– Вы – бобыль, как и я; богатецкий обед и там всякое – ну-те: да это же – видимость: мы земляки, по беде.
И прусак – глаз профессора – желтый паркетик – прусак:
– Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, – вкрепил он, – хомут довисит: до запряжки.
И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но – жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:
– А, собачёвина, «Canis domesticus», – здравствуй; пословица есть, – обернулся он с корточек, – «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»
Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул – на солёный, на мокрый, на песий:
– Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, – улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, – «я – животное тоже, но я – совершенствуюсь; ты пока – нет».
И «поймал»: выражение сходства профессора с псом – в очертании носа и челюсти.
Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что – отбросы; но, – из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока – он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил – с перевальцем.
Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:
– Называйте же – ну-те – меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».
Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике – в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).
– Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко – лентяй.
Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, – считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда – все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, – Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.
Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» [26] никуда не годится, и «Вестник Европы» [27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец – у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».
Вдруг – исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:
– Этот Цецерко, – скажу «а пропе», – он не пишет ли в «Искре»?
– Ах, Вассочка, что ты, – хихикал профессор. Однажды спросил:
– Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…
Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки – («пох» – вылетали клубочки), ответил ведь – чорт его драл – на вопрос затаенный:
– Собрания, совокупленья людские, – пох-пох, – запрещаются нашим законом…
Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:
– У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу – к чему? К паутинке!
Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:
– Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.
Он и пришел.
Сели: доску поставили, – передвигали фигурами:
– Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова – а!
– Беру пешку.
– Движения ждете воды? – И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:
– А что, если, – профессор продвинул фи гуру, – да нет: будет все, как и было.
– Он – ну-те – им нужен, – скривил ход коня, – сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать – быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… – «вы – ферзью?»
– Вы, Киерко, есть социалист.
– Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете – кто? – повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: – «пох-пох» и – клубочки выстреливали.
– Дело ясное – ферзью.
– Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, – консерватором сделались: это, позвольте заметить, – как кукиш показанный: надо же жить математику – нуте… – вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:
– Съем – ферзь.
– Чорт дери.
– Либералы – матерые – ну-с – консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот – все: волки выглядят овцами, овцы – волками, – «пох-пох» – вылетали клубочки.
Привздернул плечо, и – вкривую прошелся, щемя левый глаз.
– Ну-те – мне содробите две дроби, которых: числители,
скажем, – «два», «три».
– Я найду наименьшее кратное! – вскрикнул профессор.
– А далее?
– Далее, я числителя каждой умножу на кратное.
– Ну-те: и мы так, – согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.
– Да, – наименьшее кратное – есть уравнение экономического отношения; а умножение – росты богатств: ну-те – прежде чем множить богатства – равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.
Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.
– А, чорт подери – попал в «пат»: и не шах, и не мат.
Атмосфера уюта – висела: и стало – немного смешно, чуть-чуть жутко.
И киерко.
10
11
12
13
И прусак – глаз профессора – желтый паркетик – прусак:
– Как хомут, повисаем без дела… А впрочем, – вкрепил он, – хомут довисит: до запряжки.
И сделалось: тихо, уютно, смешливо; но – жутко чуть-чуть: занимательно очень. Увидевши Томочку, носом открывшего дверь, поприсел: щелкнул пальцами:
– А, собачёвина, «Canis domesticus», – здравствуй; пословица есть, – обернулся он с корточек, – «любишь меня, полюби и собаку мою: собачёвина, лапу!»
Схватив Томку за ухо, ухо на нос натянул – на солёный, на мокрый, на песий:
– Породистый пойнтер; а шишка-то, шишка-то: мой собратан, – улыбнулся он вкривь на профессора, очень довольного ярким вниманием к псу, – «я – животное тоже, но я – совершенствуюсь; ты пока – нет».
И «поймал»: выражение сходства профессора с псом – в очертании носа и челюсти.
Киерко хвастал вниманьем к безделицам: мелочи он наблюдал; и потом соблюдал воедино; и так соблюденное людям бросал прямо в лоб; выходило же и интересно, и ярко; а память его походила на куль скопидома: оттуда все сыпались разные черточки, полуштришки, мелочишки: сказали б, что – отбросы; но, – из них Киерко строил свои непреложные выводы: даже казался порой воплощенным прогнозом, железной уликой; до срока – он медлил: натягивал завесь ленцы, с прибауточками да покряхтываньем; и ходил – с перевальцем.
