– Не для выпивки-с?
   Думалось:
   – Все-то допытывается!
   И отрезал:
   – Да нет!
   И спустил за шесть гривен два томика; Грибиков же приставал:
   – Переплетики-то вот такие – у батюшки вашего.
   Видя, что Митя багрел, пальцем пробовал он бородавку, потом посмотрел на свой палец, как будто бы что-то увидел на пальце:
   – Хорошие книжечки-с… Палец обнюхал он.
   – У одного переплетчика переплетаем мы: я и отец.
   – Он надысь привозил вот такие же-с, я разумею не книжки, а – да-с – переплеты; сидел под окошечком и – заприметил… Как адрес-то – а – переплетчика адрес?
   – На Малой Лубянке.
   – В Леонтьевском – лучше заметить…
   Вот чорт!
   – Да, погода хорошая, – Грибиков в руку подфукнул…
   Но Митя сопел и молчал.
   – День Семенов прошел и день Луков прошел, а погода хорошая; вам – в Табачихинский?
   – Да.
   – Пойдем вместе. Прошла пухоперая барыня:
   – Что за материя?
   И из-за лент подвысовывалась голова продавца.
   – Будет тваст.
   – Не слыхала такой.
   – Очень модный товар.
   – Сколько просишь?
   – Друганцать.
   – Да што ты! Пошла и – ей вслед:
   – Дармогляды!
   Текли и текли: и разглазый мужик, мохноногий, с подсученною штаниной и с ящиком; и размаслюня в рубахе, и поп, и проседый мужчина.
   – А вот – Мячик Яковлевич: продаю. Мячик Яковлевич!
   И безбрадый толстяк в сюртучишке, с сигарой во рту и с арбузом под мышкою, остановился:
   – Почем?
   Через спины их пропирали веселые молодайки в ковровых платках и в рубашках трехцветных: по синему – желтое с алым; толкалися здесь маклаки с магазейными крысами: «Магарычишко-то дай», и мартышничали лихо ерзающие сквозь толпу голодранцы; песочные кучи вразброску пошли под топочущим месивом ног; вертоветр поднимал вертопрахи.
   Над этою местностью, коли смотреть издалека, – не воздухи, а желтычищи.

5

   По коридору бежала грудастая Дарья в переднике (бористые рукава) с самоваром, задев своей юбкой (по желтому цвету – лиловый подцвет) пестроперые, рябенькие обои; ногой распахнула столовую дверь и услышала:
   – Вот, а пропо – скажу я: он позирует – да – апофегмами… А Задопятов…
   – Опять Задопятов, – ответил ей голос.
   – Да, да, – Задопятов: опять, повторю – «Задопятов»; хотя бы в десятый раз, – он же…
   Тут Дарья поставила самовар на ореховый стол.
   На узорочной скатерти были расставлены и подносы, и чашечки с росписью глазок.
   Пар гарный смесился с лавандовым запахом (попросту – с уксусным), распространяемым Василисой Сергеевной; вполне выяснялась она на серебряно-серых обойных лилеях своим пеньюаром, под горло заколотым ясной оранжевой брошкою; били часы под сквозным полушарием на алебастровом столбике; а канарейка, метаяся в клеточке, над листолапою пальмою трелила.
   Ясно блестела печная глазурь.
   Василиса Сергевна сказала с сухой мелодрамой в глазах:
   – Задопятов ответил ко дню юбилея.
   И стала читать, повернувшись к балконной двери, где квадратец заросшего садика веял деревьями:
 
Читатель, ты мне говоришь,
Что, честные чувства лелея,
С заздравною чашей стоишь
Ты в день моего юбилея.
Испей же, читатель, – испей
Из этой страдальческой чаши:
Свидетельствуй, шествуй и сей
На ниве словесности нашей.
 
