Ядовитая женщина!
   Но, проходя мимо двери, как мимо звериного логова, медоточиво состроил одними губами улыбку в то время, как глаз испугался; и так с междометьем, совсем не с лицом, он на цыпочках крался к себе коридором коленчатым, взявшись за ручку дверную (не «эту», а ту, кабинетную); в спину зияла дыра коридора, как яма.
   И – дверь с напечатанным ликом глядела: внимательно.
   Если б не это, зажались бы пальцы в кулак; все же дрогнули, чтобы… зажаться; как будто бы знали, как будто бы знал он и сам, что его ожидает в годах лишь утонченность пытки: и пилы, и сверла; что будет вот так он, кряхтя, пробираться; и – знать: в глубине коридора присела толстуха, чтоб гнаться -
   – в двенадцать часов по ночам -
   – коридорами лет!
 
***
 
   Он вошел в кабинетище.
   Выдохнул воздух, покрылся морщиною, свечку зажег: и просунулся: слышал: «она» проходила.
   «Она» проходила со свечкой в руке из весьма неотложного места; за ней семенил с мелизной во всех жестиках: маленький, быстренький, дрябленький.
   – Аннушка!
   – Аннушка!
   – Аннушка!
   Сторожевая же дверь, с напечатанным ликом, у самого носа с размаху – «б а б а ц» ему в лоб; «щелк», – и звуком ключа по подвздошью как дернет!
   – Да, значит, сериозно: с чего бы?
   Рот стал восклицательный знак; око – знак вопросительный; жест – двоеточие; пламя свечи – запятая; и все же у двери он медлил; стучался под дверью; и – перевернулся: обратно пошел; и пришел, и зарылся руками в свои мелкоструйные кудри; работа не шла; соструивши от носа пенснейную ленту, нагнулся, дымя сединами, прожелчиной уса к «векам и к народам» (он это прочел у себя самого); стало как-то прохладно и пагубно. Будто в квартире открылся падеж.
   Он вперился все в те же дантиклы столбов за окном; их фонарь освещал; уходили их контуры в тлительной сини: смешались со тьмою.
   – Да, это моральный давеж на меня… Над маракушками завозился; и руки с подпухом больных склеротических жил заходили на кресельных ручках, когда его взгляд пал на ящик, всегда запертой; он не слышал, как кто-то пошел, припадая на ногу, пустым коридором, – стучал каблуком и стучал наконечником трости; вниманье связалося ящиком, чуть недодвинутым: стало быть, – отперт?
   И лику не стало:
   – Так вот оно что? Каблуки и трость – щелкали.
   Выдвинул ящик, а ящик был пуст: письма «Сильфочки» – вынуты!
   Толстая лапа просунулась из-за плеча: над плечом:
   – Хо!
   – Хо!
   – Ищете?
   – Хо!
   За окошками слышался ход рысака: дальне-звонкое цоканье.
   Он же не смел повернуться: захакала б! Хокала басом, трясясь животом и грудями; глядела – очками; и – капнула шпилькой.
   – Читала я, как меледите вы с «нею»!
   Косма ее желто-седая упала, виясь, ей на плечи.
   – Я… я…
   Зализала свой взросток губы:
   – Я читала, как ваши мизинчики лижут, как лезлой головкою роются в старом мотальнике…
   – Друг мой!
   Но желто-седая, вторая, змея – развилась:
   – Вам еще сладостей, старый лизало!
   И ливнями оборвалася на груди, тугие шары.
