«Эдакого обвернуть вокруг пальца – что стоит!» Мандро улыбнулся: вошел в кабинет молодецкою поступью он, расправляя свои молодецкие плечи: таким приворожником!
   – Да, – ваш сынок…
   Но при слове «сынок» знаменитый профессор скосился; и вдруг загорюнился крашеной рожей.
   – Сынок ваш бывает у нас, – у Лизаши: дочурки.
   Профессор ему показал на порожнее кресло; уселся с развалкою сам; осмотрелся: сваляшина и разваляшина многих томов вперемежку с бумагою; жуликоватая мышка скреблася.
   – Я думаю, Митенька вам, в корне взять, – надоел… Вы чего ж не садитесь: садитесь же, батюшка!
   Тут Эдуард Эдуардович к краюшку кресла присел, уронив свою руку на стол, крытый черной клеенкой.
   – Помилуйте, – отвеселился глазами он, – сын такой милый мальчик!
   О, – он приворожником выглядел!
   Но у профессора вкось разлетелись глаза; и разлет этих глаз выражал – опасенье:
   – Мой сын, – в корне взять: дело ясное…
   – Что вы!
   – Он… он… он…
   – Помилуйте!
   – Нет, дело ясное: сын…
   И лупнул кулаком по столу:
   – Помножайте его, – он подбрызнул слюной, – хоть какими угодно нолями, – останется ноликом.
   Рявкнул со взмахом.
   Мандро закурил и, висок преклонивши к согнутому пальцу, сидел в беззаботной, в завалистой позе; прогреб бакенбарду; разгиб белой кисти руки выявлял очевидно желанье: завлечь и разжечь.
   – Наши дети знакомы давно: и поэтому счел я за честь нанести вам визит.
   – Очень рад-с…
   – …и свидетельствовать уваженье, которое вы возбуждаете всюду…
   Мандро припалил бакенбарду; пригаром паленым припахивать стал он (невкусно припахивать)
   – Хоть коммерсант я, – но верьте мне; знаю и я, что профессор Коробкин…
   – Оставьте!
   – …профессор Коробкин… – Да нет же-с!
   – …профессор Коробкин есть гордость науки!
   Профессор поставил свой нос пред собою и фыркнул, – пронюхал Мандро; виноват: бакенбарду Мандро.
   – И при том деле есть: впрочем, так, – пустячок. Но профессор на все тартарыкнул рукою.
   – Вы, кажется, – слухами полнится свет – очень трудитесь?
   – Да-с: помаленьку.
   – Весьма плодотворно?…
   Профессор схватился за свалень бумаги.
   – Открытие сделали?
   – Что-с?
   И рукой – за платком; его выхватил и, развернувши под носом на мягких ладонях, – глаза скосил в нос.
   – То открытие, слышал я, – тут фон-Мандро прикурсивил ресницы, – значительно, очень-с; и, как говорят, оно в технике произведет пертурбацию; в жизни…
   Профессор громчайше счихнул, все вниманье свое устремив на платок, загулявший по громкому носу.
   – …в путях сообщенья… Платок закомчился и спрятался.
   – Я невзначай разговоры имел с представителем крупной промышленной фирмы, который взволнован: весьма!
   Но профессор награнивал пальцами дробь.
   – Не имея возможности встретиться с вами, он мне поручил предложенье – сказать между нами – вам сделать…
   Профессор молчал.
   – И сказать между нами…
   Мандро тут замялся сперва и потом сразу выюркнул оком:
   – Они бы купили охотно… Откинувшись, вымедлил:
   – …очень…
   Профессор достал карандашик: чинил карандашик; сломал карандашик.
   – Эх, чорт дери! Трах-тара-рах!
   – Это вас бы устроило – смею я думать… – вновь выюркнул глазом Мандро и густейшее облачко дыма пустил, – извините меня, что я прямо так: сколько вы взяли б?
   Очковые стекла взлетели на лоб; раздраженный профессор скосился и выдвинул ящик; он туго набит был: бумаг сбережень! Сваляшил рукою бумажки; достал из-под них три тетрадочки: тыкался носом в листки.
   И с промашкой сказал:
   – Что вы, батюшка, что вы?… Вот тут, – он рукой лупнул по тетрадочкам, – формулки кое-какие… И – только…
   Он, явно лукавя, глазком набуравливал ящик: совсем не тетрадки.
   Мандро привострился на ящик:
   – Так: здесь!
   И – разведывая оком.
   Собрав свои брови, приблизил к профессору их, чтобы прижать его взглядом:
   – Они предлагают вам очень почтенную сумму. Профессор, добряш, стал свирепым: глядел с задерихой;
   – Они предлагают вам…
   – Что?
   – Триста тысяч.
   Профессор замолнил очком: стал совсем неприятный звездач он.
   – Четыреста.
   – ?!?
   И поглядел окровавленным взглядом, как Томочка-песик, покойник, – когда отбирали, бывало, у песика вонь; пес – рычит, угрожает оскаленной мордой, возясь над подушкой; но вонь – отдает; и покорно вздыхает; профессор же:
   – Нет-с…
   Не отдает: он – припрячет!
   – Четыреста сорок.
   Уж серо-сиренево-желтым настоем засохлых цветов встали мутные мраки.
   – Пятьсот.
   Но из глаз растаращенных ужас валил.
   – Дело ясное, батюшка… Нет у меня никакого открытия.
   – Как?
   – Если б было, то я-с, сударь, – да-с – ре продал бы его…
   – Почему же, профессор?
   Мандро огорченно чеснул бакенбардой,
   – Да так!
   – Не согласны?
   – И – все тут!!!
   Взъерошился.
   – Надоедать вам не стану, – прозубил Мандро. И в поспешном, и в нервном таком от стола отваленье сказалась досада…
   – Быть может… Внушительно так поглядел:
   – …вы – надумаете?
   И на фоне исчерченных, темно-зеленых обой он сидел с отверделым лицом – кривогубый и кислый.
   Ивану Иванычу тут показалось, что ясность прогоркла туманом сплошным, что былая отчетливость виделась – желклой и горклой; его представленья о быте и жизни слагалися – скажем мы здесь от себя – из каких-то претусклых, весьма неприятно окрашенных контуров, точно с грязцой – желто-серых, оранжевых, тусклого сурика; все покрывали какие-то иссиня-сизые, исчерна-синие кляксы; теперь – разрывались они: и сквозила повсюду бездонная, сине-чернильная тьма.
   И твердилось:
   «Мандро!»
   Сам Мандро с черно-синей своей бакенбардой сидел завлекающим и роковым перед ним; от него исходил аромат очень тонких духов: будто даже несло миндалем горьковатым; поднялся прощаться.
   И снова рассклабился:
   – Милости просим ко мне… Величайшею честью я счел бы.
   Лишея глазами, он в дверь проморочил своей бакенбардой; уж карюю перегарь дня доедала не каряя ночь; и профессор просел в нее; все огорченья припомнились: Наденька, Митя!