   Читала она с придыханием и с мелодрамой, – сухая, изблеклая, точно питалась акридами; нервно дрожала губа (губы были брусничного цвета); и родинка волосом темным вилась над губой; при словах «шествуй, сей» она даже лорнетом взмахнула в пространство деревьев.
   И веяли бледно гардины от бледных багетов; в окне закачалася ветвь с трепыхавшимся, черно-лиловым листом:
   – Да какие же это стихи: рифмы – бедные; у Добролюбова списано.
   Голос приблизился.
   – Что? А – идея? Гражданская, да, не… какая-нибудь там… с расхлябанным метром… как давече.
   – Это был стих адонический: чередованье хореев и дактилей…
   Вместо хореев и дактилей – ветер влетел вместе с Томочкой, песиком; и уж за ним ветерочком влетела Надюша в своей полосательной кофточке, в серокисельной юбчонке, расплесканной в ветре, в ажурных чулочках.
   – Да ты не влетай, прости господи, лессе-алейным аллюром… Притом, скажу я, – не кричу так: мои акустические способности не…
   Василиса Сергевна сердито взялась рукой за чайник, поблескивая браслеткою из блюдъэмайль и потряхивая высокой прическою с получерепаховым гребнем.
   – Маман, говорите по-русски; а то простыни превращаются в анвелопы у вас.
   Надя села, мотнув кудерьками, подвесками: и заскучнела глазами в картину; картина открыла – картину природы: поток, лес, какие-то краснозубые горы.
   От стен, точно негры, блестящие лаком, несли караул черноногие стулья; массивный буфет рассмеялся ореховой, резаной рожей.
   Казалось, что мелодрама в глазах Василисы Сергевны – не кончится; годы пройдут, а в словах и в глазах Василисы Сергевны останется то же: в глазах – мелодрама; в словах – власть идей.
   – Да, амортификацию переживает природа, – и тотчас же оборвала себя вскриком: – Пошел! Ты пришел наблошить мне под юбками, Том.
   И профессорша нервно оправила кружево серо-сиреневой юбки своей.
   Василиса Сергевна перечисляла события жизни (к последним словам – нотабена: «профессорский» быт Василисой Сергевною ставился в центре бытов и вкусов Москвы): Доротея Ермиловна, мужа, геолога, нудит на место директора; все – из-за лишней тысчонки; а у самих – два имения; Вера же Львовна исследует свойства фибром с ординатором гинекологической клиники. Двутетюк с селезенкой гнилою, с одной оторвавшейся почкой, в которого клизмою влили четыре ведра (а то – не было действия), все собирается выкрасть у археолога Пустопопова Степаниду Матвевну, которая – нет, вы представьте – на это идет. Двутетюк так богат, с библиотекой, стоящей тысячи; если пискляк этот выкрадет, то, ведь – умрет: Степанида Матвевна – старуха не дура: вернется она к своему археологу; что ни скажите, – а носит Радынский бандаж; словом – рой бесконечный: гирлянда смелькавшихся образов в лик убеждения, на котором женится пойманный убеждением магистрант, чтобы, ставши профессором, изо дня в день волочить эфемерности, ставшие тяжкомясою дамою:
   – Да, – а пропо: ужас что! Ты ведь знаешь, Надин, что Елена Петровна сбежала к Лидонову, аденологу.