   – Да, – слизнул мою жизнь… Да, – на что она?…
   Вы вот – «выжми лимон да брось вон»? Для того вы женились? Теперь вот вонючую вы лобызаете вашу лимонницу… – краем распахнутой кофты рванулася – медикаментом пропахла она… Рот полощет «Одолями»… Рот пахнет рыбой.
   Он стал оправляться:
   – Мой друг, что бы ни было, – и потянулся рукою.
   – Оставьте меня: не лисите.
   – Но давность! – пытался он выдержать шквал.
   – Я, медичка бывалая, – знаю «ее» подоплеку: гнилая.
   С небесною кротостью эпос разыгрывал:
   – Я повторяю, что давность…
   – Хо!
   – Давность – не малый свидетель, мой вспыльчивый друг: как-никак – тридцать лет нашей жизни.
   Блеснул он ей оком – каким!
   – Давность!… Двадцать пять лет изменяете!
   «Что за докапа»… – подумал он и ухватился за нос; и – пропучился оком: себе в межколенье.
   – А! А!… Для чего же вы женились?… Для прозы, – что музу себе завели?… Хо! Мегера она, ваша муза!… Смотрите-ка, – нет, до чего вы дошли?… Нахватались с ней звезд Станислава и Анны: служака, двадцатник!
   Под градом, хлеставшим в него, поворачивался то на правую сторону он, то – на левую: с видом беспомощным.
   – Я же…
   – Молчать!…
   – Я…
   – Будируете – хо-хо – под своей золотою обшивкой мундира, с протестом в груди, прикрываемым анненской лентой!
   Действительно, он на торжественном акте читал «О сонетах Шекспира» – в мундире, при шпаге; и – в ленте.
   – Вы весь избренчались… На лире играете?… Просто гвоздем по жестяночке… Набородатил идеечек, насеребрил седины, фраз начавкал, себе юбилеев насахарил, – хо! Уважаемый деятель: видом лилея… Душа-то Гамзея!… А что Петрункевичи – что говорят? Говорят, что вы – старый капустный кочан, весь проросший листом, а не мыслью: обстричь – кочерыжка; и та – с червоточинкой… Мелодикон!… Просто – дудка.
   Стерпеть, – нет-с: позвольте-с!
   Поднялся с достоинством, ставши в мелодраматической позе, но – мелкокалиберно вышло: и он поскользнулся о синие стекла очков и расшлепался оками под ноги; сплюнула, туфлей размазавши:
   – Ждите: повесят медаль вам на шею: да только не лавры, а розги на ней будут выбиты.
   Смирно смигнул и себе на плечо посмотрел, будто сам убедиться хотел он, какой такой «Фока»; и тут, невнарок, – у себя на плече рассмотрел женский волос, не желто-зеленый, а – черный; поспешно смахнул себе под ноги: прядочку этих волос он держал под ключом, если только «она» не стащила: тащила бы все, – лишь в покое оставила б! Но не оставит в покое: промстится в годах; отольется не пулей, а дулей свинцовой; невольничий быт ожидает его; будет отдан он в рабство.
   Представьте же: съерзнул он с кресла – коленом в ковер, головой ей в колени: облапить ей ноги и «старым мотальником» пол шаркать над толстой ногою; она замахнулась тяжелой ладошищей, грудь распахнув; и два шара тугих болтыхнулися:
   – Соли на хвост вам насыпать, синица несчастная! Так и присел, уронивши в ладони свой нос, и старался выдавить всхлипы, – несчастный, невзглядный, накрытый с поличным старик!
 