2

   По правде сказать, был профессор вполне подготовлен к тому, что источник пропажи томов – его сын; и как только поправился он, так, таясь от семьи, понаведался к Грибикову, его ждавшему: долго справлялся о томиках, – желтом и темно-коричневом.
   Грибиков долго, со смаком рассказывал, как стелелюшивал Митенька книги: весь август, сентябрь и октябрь; он степенно поднялся с сиденья; смеялся двузубьем, свое ротовое отверстье раздвинув; глаза ж – стервенели: гиеньи.
   Профессор как будто горчицы лизнул; но он твердо понес огорчение это; пошел к Веденяпину: потолковать: таки так-с: сын – дурак! Веденяпин же выставил, вот ведь подите, вопрос материальный:
   – Карманные деньги у вашего сына имелись?
   – Да нет!
   – А просил он у вас?
   – Ничего не просил.
   – Как вы, батюшка мой, довели до греха его? Дифференцировали, а о сыне забыли, что взрослый; ему без карманных расходов нельзя-с: молодой человек…
   В самом деле, что взрослый; и – девушек лапил; а все ж:
   – Стелелюшил.
   Два дня – приборматывал; ноги и руки пускал врастопырку; на третий же к сыну прошелся; над ним постоял:
   – Ты зачем, брат, себя обсорил?
   Трепанувши додер на халате, вздохнул и обратно пошел – в кабинет: там шкафы – перевернуты, кресла – содвинуты, наискось стол:
   Полотеры!
   Промаривал Митеньку только для вида, себе положивши: простить, – дело ясное!
   Шло промолчание.
   – И нате же!
   Митенька лез на него; стал довязчивым; шумным: устал криводушничать он: проморенье ему надоело; к семейству прибрел, чтоб впервые схватиться за общее дело семейное; но оказалось: семьи-то и не было; тут отложилось решенье:
   – Еще – подожду: не готовы принять они правды… И как-то особенно взорил: правдивил глазами; но слов
   не сыскалося; доклину не было; мать – затворялась; отец стал отвертчивым, точно хотел он отвадить его от себя: прекословил:
   – Ведь эдакий привра! Промаривал Митю.
   Заметили: прежде дурачливый, Митя стал умничать: лез и оспаривал: даже учил:
   – Вот: промозгленок, а – учит? – подлаивал старый профессор; а все ж с изумленьем отметил: – А кое-что, вот ведь, – прочел; ну он там – безалаберит: все-таки, в корне взять!…
   Митенька стал зубы чистить; а прежде ходил затрепанцем: обдергивал куртку; поправился как-то лицом; прыщ сходил; и щека не багрела сколупышем; взор в нем сыскался.
   Понял – Веденяпин.
 