6

   – Мы, – загремело из двери, – прямые углы: пара смежных равна двум прямым.
   И профессор Коробкин, свисая макушечной прядью волос, уже топал по желтым паркетам в своей разлетайке; пустился доказывать:
   – Да-с – угловатости в браке от неумения, чорт подери, обрести дополнение свое до прямого угла! – И с ушедшею в ворот большой головой (наезжал этот ворот на голову: шеи же не было) быстро дотачивал мнение:
   – Вы мне найдите лишь косинус; вам – станет ясно; отсутствует – да-с – рациональная ясность во взгляде на брак, – подбоченился словом и в слово уставился.
   – Да, да: рациональная ясность, дружочек, – усилие тысячелетий, предполагающее в человеческом мозге особое развитие клеточек.
   Вспомнилось: лет тридцать пять был еще без усов, бороды, но – в очках, в сюртуке и в жилете, застегнутом туго, под тощей микиткою; жил словотрясом котангенсов; праздно боролся с клопами и спорить ходил с гнилозубым доцентом – в квартиру доцента; в окошко несло из помойки; они, протухая, себя проветряли основами геометрии; образовались воззрения: иррациональная мутность помойки и запахи тухлых яиц от противного ясно доказывали рациональность абстрактного космоса, с высшим усилием выволакиваемого из отхожего места к критериям жизни Лагранжа и Лейбница.
   И меж помойкой и ними выковывалось мирозренье профессора.
   Думал об этом, под мышкой щемя спинку стула; рукой перочинный свой ножик ловил; трах: тот ножик упал; затрещало сиденье, и дернулась скатерть; профессор своей головой провалился под стол и тянулся с кряхтеньем за ножиком: поднял, подбросил, вздохнул:
   – Не легко же далась рациональная ясность мне. Снял он очки, подышал на очковые стекла, зевнул безочковым, усталым лицом:
   – Да-с, да-с, да-с!
   – Вы в абстрактах всегда, – равнодушно сказала ему Василиса Сергевна, перевлекаясь вниманием к Томочке, песику, и затыкая свой носик платочком:
   – Пошел, гадкий пес: фу-фу-фу, какой запах!
   И песик вскочил из-под Надиных юбок; испуганно бросивши взгляд на профессоршу, стал пробираться вдоль стен; и профессор пытался утешить печального песика:
   – Томочка, – это не ты, брат, а – Наденька.
   Тут позвонили. И Петр Леонидович Кувердяев с немым мадригалом предстал пред семейством, во всем темно-синем: рукой маргаритовый галстух поправил; в глазах веселели его афоризмы, когда бросил взгляд он на Надю, косившуюся на клохтавшего и желтолапого петуха, появившегося из сада – за хлебными крошками; тут Василиса Сергевна сказала, рукой указавши на Наденьку:
   – Вы поглядите, пожалуйста, – мэ кэль блафард! Отчего? От поэзии… Я прихожу этой ночью к ней: и – застаю за отрывком: читает; взяла – посмотрела: отрывок, построенный на апострофах.
   И Петр Леонидович стал говорить с придыханием: будто арпеджио [12] брал:
   – Вы, Надежда Ивановна, может быть, занимаетесь авторством?
   Надя была настоящий кукленок: казалась она акварелькою:
   – Нет.
   – Отчего?
   Но молчала, бросая под туфельки крошки клевавшему их петуху, и колечко играло сквозь зелень лиловою искрою с пальца.
   За ней Кувердяев – ухаживал: ей он недавно поднес акростих [13], выражающий аллитерацию [14] мысли; отсюда вставали последствия: аллитерация, право, могла углубиться, иль проще сказать: Кувердяев мог стать женихом.
   Кувердяев забросил свою диссертацию о гипогеновых ископаемых; и вытанцовывал должность инспектора; у попечителя округа был он своим; попечитель устроил в лицее; давал он уроки словесности в частной гимназии Фишер; воспитанницы влюблялись в него, когда он фантазировал им за диктантами, все выговаривая дифирамбы природе вздыхающим голосом, бросив в пространство невидящий, меломанический взор; но попробуй кто сделать ошибку, – пищал, ставил двойку, грозился оставить на час.
   Это Наденька знала; когда обдавал ее грацией, точно стараясь, обнявши за стан, повертеться пристойною полькою с нею, она вспоминала, как зло он пищал на воспитанниц; с неудовольствием, даже со страхом она отмечала его появления – по воскресеньям, к обеду; входил он франчёным кокетом, обдавши духами изнеженно; и предавался словесности с ней, иль рассказывал ей: Бенвенуто Челлини, мозачисты и медальеры – да, да! Василиса Сергевна – пленялась:
   – Каков привередник: совсем – капризуля.
   И веяло – атмосферою барышень.