Он делал, казалось, десятую долю возможного: вяло пописывал в «Шахматном Обозреньи» под разными подписями: «Цер», «Пук» и «Киерко»; звали же все его: Киерко, так он просил:
– Называйте же – ну-те – меня просто «Киерко»; по-настоящему длинно; и чорт его знает: «Цецерко-Пукиерко».
Делал десятую долю, а все прочие десять десятых пролеживал, как говорил, на диванчике – в доме напротив, стоящем средь пустоши очень большого двора: в трехэтажном, известкою белою крытым; там первый этаж занимали одни бедняки, а второй был почище. Здесь Киерко жил; и отсюда захаживал в шахматы биться он двадцать пять лет (холостым еще помнил профессора).
– Умная шельма Цецерко-Пукиерко: жалко – лентяй.
Иногда начинало казаться: за эту десятую часть ему жизнью отмеренных данных хваталися люди, – считая присутствие Киерко просто опорой себе, когда – все исчезало другое. Профессор заметил: когда он испытывал прихоть себя окружить атмосферою Киерко, – Киерко тут и звонился, являясь с лукавым уютом, как будто с минуты последнего их разговора лишь минуло двадцать минут.
Никому не мешал; он казался простым соблюдателем всяких традиций квартиры: с профессором игрывал в шахматы; с Надей разыгрывались дуэты (тащил он с собой тогда виолончель); с Василисой Сергевною спорил, доказывая, что и «Русская Мысль» [26] никуда не годится, и «Вестник Европы» [27]; с кухаркою даже солил огурцы; пыхал трубочкой, дергался правым плечом и носком, заложив за жилетиком палец – у самой подмышки; и здесь выколачивал пальцами дроби: смешливо и «киерко».
Вдруг – исчезал; не показывал носу; то снова частил: и профессорше даже казался проведчиком:
– Этот Цецерко, – скажу «а пропе», – он не пишет ли в «Искре»?
– Ах, Вассочка, что ты, – хихикал профессор. Однажды спросил:
– Расскажите мне, Киерко, что вы там, собственно…
Киерко, в губы втянувши отверстие трубочки – («пох» – вылетали клубочки), ответил ведь – чорт его драл – на вопрос затаенный:
– Собрания, совокупленья людские, – пох-пох, – запрещаются нашим законом…
Щемил левый глаз; и уткнулся бородкой и трубочкой под потолочек:
– У вас паутиночки: вам бы почистить тут надо. И свел всю беседу – к чему? К паутинке!
Сегодня профессор был Киерке рад; еще утром подумалось:
– Вот бы пришел к нам Пукиерко; мы поиграли бы в шахматы.
Он и пришел.
Сели: доску поставили, – передвигали фигурами:
– Ну-те-ка… Ферзь-то… А нового что?… Благосветлова – а!
– Беру пешку.
– Движения ждете воды? – И зрачок, как сверчок, заскакал по предметикам; Киерко им овладел:
– А что, если, – профессор продвинул фи гуру, – да нет: будет все, как и было.
– Он – ну-те – им нужен, – скривил ход коня, – сволокли рухлядь в кучу; и «сволочь» такую хранят: дескать – быт и традиция… Это ж попахивает миазмами: нет, я, вы знаете, я санитар, я… – «вы – ферзью?»
– Вы, Киерко, есть социалист.
– Как хотите; а вы «консерватор»? Нет, знаете – кто? – повертел он носком, вынул трубочку, ею стучал, чиркнул, фыркнул, вкурился: – «пох-пох» и – клубочки выстреливали.
– Дело ясное – ферзью.
– Вы есть анархист: разрушитель: перекувыркиваете математикой головы… Ну-те: да вас бы они уничтожили; вы и прикинулись, будто как все; совершенно естественно: там патриотика, всякое прочее; были ж «япошки»? Да что, – консерватором сделались: это, позвольте заметить, – как кукиш показанный: надо же жить математику – нуте… – вкурился и лихо откинулся, вздернувшись трубочкой, пальцы свои заложил за подтяжки, носок пустил «вертом»:
– Съем – ферзь.
– Чорт дери.
– Либералы – матерые – ну-с – консерваторы; знаете ли, что на свете навыворот – все: волки выглядят овцами, овцы – волками, – «пох-пох» – вылетали клубочки.
Привздернул плечо, и – вкривую прошелся, щемя левый глаз.
– Ну-те – мне содробите две дроби, которых: числители,
скажем, – «два», «три».
– Я найду наименьшее кратное! – вскрикнул профессор.