***
 
   Надюша – не то вот.
   В синявой кофтенке, в такой заваленной юбчонке мяукала промельком, – чаще с прониткой: под пальмой; кенара любила; и – вяла: кихикила все; не давалось дыханье; ей камень на грудь навалил; ночами потела; бывало – такая с кваском; а теперь – поглядите: кривулькою крючится на канапе.
   Капризулит.
   – Какая ты стала раскрика, Надюша!
   – Кричится мне, папочка! Сердцем кричала о том, чего нет.
   Кувердяев – подлец; Митя – ворик; а мамочка, – нет уж: помалкивать!
   Раз закурила табак: кружит голову он; поперхнулась: прокашляла до крови и, чтоб «они» не узнали про кровь, убежала в пестрявую комнатку – кашлять: жила там, – в надстройке; та комната, – кто в ней бывал? Кресло – камка: раскрутчивый шелк; под ногами – узорик квадратцами: коврик; прильнула она к канапейной подушке лицом, уходила в свою безызживную мысль: Кувердяев, который там мальчиков любит, – что ей? А страдала, что он оказался таким: все – такие в «таковской» Москве, уносимой потоком в безвестную бездну. Москва.
   Там стояли тюками дома; в каждом сколькие жизни себя запечатали на смерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и кто их протащит?
   Да время!
   И время, верблюд многогорбый, – влачило. Но он – изнемог и упал на передние ноги: тюки эти рушить; за домом обрушится дом; и Москва станет стаей развалин: когда?
   Поскорей!
   Извлекались не стоны – сквозные арфичные звуки; они разрывались разрывчатым кашлем, ее выбивавшим из жизни, окрапленной сверху лавандовым запахом; промозглой капустой воняла «таковская» жизнь; и в ней кашляло время.
   Смотрите-ка – кровь на платке!
 
***
 
   Василисе Сергевне приснилось: сказали:
   – Спасайтесь!
   – А что?
   – В переулок пришла ядовитая женщина!
   И, ужасаясь, сгурбились в столовой: под рыжею тучей, припав головою к окошку, стояла огромная женщина в синих очках, расширялся ими до ужаса – в стекла: они – – в коридорик, защелкнувши двери, но – зная, что рядом уже, озаренная белой луной, за стеною стоит, отравляя их сернокислотным дыханием.
   С болью тупой проснулась она; за промочкой волос (ее волосы лезли) под бледно с лимонного цвета разводами белых обой из светлявого кресла задумалася; под сквозным, кружевным туалетом среди несессеров вздыхала; о чем этот сон? Ощущала себя неприятно: как будто ждала, что наступит пора, когда в ясной налаженной жизни откроется: едкое что-то.
   И вяла щекой, заваляшкой, все утро; и всем говорила потом:
   – Я веду мемуары свои.
   Огорченной овцою ходила по комнатам в дезабилье; докисала у окон: висели грустины над ней, как гардины.
 