7

   – Что же, пойдемте в гостиную мы…
   И прошли.
   Бронзировка, хрусталики люстры; лиловоатласные кресла с зеленой надбивкой, диван, – чуть поблескивали флецованным глянцем; трюмо надзеркальной резьбой, виноградинами, выдавалося из сумрака; а от обой, прихотливых, лиловолистистых, подкрашенных прокриком темно-малиновых ягод, смеющихся в листья, рассказывали акватинтовые [15] гравюры про бурное заседание Конвента [16], паденье Бастилии [17] и про Сен-Жюста [18], глядящего сантиментально на голубя; сели за столиком; и – перелистывали альбомы.
   Перелетая с предмета к предмету, отщелкивал Кувердяев словечками, как кастаньетами; Надя казалася лилиевидной; профессор – раскис, выставляя коричневый клок бороды; он посапывал носом.
   – Да, кстати, Василий Гаврилыч назначен на…
   – ?…
   – …пост министерский – да, да!
   Благолепов, Василий Гаврилыч, недавно еще только ректор, теперь – попечитель, был вытащен в люди Иваном Иванычем: да, вот, – чахоточный юноша, лет восемнадцать назад опекался – вот здесь, в этом кресле; ведь вот – кура-лёса! Он, старый учитель, сидит в этом кресле, забытый чинушами; а ученик его…
   На Кувердяева полз раскоряченный нос; и – очки на носу; потащили все это два пальца, подпертые к стеклам:
   – Вы, батюшка, знаете ли, развивайте, – ну, там, – лакейщину: что Благолепов? Он есть – дело ясное – тютька-с!
   Ладонью в колено зашлепал, кидаясь словами:
   – Так может и всякий; вы тоже, скажу – лет через десять сумеете – да-с – попечителем сделаться.
   Кресло скрипело, поехала мягкая скатерть со столика:
   – Вы распеваете вот кантилены [19] – я вам говорю; предо мною-то, батюшка, шла вереница таких заправил-с: Благолеповы – все-с, – прокричал не лицом, а багровою пучностью он, – я протаскивал их – дело ясное: скольких подсаживал, батюшка, – не говорите – усваивали со мною они покровительственную, какую-то, чорт подери… – не нашел слова он, передергивая пятью пальцами, сжатыми в крепкий кулак вместе с ехавшей скатертью.
   – Выйдет такая скотина в… в…, – слов искал он, – в фигуру, казалось бы: тут водворить в министерстве порядок и… и… дело ясное! Нет, – говорю: продолжают невнятицу. А результаты? Гиль, бестолочь и авантюра, – я вам говорю, – обливался он потом, мотаяся трепаной прядью.
   – Писал в свое время я им докладные записки: Делянову, Лянову, Анову, – чорт подери – и другим распарш… членам Ученого Комитета; писал и Георгиевскому: обещал; ну, – и что же? Записки пылятся под сукнами: да-с!
   Он вскочил, собираясь пустить толстый нос в Кувердяева, бросил очковые стекла на лоб; краснолобый ходил:
   – Был момент – говорю: наша жизнь оформулировалась; и с утопиями – мы покончили там – с революцией и с катастрофами… Крепла Россия… И можно было бы, я вам говорю, – помаленьку, – разбросить сеть школ и добиться всеобщего – да-с – обучения. Приняли же во внимание мою докладную записку об учреждении университета в Саратове, – он поглядел, но ему не внимали: – сидели чинуши и немцы-с. И этот великий князишка, – был с немцами-с; я говорю – незадача!… Царя миротворца-то [20] – нет, говоря рационально; на троне сидит – просто тютька-с – я вам говорю… Посадили они генерал-губернатором – чорт подери – педераста (еще хорошо, что взорвали [21]). Что делали все Благолеповы? Да перетаскивали педерастов; ведь вот: Лангового-то – помните?… Тоже вертелся!
   И сел, задыхаясь, в разлапое кресло; и темные тени составили круг, опустились, развертывая свиток прошлого.

8

   С детства мещанилась жизнь; ухватила за ухо рукой надзирателя; бросила к повару, за занавеску, и выступила клопиными пятнами, фукая луковым паром у плиты.
   Без родных, без друзей!
   Задопятов, соклассник, захаживал; после раздулся уже и седовласую личность, строчащую все предисловия к Ибсену (Ибсен – норвежский рыкающий лев, окруженный прекрасною гривой седин), – Задопятов, теперь превратившийся в светоча русской общественной мысли и исправивший два юбилея, известный брошюрой «Апостол любви и гуманности», читанной им в Петербурге, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани, в Самаре, в Саратове, в Екатеринодаре, печатающий – правда, редко – стишки:
 
Я, мучимый скорбью, встаю
Из пены заздравных бокалов
И в сердце твое отдаю
Скрижали моих идеалов
Пред пошлым гражданским врагом
Пусть тверже природного кварца
Пребудут в сознаньи твоем
 