– А далее?
– Далее, я числителя каждой умножу на кратное.
– Ну-те: и мы так, – согнувшись дугой, стрельнул пальцем в профессора.
– Да, – наименьшее кратное – есть уравнение экономического отношения; а умножение – росты богатств: ну-те – прежде чем множить богатства – равнение по наименьшему кратному: наш фронт единый.
Профессор, не слушая, над опустевшей доскою шатался ладонью.
– А, чорт подери – попал в «пат»: и не шах, и не мат.
Атмосфера уюта – висела: и стало – немного смешно, чуть-чуть жутко.
И киерко.
10
Митя и Грибиков выбрались из горлодеров базара – к Арбату, проталкиваясь в человечнике; пересорились пространства, просвеченные немигающим очерком медного диска.
И вот – неизбежный Арбат.
Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:
– А много ли книжиц у вас?
Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак – с носом, с кукишем) выставил Митя:
– А вам что? Казался надутым:
– Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…
– Продашь.
– Стало, – батюшка – вас не снабжает деньжатами? – злобно мещанствовал Грибиков: – Денежки нынче и крысе нужны, – он прибавил.
– Не очень, – как видите…
– Что?
– Не снабжает…
«Какой приставала, – подумалось Мите, – отделаться бы»…
– Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.
И Грибиков едко мотал головой.
– Ну, прощайте, – отвязывался Митюша. Едва отвязался.
А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:
– Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том – (тот самый, который барчонок оставил: – даю две полтины.
– Рупь с четвертью.
Поговорили они, сторговались, почесывались:
– Стало, носит?
– Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что – уворовывает.
– Родителевы! Он, родитель, богато живет, – енерал; и давно подмечаю, – со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.
– А все они так: грамотеют, а после – грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.
Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем – пустовали.
Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза – вострые, шляпа – с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они – взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего – безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры – по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется – армиею спасения жуликов.
И вот – неизбежный Арбат.
Еле Грибиков справился с чохом, уставился в Митю:
– А много ли книжиц у вас?
Не лицо, а кулак (походило лицо на кулак – с носом, с кукишем) выставил Митя:
– А вам что? Казался надутым:
– Я думаю, коли вы так раздаете изданья наук, с позволения вашего, даром…
– Продашь.
– Стало, – батюшка – вас не снабжает деньжатами? – злобно мещанствовал Грибиков: – Денежки нынче и крысе нужны, – он прибавил.
– Не очень, – как видите…
– Что?
– Не снабжает…
«Какой приставала, – подумалось Мите, – отделаться бы»…
– Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна, стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.
И Грибиков едко мотал головой.
– Ну, прощайте, – отвязывался Митюша. Едва отвязался.
А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шагу в распылищи, к тому букинисту:
– Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том – (тот самый, который барчонок оставил: – даю две полтины.
– Рупь с четвертью.
Поговорили они, сторговались, почесывались:
– Стало, носит?
– Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что – уворовывает.
– Родителевы! Он, родитель, богато живет, – енерал; и давно подмечаю, – со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.
– А все они так: грамотеют, а после – грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.
Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем – пустовали.
Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза – вострые, шляпа – с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя, ликуй»; и пойдут они – взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего – безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры – по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может; она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется – армиею спасения жуликов.
11
Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:
– То «дядя Коля», и ce – «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.
– Да, Николай он Ильич, из Калошина…
– С нею мемекает песенки.
Барыня – та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против – над домиком – вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:
– Сапог-то пошел в разноску!
Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.
– Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.
Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
– Бутылочку мы раскутырили. Жизнь – размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
– Эх, Романыч, возгривел, – крысятился прохиком Грибиков, – ты на лицо посмотри: баклажан.
– Ничего, это «пиво»!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка – с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
– Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
– Я здесь и помру: собираться мне некуда.
– Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
– Взял и пропил: и нет тебе – «фук»; и – возьму; и опять же – пропью.
– Так ты думаешь – барин Мандро тебе…
– Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.
– Тебе-то клоповник – зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому – Палестины, – и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, – зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
– А может, еще и женюсь…
– Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, – и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: – подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут – в рявк:
– Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы – фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого – видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, – тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
– Александрейки-то брал, – трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: – Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
– Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной – что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.
Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
– Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату – плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, – за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
– А чтоб тебе, стерва!
И вышел, – сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, – желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все – размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может – старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха – Москва.
– То «дядя Коля», и ce – «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.
– Да, Николай он Ильич, из Калошина…
– С нею мемекает песенки.