***
 
   В кабинетище долго еще замирал он под креслом; в окно же глядели дантиклы [68] столбов розоватого дома напротив: дом каменный ком; дом за домом – ком комом; фасад за фасадом – ад адом; а двери, – как трещины: выйдут из трешин уроды. Как страшно! Так старым составом -
   – раздавом -
   – свисает фасад за фасадом,
   над пламенным Тартаром!
 
***
 
   Встал он и…
   Понял, что – скрылась за дверь, что оттуда раскинула сети, что в центре их жирною паучихой засела (едят пау-чихи своих пауков); задрожал; и – забегал: весь маленький, дряхленький; что, – если выскочит да как нагайкой захлещется?
   – Взять – да прихлопнуть ее молотком!
   Испугавшися мысли такой, второй раз побежал к ней под двери: повалится вниз головою в глубокую падину.
   Двери – молчали.
   Да, – невповороть повернулась к нему королевой из драмочки «Смерть Тентажиля»; затащит в свои невы-дирные чащи: душить.
   Она – толстая!
 
***
 
   В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, с пересвистами, с завизгом – выступили: угол дома, литая решетка, железные пики, подъезд, дерева раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отнеслась, – и ореховый дом в этом месте сложился: себя повторявшим квадратом; и – выступили очертанья: плоды известковых гирлянд; и за стеклами окон мельтешила свечка, чтоб вышвырнуть тень (бородой и космой), оторвать от за стеклами там столбеневшего тела, которое око пропучило в ночь; и – увидело: выстрелило черным конусом тени окно; черный конус, – безруко, безвласо, безглаво взлетая в космических мраках своим основаньем, взорвался в космический мрак, оторвавшись от точки вершины своей: от пяты Задопятова.
   Эта пята оставалась без тени: поэтому свечка потухла; за окнами в месте взорвавшейся тени мельтешила снежина.
   И из нее было видно, как таяли в белые мути: подъезд, дерева, крыша, трубы; ореховый дом, точно рушась про-тмевшими окнами в жуть, – чуть показывал угол стены еле видною линией, став серо-белым, став белым, – пропав; измельтешилось все это.

10

   Формулку вычертит и, повернувшись к студентикам, – пих в нее пальцем!
   Еще относительно быстро поправился; все же, – спешил он прогульное время нагнать; и ноябрь, и декабрь он начитывал: к серед озимку шло время.
   Бил формулою:
   – Многогранник есть шар, – чертит шар, – у которого срезана выпуклость пересечений, различно составленных, – пересеченье срезает и чистит дрожащие пальцы, сбеленные мелом, о широкобортный сюртук, напоровшись на угол доски.
   Догонял сам себя: в позапрошлом и прошлом году он успел начитать; только в этом году… Оборвал его Пров Николаевич Небо – растрепа, тюфяк:
   – Как с млипазовским делом?
   – Взять в корень…
   – Запрос?
   – Отклонить.
   Было людно в профессорской:
   – Но Задопятов…
   – А вы Задопятова мне предоставьте…
   – По-моему, – Пров Николаевич Небо ударился в пазевни, – этот Млипазов – не прав, да и Перемещерченко…
   – Как это можете, батюшка, вы, – привскочил он, – халатно так… – врозбеж прошелся, взмахнувши рукой.
   Точно муху из воздуха сцапал:
   – Мальчишке приспичило нами вертеть: не в Млипазове суть – в Благолепове-с!
   Маху дал Пров Николаевич!
   Пров Николаевич Небо – профессор, хирург: умел взрезывать; быстро вбегал в операторскую, с упоеньем хватался за нож и в толпе ассистентов раскрамсывая тело, ругаясь от нервности; произведя операцию, он – засыпал; и на все безразлично сопел.
   Впрочем, – был почитатель армянской поэзии, что объяснялось женою: армянкою; дело не в нем, а в Иване Иваныче.
   Факт – удивительный: консервативный профессор, послав три записки министру-«мальчишке» о том, как поднять просвещенье (записки министр не прочел), – перешел в оппозицию, в корне решив, что министр Благолепов (его ученик) – только прихвостень; дело Млипазова – плевое: этот плюгавый и плоскоголовый профессор с плешищею и с девятью бородавками, миру известный своими работами об анилиновых красках, повел недостойный подкоп под профессора Перемещерченко, специалиста по изонитрилам, пропахшего рыбой поэтому (изонитрилы – воняют); профессору Перемещерченко из Петербурга прислали запрос; но – Коробкин скомандовал: этот запрос – отклонить; Задопятов, весьма осторожный в университетской политике, с очень недавнего времени, т. е. с избрания в Академию, принял запрос во внимание; и – голоса разделилися.
   Бой предстоял:
   – Вы, пожалуйста, там не сплохуйте уж, Осип Петрович, – отнесся профессор к Савкову.
   Савков, прикладной математик, с гнедой бородулиной, освинцовелый такой, возбуждал опасенье; не то крутолобый профессор Коковский, изящнейший, бледный, как смерть, с лжепророческим взором, и произносящий весьма мелодическим голосом «ха» вместо «га», – корневед, переводчик трагедий античных и лозунг студентов в борьбе их за право; но в целом, – кампанию против претензий млипа-зовских подняли физики и математики под верховодством Ивана Иваныча; зациркулировал пошлый стишочек. Вот он:
 