   Заветы прискорбного старца. Он – знамя теперь и глава «задопятовской» школы; и критик, укрывшийся под псевдонимами «Сеятель», «Буревестник», писал, что: «Никита Васильевич – лев, окруженный прекрасною гривою седин», перефразируя стиль и язык «задопятовской» мысли; и – кстати заметить: о сотоварище, друге всей жизни, профессор Коробкин однажды совсем неуместно сказал, что он – «старый индюк и болтун».
   С Задопятовым он под линючею занавеской боролся с невнятицею; Задопятов заметил: «История просвещения распалась на эры: от Гераклита невнятного до Аристотеля ясного – первый этап; с Аристотеля – к Конту [22] и Смайльсу – второй; Смайльс – преддверье третьего».
   И с «Бережливостью» Смайльса уселся Коробкин; и – ясность сияла ему; он устраивал мыльни клопам, прусакам, фукам луковым, повару, переграняя все – в правила, в принципы, в формулы; так он и выскочил в более сносную жизнь: кандидатской работою «О моногенности интегралов», экзаменом магистерским, осмысленной заграничного жизнью (в Оксфорде, в Сорбонне), беседами с молодым математиком Пуанкарэ [23], показавшим впервые ночные бульвары Парижа («Аллон, Коропкин, лэ булевар сон си гэ» [24]), диссертацией: «Об инварьянтах» и докторской диссертацией: «Разложение рядов по их общему виду»; гремевшей в Париже и Лондоне книгою «О независимых переменах» пришел к профессуре; тогда лишь позволил себе взять билет на «Конька-Горбунка»; очень скудные средства не позволяли развлечься; и все уходило на томики или на выписку математических «цейт-шрифтов» и «контрандю»…
   Таковы достижения многих усилий, теперь попиравших невнятицу: повара, комнатку на Малой Бронной (с пейзажем помойки), и вот – занавесочка лопнула; томики книг разбежались по табачихинскому флигелечку, где двадцать пять лет он воссел, вылобанивая сочиненье – себя обессмертить: да, – так «рациональная ясность» держала победу; невнятица – выглядела из окошечка желтого дома напротив.
   Боялся невнятиц: едва заподозрив в невнятице что бы то ни было, быстро бросался – рвать жало: декапитировать, мять, зарывать и вымащивать крепким булыжником; под полом пленная все же сидела она, – чорт дери: перекатывала какие-то шарики; он все боялся, что – вот: приоткроются двери, и фукнет кухарка отчетливым луковым паром; по рябеньким серым обоям прусак поползет.
   Насекомых боялся.
   Скрижаль мирозренья его разрешалась в двух пунктах; пункт первый: вселенная катится к ясности, к мере, к числу; пункт второй: математики (Пуанкарэ, Исси-Нисси, Пшоррдоннер, Швебш, Клейн, Миттаг-Лефлер и Карл Вейер-штрассе) – уже докатились; таким же путем вслед за ними докатится масса вселенной, вопросам всеобщего обучения он отдавался и верил: вопрос социальный – лишь в этих вопросах.
   Он членам Ученого Комитета об этом писал. Но проекты пылели в архивах, а он углублялся в свои перспективы, к которым карабкался с помощью лесенки Иакова, – до треугольника с вписанным оком, где он интегрировал мир, соглашаяся с Лейбницем: мир – наилучший.
   Поэтому он ненавидел и привкусы слов: революция; он полагал, что толчок есть невнятица.
   В мыслях он занял незанятый трон Саваофа – как раз в центре «Ока»: зрачком!
   При царе-миротворце он правил вселенною; при Николае – толчки сотрясали уж плиты паркетиков этого вот флигелька; и профессор взывал к рациональным критериям; он потрясал карандашиком: «Ясности, ясности!» Требовал все пересмотра учебного плана Толстого. Но члены Ученого Комитета – молчали. Сперва был готов уничтожить «япошек» и он; за Цусимою – понял: народ, где идеи прогресса ввелись рационально, имел, чорт дери, свое право нас бить; революция 1905 года – расшибла: он с этой поры все молчал; и когда раздавалось ретроградное слово «кадеты» [25], – в моргающих глазках под стеклами виделось бегство зрачков, перепуганно вдруг закатавшихся в замкнутом круге.
   Так он отступил в интегралы – не видеть невнятицы, уж угощавшей толчками под локоть; в… – да, да: Василиса Сергевна вдруг объявила себя пессимисткою, следуя тем Задопятову; Митенька – чорт подери – лапил Дарьюшку; действия и распоряженья правительства, – ужас его охватил при попытке осмыслить все это.
   Решил не спускаться по лесенке Иакова вниз, а пробыть в центре ока, воссев в свое кресло, ограненное двумя катетами (эволюционизм, оптимизм), соединенными гипотенузою (ясность) – в прямоугольник, подобно ковчегу, несущемуся над потопом; единственно, что осталось ему – это и изредка в фортку пускать голубей, уносящих масличные веточки в виде брошюрок; последняя называлась: «Об общем делителе».
   Вот он – очнулся.
   Но где Кувердяев? Разгуливал с Наденькой в садике, видно; профессор остался один: и тяжелым износом стояла перед ним жизнь людская: невнятица!
   Запах тяжелый распространился в квартирочке; слышались крики: «фу-фу». И разгневанно там Василиса Сергевна в платье мышевьем (переоделась к обеду) отыскивала источник заразы; ругалась над Томкой; профессор вскочил и стремительным мячиком выкатился, услышав, что источник заразы – отыскан, что Томочка, песик, принес со двора провонялую тряпку и ел в уголочке ее; отнимали вонючую тряпку; а пес накрывал своей лапой ее, поворачиваясь, привздергивая слюнявую щеку:
   «Рр-гам-гам!» Их оглядывал всех окровавленным глазом; довольный профессор поставил два пальца свои под очки и мешал отнимать эту гадкую тряпочку.
   – Вот ведь, – невкусная тряпка; и как это Томочка может отведывать гадости?
   А Василиса Сергевна, брезгливо поднявши край платья мышевьего, требовала:
   – Отдай, гадкий пес!
   Пес – отдал; и улегся, свернувшись калачиком, нос свой под хвостик запрятал и горько скулил.
   Но тогда перед ним появился профессор Коробкин с огромною костью в руке (вероятно, он бегал за ней). Дирижируя костью над гамкнувшим Томкой, прочел свой экспромт (отличался экспромтами):
 