Барыня – та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против – над домиком – вздулся белеющий облачный клок; и замраморели пятнами тени; и пели:
На приступках мужчина сидел – пустобай, заворотничок, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:
Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
– Сапог-то пошел в разноску!
Попробовал пальцем подпёк, и на палец уставился, точно увидел он что-то.
– Опять синяки расставляешь себе на лицо? И понюхал свой палец.
Мужчина чесался; открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
– Бутылочку мы раскутырили. Жизнь – размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
– Эх, Романыч, возгривел, – крысятился прохиком Грибиков, – ты на лицо посмотри: баклажан.
– Ничего, это «пиво»!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали в кухню, где баба лицом источала своим прованское масло из пара и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка – с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно когда-то начавшийся и неоконченный.
– Думай, Романыч, чего тебе так-то. Романыч сучил желтомохую руку.
– Я здесь и помру: собираться мне некуда.
– Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
– Взял и пропил: и нет тебе – «фук»; и – возьму; и опять же – пропью.
– Так ты думаешь – барин Мандро тебе…
– Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике в этом.
– Тебе-то клоповник – зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому – Палестины, – и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, – зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
– А может, еще и женюсь…
– Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон-Мандро? Да ведь он, фон-Мандро, – и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: – подумай, чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить; по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут – в рявк:
– Кулаком я сумею расщетить его; знаем мы – фон-Мандро, фон-Мандро. Я и сам фон-Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого – видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, – тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
– Александрейки-то брал, – трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: – Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
– Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной – что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему бог.
Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
– Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату – плочено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, – за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
– А чтоб тебе, стерва!
И вышел, – сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся, и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение клёнов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров, и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы: почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками: повеселите я, как лютиками, – желтоглазыми огонечками: ситцевой и черно-желтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворная скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все – размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может – старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок. Та старуха – Москва.
12
– А пропо – скажу я: Лиховещанские, Кудаковы – при их состоянии – ставят на стол всего вазочку с яблоками да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…
– Двутетюк, а не тюк…
– Двутетюк…
– И не стыдно тебе, – повернулся профессор, – дружок, заниматься такими, – ну, право же, – там пустяковинами.
Василиса Сергевна перетянулася злобами:
– Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет – скажу я, – что у Наденьки нет выездного парадного платья.
– Мой друг, – и профессор подкинул свой ножик, – то – мелочи; ты посмотри-ка – вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, – наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:
– Мы-то – не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:
– Опять Задопятов!
– Ну, что ж, – вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:
– Ну, кто – дело ясное – спрашивал?
– Спрашивали… по русскому языку…
– Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя – вспыхивал, супился, грыз заусенцы.
– Я… пять… получил…
– Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые
переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек – черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.
И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял – второй том; первый том – чорт дери – провалился сквозь – чорт дери – землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.
Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да – Бэн пропал; и – некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):
– В корне взять, – чорт!
И гиппопотамом потыкался, охая, – от полки к полке; от кресельных ручек – к столу; там очки закопал в вычислениях; и – слава богу – вздохнул, отыскавши очки… – у себя на носу.
А в окошке – стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря – предвещала дожди.
Он устраивал смотр интегралам.
В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже – как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей – до… до… скорости – чорт подери – светового луча.
Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком – в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком – скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «кон-тра нд ю», разделенному же – океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее – следовала трехстраничная формула – до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) – до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и – все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и – вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там – и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста – Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, – в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» – мокал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.
Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился – пафос дистанции.
Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.
– Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.
Вечером, – шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
И липнет к окошку: Москва.
– Двутетюк, а не тюк…
– Двутетюк…
– И не стыдно тебе, – повернулся профессор, – дружок, заниматься такими, – ну, право же, – там пустяковинами.
Василиса Сергевна перетянулася злобами:
– Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет – скажу я, – что у Наденьки нет выездного парадного платья.
– Мой друг, – и профессор подкинул свой ножик, – то – мелочи; ты посмотри-ка – вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, – наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:
– Мы-то – не цифры: у Задопятова сказано… И зачитала она:
– Задопятову я вышиваю накнижник.
Тебе внятно поведают взоры,
Ты его не исчислишь числом, –
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…
– Опять Задопятов!
– Ну, что ж, – вышивай: хоть… набрюшник! Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю:
– Ну, кто – дело ясное – спрашивал?
– Спрашивали… по русскому языку…
– Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя – вспыхивал, супился, грыз заусенцы.