Математиков немая
Стая шествует на бой,
Интегралы поднимая,
Точно копья, пред собой:
 
 
«Ну-ка мы, – квадратным корнем,
Извлеченным звонче рифм, –
Ну-ка, громче – ну-ка, дернем, –
Влепим в морду логарифм!»
 
 
Сам профессор, И. Коробкин,
Разжигая бранный дух,
Не дробясь, присел за скобки
Между двух «корней из двух».
 
 
«Сем-ка – в корне взять – умножу.
Протерев холуйский лак,
В благолеповскую рожу
Благо влепленный кулак!»
 
   Знаменитый профессор уткнулся в свою записную книжонку усвоить план дня: под графою «Декабрь, год (такой-то, число)» – пунктик первый: зачет; и – приписано бисерным почерком: «Если возможно – поймать их с поличным»; зачет обходили, его близорукостью пользуяся; выбирали студентов, умеющих дифференцировать; эти последние – чорт подери – выходили сдавать за себя и за мало успешных; профессор хотел изловить их с поличным: припас он и мел; мел – марал.
   Второй пункт: «Анна Павловна»; бисерным почерком: «Письма вернуть».
   С раздраженьем лупнул кулаком. Встал и – врозбеж прошелся; профессор Драпапов, с кривящейся шеей старик, весь запластанный в кресло, – весь вздрогнул: ах, чорт подери, – Анна Павловна, – чорт подери, – разразилась письмом: в нем она с откровенным упрямством и злобою нарисовала всю черность измены его Василисочки: был и приложен пакет доказательств: и адрес (Петровский бульвар, дом двенадцать, квартира одиннадцать, вход со двора), и – все письма к Никите Васильевичу (ряд лазурных и томно-лиловых конвертов, пропитанных запахом «Кер де Жанет»); профессор же вспыхнул совсем неожиданной яростью на – чорт дери – «разбабца» (Анну Павловну просто «бабцом» называл: «Здоровенный бабец у Никиты Васильевича», – все он фыркал, бывало); во-первых: на этот счет – нет; волновался – открытием, делом Млипазова, математическим бернским конгрессом, зачетом, поступками Митеньки, даже Мандро, даже тем, что в шкафу завелись таракашки, – не этим; при мысли об этом припомнилось: дезабилье Василисочки: две желто-серых отвислин вместо грудей (и сидела с невкусицей этой у зеркала); и во-вторых: Василисе Сергевне свободу он дал; в-третьих (главное): знал он про «это»: знал лет уж пятнадцать, с той самой поры, как письмо анонимное раз известило его о Петровском бульваре и о Никите Васильевиче. Дело ясное! Он-то при чем?
   Так в поступке «бабца» усмотрел безответственное обращение с чужим документом: и – только:
   – Бабец!
   И, лупнув кулаком по столу, из профессорской вылетел он, к удивленью Драпапова, сюкавшего Твердохлебову («Емкость осадочных почв в струе жидкости»):
   – Классики, батюшка, любят весьма каламбурить на скользкие темы о поле; романтики же каламбурят, – я вам говорю, – о расстройстве желудка.
   – Да, – что вы?
   – Да, – да же!
   Профессор Драпапов умел говорить по-арабски, корейски, персидски; писал по-таджикски стихи. И был жужель вдали голосов.