***
 
   Мандро произвел разворох, потому что его появление встретил профессор, как в глаз; и казалось: Мандро уж он видел – когда-то и где-то.
   Он выдвинул ящик: сваляшил рукой сбереженье бумажек; рассыпал на столике шахматы; ставил на доску их.
   – Перепукиерко, чорт подери! Расцецерко хотя бы пришел!
   У себя самого сфукнул пешку.
   Вдруг встал: да, – такая завара пошла обстоятельств, что – нет: не раскусишь; сплошной ерундак. Кавардачила жизнь: не нашли, чорт дери, квадратуры, а тут, чорт дери, кубатура; и щеки надулися, полные формулой; бросился он в промаранье бумажек: бросились в корзинку расчёртки кудрявого почерка; явно: болезнь принесла ему отдых; вся мысль – обновилась; хотел сформулировать принцип не дынных движений: и выявил въявь – мнимый мир.
   Встал, – и пер в прямолобом упорстве, шепча вычисленья: от двери до шкафа, от шкафа до двери, замахиваясь на крутых поворотах, как будто себе подтетёху давал.
   – Дело ясное, что – открытие: перевернет всю науку.
   – Оно – применимо к путям сообщенья…
   – К военному делу…
   – Морскому!
   – И, стало быть, мы, – брат, Ван-Ваныч…
   От шкафа до полки вертелся кубариком. Вдруг – осенило.
   – Еще вот – пронюхают.
   Встали тут исчерна-синие волосы; чуялось – водопроводные трубы открылись: Мандро.
   – Чорт дери!
   Он отнесся искосым пригорбышем к двери; дверь запер на ключ; тяжко охая, сел на карачки, и, угол ковра отогнувши, он вынул паркетик из пола; под ним оказалися листики – все в вычисленьях.
   – Здесь, – цело!
   Глаза закосились на дверь; и разлет этих глаз выражал опасенье: с приходом Мандро в его дом ворвалось что-то новое; да, – и Мандро занимал; захотелось проверить на чем-то себя: поглядеть на Мандро.
   – Да, вот – надо бы сделать визит, – дело ясное; этого требует вежливость; ну и там – Митенька-с; коли знакомятся дети, родители – ну там – наносят визиты.
   Уж каряя перегарь дня просто сфукнулась: в ночь черноротую.

3

   В злой, снеговой завертяй, поднимающий жути и муть, – с пересвистами, с завизгом, – выступили: угол дома, литая решетка (железные пики сцепились железною лапкою); и – дерева, раскаракульки; снежная гривина, воздух чеснув, отмельтешила; каменный, серо-ореховый дом, отступя от решетки – сложился себя повторявшим квадратом и крупные пуприны взнес: межоконных полос; точно шмякнули сбитыми сливками; наерундили гирлянд известковых изле-плин и вылеплин: груш, виноградин.
   Ореховый торт, а не дом!
   Точно в торте, сидел Задопятов.
   За стеклами окон второго этажика морщились сборочки крапчатых штор с очконосою дамой под ними, едва выяснившейся пролизнями седо-серых волос, отдающих и в зелень и в желчь; поднимались два синих очка из-за стекол, – огромных до ужаса; и – все рассеялось: серо-ореховый дом, точно рушась темневшими окнами в мути и amp; жути, свой угол показывал из пересвистов и завизгов; скверик – исчез; подворотни – развылись; заборы ломились.
   И дуем неслись раздымочки из труб.
   И хотелось ждать, пока снова не станет все ясно, пока не прочертится серо-ореховый дом из деревьев провалами окон, пока из окна не проглянут два синих очка.
 
***
 
   Анна Павловна там Задопятова, круглоголовая, тучная дама являлась в окошках с огромною лейкой в руке; поливала болезненный крокус; была далека от словесности; женщина – строгая, твердая, честная; предпочитала И. И. и П. И. Петрункевичей прочим кадетам; ее называли железной пятой; про нее отозвался когда-то усерднейший чтитель Никиты Васильича, – Ольдов, покойник:
 
Что за дичь! Бегут под женский бич
Даже львы, а не одни овны…
И Никита наш Васильевич
Под пятой у Анны Павловны!
Будь ты бритт, москвич иль костромич, –
Знай, ты должен с кряхтом крест нести,
Коль года судьбой сплетенный бич
Взвит над задом знаменитости!
 