Истины двоякой –
Корень есть во всем:
Этот – стал собакой,
Тот живет котом.
 
 
Всякая собака –
Лает на луну;
Знаки Зодиака
Строят нам судьбу.
 
 
Верная собака,
В зубы на-ка, Том,
Эту кость… Однако, –
Не дерись с котом!
 
***
 
   Так он начал воскресный денек; так и мы познакомились этим деньком с заслуженным профессором, доктором Оксфордского университета.
   Звонили.
   Собаку убрали: мог быть попечитель, Василий Гаврилович; Дарьюшка дверь отворила; и – Киерко.
   – Здравствуйте, Киерко.
   – Рад-с – очень, очень-с, – потер руки профессор; и подлинно: видно, что – рад; посетитель, щемя левый глаз, моргал правым, как будто плескал не ресницами, а очень быстрыми крыльями рябеньких бабочек; все же сквозь них поколол, как иголочкой, серым зрачочком, и им перекинулся от Василисы Сергевны к профессору; и от профессора – вновь к Василисе Сергевне.
   То был человек коренастый и лысенький, среднего роста и с русой бородочкой: правильный нос, рот – кривил; был он в рябенькой паре; он в руку профессора шлепнул рукой с таким видом, как будто бывал ежедневно; как будто он свой человек; и как будто – ровнялся.
   – Где вы пропадали? Провел в кабинетик.
   А Киерко руки свои заложил за жилет – у подмышек; и, поколотив указательным пальцем и средним по пестрым подтяжкам, видневшимся в прорезь:
   – Ну-с – ну-те: как вы?
   Дернул лысиной вкривь: и, вперяясь зрачком в край стола, поймал шум голосов:
   – Это – кто ж?
   – Кувердяев.
   – Бобер, – не простой, а серебряный – локти расставил, побив ими в воздухе, – как же здоровьице – ну-те – Надежды Ивановны? – быстрый зрачок перекинулся с края стола на профессора; и от профессора – к краю стола: пируэтиком эдаким ловко подстреливал Киерко то, что желали бы скрыть от него.
   Подцепил он профессора: тот – как забегает; Киерко же:
   – Ну я ж бобруянин, провинциал, стало быть; вот и бряцаю – ну-те: бездомок!
   Прошелся вкривую; стоял, заложив свои пальцы за вырез жилета, привздернув плечо, оттопырив края пиджака и разглядывая прусачишку.
   – Скажу я, что все поколение – да бобылье же! Профессор смотрел на него, подперевши очки, – с удовольствием, даже со смаком, как будто превкусное блюдо ему предстояло отведать.
   – Да, да, – бобылье, – плеснул веком; зрачком же провел треугольник: прусак – глаз профессора – желтый паркетик – прусак.
   Подбоченился правой рукой; указательным пальцем левой он сделал стремительный выпад в профессора, точно исполнил рапирный прием, именуемый «прима», и будто воскликнул весьма укоризненно, бесповоротно: «J'accuse!»