11

   Он уселся за столик; и стал вызывать – приподнятием стекол очковых над всеми носами: Яницинский, Яненц, Янцев, Янцевич; Янцевич – являлся: писать вычисленья на листиках, сложенных в стопочку; и – объяснялся. Иван же Иваныч, скосясь на него, надбуравливал формулки глазом, болтался ногами под креслом и шлепал себя по колену рукой:
   – И – ведь, нет же!
   – Какая же?
   – Вы не умеете, сударь мой, интерполировать.
   – Нет-с! Студент путался.
   – Интерполировать, – шлепал себя по колену рукой и долбился словами и носом, – что значит?
   И – сам же подсказывал:
   – Значит – включать промежуточный член в ряд других, уже данных, известных: ну – вот-с…
   Вызывал приподнятием стекол очковых:
   – Японский!
   Глаза под очками – слепые-слепые: встав, пер с прямолобым упорством к доске; и чертил вычисленье, шепча вычисленье; Японского, лоб опустив, точно бык, опускал; глазки очень внимательно, точно на муху, смотрели на серый рукав, – не на густоросль иксиков:
   – Да-с, интеграл… – пальцем ткнул в интеграл.
   – Есть конечная… – пыжился юноша.
   – И измеримая…
   – Величина.
   – В отношеньи – к чему? – вопрошал.
   И громчайше себе отвечал:
   – К бесконечной ее малой части…
   И вдруг он мотнул темнорогою прядью, схватившись рукой за рукав:
   – Вы – попалися, Яриков!
   – Как?
   – Да вы меченый! Яриков дернулся:
   – Не понимаю!
   – Вы меченный мелом!
   И, встав из-за столика, бросил всем:
   – Яриков – меченный мелом!
   Допытывал:
   – Вы не Яриков вовсе: нет, – кто вы?
   – Фризакис!
   – Я метил вас, – он указал на малюсенький беленький крестик на локте, – вот – крестик, доказывающий, что вы мне отвечали уже: я пометил вас крестиком.
   Мелом украдкой всех чиркал, пока отвечали ему; а когда вызывал, то справлялся сперва с рукавами, надсверливал глазом: их: нет ли тут крестика?
   Вот и поймал (был хитрее).
   В сем памятном случае он проявил наблюдательность:
   – Меченый, меченый – вы уж ступайте, Фризакис!
 
***
 
   – Да, да: подойдет он, а я его – мелом, – рассказывал после в профессорской.
   Очень довольный ловитвою, выставил всем им зачет; и пошел в заседанье совета: сидели уже за зеленым столом: социолог Крылесов, Драпапов, Савков, Задопятов, Коковский и Пров Николаевич Небо; и ректор Безнет, белоглазый с обритым надгубьем и с войлоком белым, растущим из шеи, открыл заседание, зашепелявив и перебирая бумаги.
   – Никита Васильевич, – после уже заседанья Коробкин коснулся руки Задопятова; и, отведя его в сторону, официально, но бодро совсем, даже весело как-то, отрезал с подчерком – пожалуйте, вот-с!
   В руку сунул пакетец.
   – Что это? – взглянул на него Задопятов: казался худей, зеленей, а мешки под глазами – белей:
   – Не по адресу послано: мне; тут надписано – вам-с… И, отрезав, справлялся с книжонкой:
   – Пункт третий: визит к фон-Мандро.
   Да уж поздно; а – жаль, потому что Мандро занимал; захотелось на чем-то проверить себя: поглядеть на Мандро; и потом – в корне взять: коль знакомятся дети, – родители – ну там – наносят визиты.
   Уж карюю перегарь дня доедала некаряя ночь, когда он на извозчике трясся к себе, в Табачихинский; оттепель снег распустила: гнилая зима! Обнаружились камни в туманный и моросный день.
   Что прикажете делать: не город – разлужа – Москва!