– Я… пять… получил…
– Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля! И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые
переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек – черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.
И копался, трясясь жиловатой рукой над полкой, отыскивая ему нужное издание Бэна; стоял – второй том; первый том – чорт дери – провалился сквозь – чорт дери – землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.
Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да – Бэн пропал; и – некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):
– В корне взять, – чорт!
И гиппопотамом потыкался, охая, – от полки к полке; от кресельных ручек – к столу; там очки закопал в вычислениях; и – слава богу – вздохнул, отыскавши очки… – у себя на носу.
А в окошке – стояла брусничного цвета заря; но брусничного цвета заря – предвещала дожди.
Он устраивал смотр интегралам.
В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже – как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей – до… до… скорости – чорт подери – светового луча.
Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком – в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком – скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айросом и Лондоном, соединенному с помощью математических «кон-тра нд ю», разделенному же – океанами, вкусами, бытами, языками и верами; каждая начиналась словом «Положим, что»; далее – следовала трехстраничная формула – до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) – до слов «при условии, что», и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда»; вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным красноречивым: «Получим»; и – все заключалось подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Тогда… Мы получим», и – вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там – и так далее, далее… Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите пожалуйста – Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы; закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы; «Эн минус единица, деленная на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, – в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» – мокал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; но сунул он в нос.
Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился – пафос дистанции.
Медленно он разогнулся и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею; казалася вшлёпнутой в спину.
– Пришел бы Цецерко-Пукиерко: вот поиграли бы в шахматы.
***
Вечером, – шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
И липнет к окошку: Москва.
13
Со свечкою сочерна шел он.
И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:
– Дружок, к тебе можно?
И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, – антимакассар.
– Что вы, папочка, – личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.
– Так, на минуточку… – он вопрошал приподнятием стекол очковых.
Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала – не «так себе», а – нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.
Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину – вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он – шел себе: к Наденьке.
– Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.
– Ну? Что скажете?
– Да ничего-с.
Она знала, что очень «чего-с»: и – ждала. Оконкретилось в нем, наконец:
– Кувердяев…
– Ну, так я и знала! Она улыбнулась.
– Что скажешь, дочурка, о нем?
Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, – «папочкой».
– Ну, я скажу: Кувердяев – фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.
– Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.
– Да, как же можно… Ведь – деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, – ладони потер:
– В корне взять…
По-простецки пошел, повисая плечом, – сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
– Э, да вы, папочка, – вот какой: хитренький, – заворкотала, как горлинка, Надя.
– Ах, что ты!
– Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.
И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.
– Зачем представляетесь!
Ясно прошлась в его душу глазами:
– Довольны?
Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.
– В корне взять…
И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать – в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль – потекла в подсознание.
Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.
Встал и побацал шагами:
– Да, да, знаешь ли…
И удивлялся – в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.
– Знаешь ли ты, – непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла – в окошке.
– Утрачена ясность. Побацал: сел снова.
Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки – висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже – утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».
– Дарьюшка, знаешь ли, – как-то… Пятки получает…
– Какие пятки?
– Я о Митеньке.
Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.
– Да-с, – тарара-тата.
Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.
– Молодой человек, – в корне взять, – и понятно…
А все-таки, все-таки…
Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, – нет: он – ни слова; ведь Наденька – да-с, чего доброго, – барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:
– Ну, спи, спи, дочурочка.
Чмокнулся.
Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.
Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.
А время, испуганный заяц, – бежало в передней.
Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град – щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.
Скупо мизикало утро.
Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.
Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…
– Что такое?
Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть – ничего.
И желклые светочи свечки вошли косяками и, круг откружив, разлеглись перерезанно; там, из-под пальмы виднеяся, Наденька ясно разрезалась лунною лентой:
– Дружок, к тебе можно?
И малые, карие глазки потыкались: в Наденьку, в набронзировку, в салфеточку кресельную, – антимакассар.
– Что вы, папочка, – личиком глянула Наденька, точно серебряной песенкой.
– Так, на минуточку… – он вопрошал приподнятием стекол очковых.
Явление это всегда начиналося с «не помешаю», «минуточку», «так себе»; знала – не «так себе», а – нутряная потребность: зашел посидеть и бессвязною фразою кинуть.
Умеркло откряхтывал в кресле, разглядывая деревянную виноградину – вырезьбу, крытую лаком; катал карандашик: и им почесался за ухом; когда сквозь леса интегралов вставал табачихинский дом, номер шесть, то он – шел себе: к Наденьке.