   Все выделялась лицом, прокрасневшим мозольчатой кожей, в обветрине, взростком губы, и вторым подбородком, окрапленным волосом; на голове волосы – гладкий свалень из зелени с желчью, прижатый к затылку нашлепкой: оттуда валились железные шпильки – на пол, на ковры; поражало блистание синих, суровых очков вместо глаз; ее платье из серенькой, реденькой рябенькой ткани, с косою прониткой, душило весьма выпиравшие формы; носила она башмаки без шнуровки, вздевая их на ногу с кряхтом (два пальца в ушко).
   И пристукивала каблуком по паркету, хромая немного (была – кривоножка), рукой опираясь на твердую трость с наконечником из гуттаперчи; держала запас «пипифакса», который она покупала у Кёлера, твердо следя, чтоб везде было чисто; где нужно, повесила надпись: «Прошу содержать в чистоте», и струею горячего пара из клопоморителя дезинфицировала переплеты двуспальной постели, хотя клопов не было; раз в две недели бывала в собрании «Общества распространенья технических знаний меж женщин».
   И часто бывала на «Курсах для кройки».
   Годами страдала она кровотечей из носу; страдала одышкою, вспыхивая в это время до корня волос и кровяность показывая подбородка второго, слегка опушенного реденьким крапом волос; в представленьи Никиты Васильевича Задопятова образ почтенной матроны связался в последние дни с королевой из драмочки «Смерть Тентажиля», – не ясно: открыла убежище: «Ясли младенца» она.
   Королева ж из драмочки «Смерть Тентажиля» – таскала младенцев.
   В последнее время суровее стала она: кровотеча замучила; и без того молчаливая, – стала еще молчаливей, а строгость в глазенках, смотревших на мужа, – утроилась, учетверилась; таилось жестокое что-то, как месть; без того ее губы кривились оттенком сарказма, когда с ней делился Никита Васильевич воспоминаньями, мыслями вслух об эссе, замышляемом им.
   Разговоры с женою привык называть он заметками:
   – Это заметки мои на полях, так сказать, – говорил он, бывало, за завтраком, кокая яйца и их выливая в стакан.
   А теперь обрывала она разговоры его, будто что-то тая; и поля неразрезанной книги глупейше пустели: Никита Васильевич робко косился; вполне упирался в квадратное это молчанье, ворча про себя:
   – Запертой комод с ценностями. Ключ – закинут.
   Молчала зловеще и едко сверлила глазами.
   Давно подбиралась она к его ящику с письмами; тщательно заперт был он много лет; удивлялась, что – заперт; все прочее – было открыто ей; знала, где что; приводила в порядок бумаги его; в этом ящике вот – замечанья, наброски при чтенье Мюссе [38], афоризмы о Чосере [39]; в том же – конспект курса лекций и папка с приветствиями разным деятелям, сочиненными им; между прочим, приветствие Франсу [40], Уэльсу [41]и Полю Буайе [42], проживавшему в бытность в Москве в этих комнатах; литература предмета; один только ящик был заперт.
   Ни разу его не оставил открытым.
   И крепли сомненья в ней, боли; годами они притаились под стеклами синих очков; но – крепились; теперь они встали: пророслою злобой.