12

   За обедом рассказывал, как он студента словил: подвязавшись салфеткой, похрустывал смачно коричневой корочкой уточки он:
   – Бесподобная утка: съедобная.
   Тон Василиса Сергевна давала:
   – Вы что насвинячили, – и указала на крошки, – вам надо б клеенку стелить.
   Глаза поднял: и – съежился.
   – Пахнет от вас сургучами и жженой бумагою: одеколоном попрыскались бы.
   – Дело ясное: я – не вонючий мужчина; зачем мне душиться! – вскричал, и морщинки раздвоем разрезали лоб.
   Надоели ему эти приворчи.
   Трах, – бутеженило стуло: не видел, что надо, схвативши тарелку, бежать в кабинетик; и вместо того ей перечил; Надюша глядела такой сердоболенкой; очень тревожила: подпростудилась; и – кашляла: не одевалась, страдала задохой; профессор вздохнул, посмотрев на нее, точно Томочка-песик, покойник.
   И видом бессмыслил; осмысленны были очки, а все прочее – нет: с неосмысленным видом сидело и кушало; после – бродило по комнатам; дух отлетел – вычислять; наблюдений вьюки ожидали его: принялся за развьюк наблюдений; открытие, скрытое им, рисовалось огромным и несшим взворот мировой; уже смятый вихор отвисел над разножкой колючего циркуля; круг – начертился; мурашником стала его голова.
   Вдруг встал; и – попер в прямолобом упорстве, шепча себе под нос, – от шкафа до двери, от двери до шкафу:
   – Пронюхали!
   И на крутом повороте рукою взмахнул, будто дал под-тетеху себе, потому что в сознанье влепились пощечиной звонкою – баки Мандро.
   Стало – жутко, как будто бы водопроводные краны открылись.
 
***
 
   Казалось, что тихо, а – либо: чем тише, тем лише; далил от себя эти мысли; боялся застенного уха, придверного глаза; и даже, признаться сказать, заоконной фигуры, которой не видел еще, но которая – будет, наверное будет: теперь!
   Раз стоял он спиною к окну; показалось – квадрат белой двери, мигнув, перерезала тень от фигуры, стоявшей в окне; повернулся он слишком стремительно – кровь прилила, зарябило: в окне – никого; между тем: тень на белен, квадрате дверном означала, что кто-то в окошко глядел; не могла без носителя тень появиться; не мог допустить что уж тени восстали на тех, кто отбрасывал, что обладатели тени – бестенны, что – брань между ними, что – Тартар открылся и что человек – в Тартар рушится: вместе: с… Москвой.
   Суть не в этом: а в том, что она – в том, – что однажды просунулся носом в окно, в ту минуту, как сунулся носом в окно кто-то – с улицы: черненьким был он; не то человечец псеносый, не то – пес с лицом человеческим: стукнулись бы друг о друга: стекло разделяло; «псеносец» пошел наутек от окна, оказавшись вполне карапузиком; он – улепетывал.
   Впрочем, – кто знает?
   Рассеянность – чорт! Странно то, что – запомнилось: странно и то, что – навязчиво после, уже в голове, обросло этой чушью, турусами многоколесными: в мыслях поехали всякие там на телегах – на шинах, автобусах, автомобилях – Андроны, Евлампии, Яковы (или – как их?), те, которые едут с Андроном, когда выезжает Андрон на телеге своей: в голове утомленной! Как будто нарочно кто в уши вздул чуши.
   Твердилось:
   – Открытие, сударь мой, перехватить бы не прочь «они»!
   – Ясное дело!
   – У «них» небось губы не дуры.
   – Появится, чорт побери, ко мне эдакий, – ну там – Мордан, да…
   – Они…
   Кто «они»? Неужели – Андроны, Мандроны, Мандры, Мандрагоры, Морданы? Ведь чушь, в корне взять: с извлеченьем корней он не справился; чушистей прочего то, что с усилием им извлекаемый корень – Мандро. Ну, при чем же Мандро? Что приехал пронюхать – одно; что какой-то мальчишка, псеглавец, сидел за окошком – другое: сидел ли еще? Третье…
   Раз – показалось: когда он с салфеткой в руке из столовой взошел в кабинетик, он видел, что Дарьюшка вздумала пыль обтирать в таком месте, где пыль не стиралась; ковер отогнула; сидела на корточках – перед тем самым квадратцем паркетика, под… под… которым… – тсс-тсс! Увидев, что профессор вошел, – ну паркет протирать; он спровадил ее, двери запер; и – справился, что под квадратом?
   Все – цело: листочки лежали… в порядке!
   Их вынул, проверил, засунул и перезасунул, пере-пере… спрятал – вполне; но – спокоен он не был; и дверь кабинетика неукоснительно он продолжал запирать; точно трехгодовалый младенец! Стащил бы листки эти к Наденьке; с нею решили б: свезти в Государственный Банк: в стальной ящик, а то начинало мерещиться: вещи стояли и зыбились: стол не стоял, а – качался.
   Качалось – все: уж устои московские стали нестоями – не достояли, явив недостойности.
   Вихорьки в комнатах уж завивалися, свивались в сплетень, весьма угрожавший стать вихрем: пока он таился, прижатый к кормившей его своей грудью Москве; вот уж, можно сказать, не змееныша вскармливала на груди своей: вихрь – мировой! Он сплетался из маленьких вихорьков: вихорек каждый в квартирочке каждой, сперва под пыльцею тишел; уже после заползал ужом, поднимая все эти невнятицы, взвеивая бумажонки, бросая людей в легкий чох; но, сплетаясь, сплетаясь, сплетаясь, – взвиваясь, взвиваясь – ломал потолок, срывал крышу: в один же октябрьский денечек… – об этом мы после.
   Профессор все то объяснял утомлением: переработался: так заработался, что потерял даже сон; все какие-то шли кривуши, кривоплясы; сна – не было; он и во сне вычислял, но совсем по-иному; верней, что – иное; иное счислялося; дифференцировал речь, отвлекаясь от смысла, – на звуки; и вновь интегрировал; происходило же это не в лбу, а скорее – в затылке, в спине; и однажды, проснувшись средь ночи, застал он себя самого над итогом такой интеграции; что ж сынтегрировал он, что всю ночь бормотал, тщетно силясь…
   Какую же он ерундашину там «наандронил»:
   – Пепешки и пшишки – в затылочной шишке!
   – Ах, надо бы, надо бы – да-с: в корне взять – отдохнуть!
   Так сплетенница всех наблюдений – псеглавец, Мандро, тень – «пепешки и пшишки» – в затылочной шишке: скопление крови; само звукословье «пепешки» и «пшишки» с «шш», «шш» – шум в ушах:
   – Эти «пшишки» – застой крови в мозге. Так он порешил; порешив, успокоился все же.
 