– Папочка, знаете сами же вы: никогда не мешаете… Он шлепал ладонью в колено: и, как карандашик, очинивал мысль.
– Ну? Что скажете?
– Да ничего-с.
Она знала, что очень «чего-с»: и – ждала. Оконкретилось в нем, наконец:
– Кувердяев…
– Ну, так я и знала! Она улыбнулась.
– Что скажешь, дочурка, о нем?
Заходил дубостопом (ведь вот грубоногий): он был для нее главным образом, – «папочкой».
– Ну, я скажу: Кувердяев – фальшивый и злой.
Он прошел, не сгибая колена, к стене, где обои лило-волистистые, с прокриком темно-малиновых ягод над ним рассмеялися: прокриком темно-малиновых ягод; рассеянно ягоду он обводил карандашиком.
– Разве не видите сами? Дубасил словами по ягоде.
– Да, как же можно… Ведь – деятель он, так сказать… Все же, чем-то довольный, – ладони потер:
– В корне взять…
По-простецки пошел, повисая плечом, – сложить плечи в диван и оттуда нехитро поглядывать: широконосым очканчиком.
– Э, да вы, папочка, – вот какой: хитренький, – заворкотала, как горлинка, Надя.
– Ах, что ты!
– Вы сами же рады тому, что я так отзываюсь о нем.
И она распустила перед зеркалом густоросль мягких, каштановых прядей.
– Зачем представляетесь!
Ясно прошлась в его душу глазами:
– Довольны?
Улыбкой, выдавшей хитрость, расплылся и он.
– В корне взять…
И молчал, и таскал из коробочки спички: слагать – в параллели, в углы и в квадраты; подыскивал слов: не сыскались; безгранилась мысль – потекла в подсознание.
Прыснуло дождичком; дождичек быстро откапелькал.
Встал и побацал шагами:
– Да, да, знаешь ли…
И удивлялся – в окошко: блуждание с лампой из окон соседнего домика взвеивало чертогоны теней на заборике.
– Знаешь ли ты, – непонятно… Куда все идет? Там лиловая липла – в окошке.
– Утрачена ясность. Побацал: сел снова.
Представился Митя, двоящий глазами, такой замазуля, в разъёрзанной курточке, руки – висляи, весь в перьях: там он улыбался мозлявым лицом, когда Дарьюшка мыла полы, высоко засучив свою юбку: стоял и пыхтел, краснорожий такой; тоже – утренний шопот: «Пожалуюсь барыне».
– Дарьюшка, знаешь ли, – как-то… Пятки получает…
– Какие пятки?
– Я о Митеньке.
Пальцами забарабанил он: тра-тата, тра-тата, тарара-тата.
– Да-с, – тарара-тата.
Слышались в садике жуликоватые шопоточки осин.
– Молодой человек, – в корне взять, – и понятно…
А все-таки, все-таки…
Но про свое наблюдение с Дарьюшкой, – нет: он – ни слова; ведь Наденька – да-с, чего доброго, – барышня… Так, покидавшись бессвязными фразами с ней (Кувердяев, невнятица, Митенька), взял со стола он нагарную свечку:
– Ну, спи, спи, дочурочка.
Чмокнулся.
Со света снова в глазастые черни ушел он в тяжелые гущи вопросов, им поднятых.
Надя сидела под пальмами; тихо глядела на бисерный вечер, где месяц, сквозной халцедон, вспрыснув первую четверть, твердился прозрачно из мутно-сиреневой тверди.
А время, испуганный заяц, – бежало в передней.
***
Стремительно: холодом все облизнулось под утро: град – щелкнул, ущелкнул; дожди заводнили, валили листвячину; шла облачина по небу; наплакались лужи; земля-перепоица чмокала прелыми гнилями.
Скупо мизикало утро.
Иван же Иваныч, облекшися в серый халат с желтоватыми и перетертыми отворотами, перевязавши кистями брюшко, отправлялся к окошку дивиться наплеванным лужам.
Вся даль изошла синеедами; красные трубы уже карандашили дымом; и… и…
– Что такое?
Домок, желтышевший на той стороне, распахнулся окошком, в которое обыкновенно выглядывал Грибиков; там, приседая под чижиком, высунул голову черноголовый мужчина, руками расправивший две бакенбарды: въедался глазами в коробкинскии дом; и потом всунул голову, стукнувшись ею о клетку; окно запахнулось: как есть – ничего.