же, были известны. А пока, наградив его вялую спину увесистым тумаком, я
сказал: Двинулись. Более того, я действительно двинулся, и мой сын потащился
за мной. Я отправился в путь в сопровождении сына, согласно полученным
инструкциям.
У меня нет намерения пересказывать все те разнообразные приключения, с
которыми мы столкнулись, я и мой сын, вместе и поодиночке, пока добирались
до края Моллоя. Это было бы скучно. Но меня это не останавливает. Все скучно
в этом повествовании, к которому меня принуждают. И я буду продолжать его,