***
 
   В одну из ночей он, бессонец, со свечкой в руке толстопятой босою ногою пришлепывал по паркетикам, точно Тощ пес, забродил по квартире; и тут натолкнулся он – на основание тех же суждений (верней, вопреки всем суждениям) – на… Василису Сергевну; она – разбледнуха такая: в короткой рубашке козой тонконогой со свечкой, как он, шла навстречу:
   – Что, Вассочка – Василисенок мой, – бродишь?
   Двояшил глазами.
   – А вы?
   – И глаза!
   – Да не спится.
   Мелькали подстрочные смыслы меж ними. Он думал:
   – Да, Вассочка, вот – затишела, – додер на халате трепал, – не играет, сказать рационально, глазами; не движет руками: моргает в таком положении, как и в другом… Дело ясное: Вассочка, Василисенок…
   И в свой кабинетик вернулся:
   – Взять в корне…
   Устроил пихели бумажек: в набитые ящики.
   Видел во сне: людоеды откушали где-то сухими ушами.
 
***
 
   Взять в корне, – она, рациональная ясность, разъелась; из-под Аристотеля Ясного встал Гераклит Претемнейший: да, да, – очень дебристый мир!
   Говоря откровенно, – профессор Коробкин жил в двух измереньях доселе – не в трех: и не «Я» его, жившее в «эн» измереньях, а Томочка-песик, в нем живший; но Томочка-песик – покойник: он – рухнул; и в яме лежит: «Я» ж кометою ринулось в темя из «эн» измерений, им кокнуть, как кокал Никита Васильевич яйца – за завтраком; так вот из «эн» теневых измерений и двух подстановочных (как на подносике, – расположились на плоскости мы) начинало вывариваться из большой знаменитости и из добрейшего пса – человек.