4

   Никита Васильевич сидел, перекутав колени вигоневым пледом: строчил свой «эссе», подложив под себя неуклюжую ногу, мотаясь пенснейною лентою и веей волос; надувался, чтоб выпустить воздух над строчками фразы; ее перечел, зачеркнул; и, откинув вигоневый плед, он по вздошью похлопал себя, попривстал, – потоптался ногами по коврику; засеменил каракатицей в угол, к плевальнице: сплюнуть.
   И – сплюнул.
   Во всей обстановке, его окружающей, нюхалось затхлое что-то.
   Здесь ветрили форточки; синий скрипел вентилятор, и денно, и нощно; но выветрить припаха все не могли; и дохлятиной сладкой воняло чуть-чуть, – не то трупом, не то мятным пряником.
   Грустно оглядывал – то же; все то же!
   Большой кабинетище с окнами в крапчатых шторках, со стенами в крапчатых, чуть желтоватых обоях; повсюду – крап черный; и – черные кресла; на них – полосатого канифаса чехлы, – желто-красные, мятые, с чуть темноватыми пятнами, – след от голов, прижимавшихся к спиночкам (головы мылись не часто в профессорском круге); шкафы, счетом пять, с завитыми, резными колонками красного дерева распространяли отчетливо запахи старой рояли.
   И – бюсты: Мольера, Грановского [43], Ибсена.
   Что еще?
   Крокус болезненный, не поливаемый Анною Павловной нынче; сидела в шезлонге у окна; здесь, отсюда она изучала годами в окне изузорины фриза: дантиклы столбов розоватого дома напротив.
   Никита Васильевич уселся писать, провисая пенснейною лентою и выводя расцарапочки, напоминающие паучиные лапки; себя, откровенно сказать, преужасно он чувствовал в мыслях: не дома; устроился, как в меблированных комнатах, в них; в той – сегодня; в той – завтра; он сам сознавал как-то глухо (почти в подсознаньи): тома его – просто гостиница; ряд коридоров с дверями, ведущими в комнаты; эта – Кареева [44]; эта – Грановского; Джаншиев, Гольцев [45], Якушкин [46], Мачтет [47], Алексей Веселовский [48] имели еще свои комнаты; он же имел – только собственный сор; поживет и уйдет, насорив.
   Тут он встал.
   И, разгуливая бурмотуном разволосым, себе самому дирижировал ручкой пера: над листом расцарапок; был в бархатной, черной, просторной толстовке, весьма оттенявшей седины его.
   – Так поднимем же, – он бормотал сам с собой, – фу-фуфу… свои головы…
   – Выше…
   – И с поднятым гордо челом…
   – Фу, фуфу…
   – Понесем нашу скорбь.
   Сочинял он фразистости.
   – Что вы бормочете там? – из шезлонга вопросила его Анна Павловна.
   Нехотя так отозвался:
   . – Пишу… сочиняю…
   . – И – ну? – усмехнулась она.
   Положила на стол пред собою два синих суровых очка; и глазенки, ученые, строгие, пристальным проискром выбежали из-за нервных приморгов.
   – Пишу, – расправлял он клокастый мотальник («мотальником» старым она называла седины его), – что в пространствах российских охватывает беспредельность и веет надеждой на лучшее будущее; так подымем же – я говорю – свои головы выше, – прочел он последнюю фразу, – и с гордым челом понесем…
   Тут брошюрное мнение он положил пред собой.
   – Это ж мненье не ваше…
   – Как так?
   – Да Брандес [49] его высказал.
   Рот разорвавши, ударилась в пáзевни.
   Он ухватился за выжелчень уса, весьма недовольный ее замечаньем; смолчал; но во рту ощутилась безвкусица: задребеденилось как-то; он сам понимал: ничего, ничего не создал, четверть века хвалясь, что схватил он быка за рога, что медведя поймал:
   – Дай его!
   – Не идет.
   – Сам иди!
   – Не пускает.
   Никиту Васильевича Джаншиев, Гольцев, Кареев, Якушкин поймали, пока он кричал из журналов, что справился с ними; поверили; даже писали об этом; писали о нем в иностранных журналах: Леже [50], де-Вогюэ [51] и Буайе; но он мыслил двенадцатиперстной кишкой, а не мозгом; продукт межвременья – цедил свои мысли часами – по каплям: мензурку.
   И их разводил просто бочками фраз.
   Он уткнулся в статью и казался себе самому страстотерпцем; пыхтел; вот, украдкой взглянув на часы, он решил, что – пора; неожиданно засеменил каракатицей, чтобы покинуть пропахлую комнату.
   – Что вы? Куда вы?
   И – капнула шпилькою.
   – На заседание.
   Едко скривилась:
   – Оно не сегодня, а в пятницу.
   Тут лишь заметивши, что позабыл он футляр от пенсне, он вернулся к столу, чтоб увидеть, как всем подбородком, вдавившимся в шею, ему показала второй подбородок; ведь – ужас: глядели очки – не глаза; два громадных, почти черно-синих очка стекленело без всякого выраженья.
   Что было под ними?
   – Не это, а то заседанье.
   Она усмехнулась: обидно, жестоко и мстительно:
   – Знаю, какие у вас заседанья… Быть может, с Агашею вы заседаете там…
   Не оспаривал этот смешочек, но око – загасло; и, сжав кулаковину, снова разжал: поклокочить повисшее грустно кудло (с него перхоти сыпались); и провопив двумя оками, каратышом потащился вторично к плевальнице: сплюнуть.
   И – сплюнул.
   – Какая Агаша! Агаша – служила; и все тут.
   – Служила еще неизвестно чем.
   – Сами ж держали ее… И притом это было лет десять назад.
   Он боялся ее лютой ревности; пал в свое кресло: и пал в закатай кудрявые фраз; тут возъятием глаз над мешками, подобными мощным отаям свечным, он откинулся, великолепно ладони воздев над собой, в этой позе напомнивши Лира, которого он очертил лет уж тридцать назад в обозренье журнала: «Артист».
   И покинул пропахлую комнату.
 
***
 
   Вскрыла: подобранным ключиком: ай! И – припадок удушья; едва с собой справилась.
   Первая мысль: ей, как Норе, уехать из дома; вторая: как Элле Рентгейм [52], здесь остаться, чтоб мстить. Элле, или?…
   Запуталась в Ибсене.
   В ящике были: во-первых, одиннадцать стихотворений Никиты Васильевича, адресованных некой «Сильфочке»; был и двенадцатый. «Сильфочке» же посвященный игривый стишок (не стала читать); прочитала четыре строки; вот они: