Ждала тут не день и не два.
Были странны ее отношения к Мите.
Сказала б – «оттуда»; «оттуда» – ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и – видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.
«Здесь» влачилась русалкой больною.
Немела порой; и – разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее – спешила: летела; и чувствовала – коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.
Отсюда на мыслях – бежала, бежала, бежала, бежала.
И – знала: сидит; все ж – бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.
Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!
– Лизаша, – вы здесь? – выходила из двери мадам Вулеву.
И огромная сфера сжималась до точки:
– Ну, ну – полно томничать. И – снова пряталась.
Снова Лизаша – бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж – бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая – только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» – нет вовсе; но стоило сделать движение – сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.
Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, – сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и – кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их – в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?
Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:
– Нет, не умею.
– Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и – «туда».
И – сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:
– Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:
– Экскюзэ: я не знала; вы здесь – не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.
Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал – хочет схватиться за ножку.
Лизаша же – щелк его:
– Митька, отстаньте!
И после – трепля по головке:
– Уродец!
Да, странно сложились ее отношения к Мите.
В Ликуй-Табачихе бил колокол – густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему – в руку монеткой она:
– Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.
Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:
– Митенька!
– Здравствуйте.
И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:
– «Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… – покраснела, – меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.
Но Митя – заумничал: нет, нет, нет, нет!
– Понимаете сами… Бить…
– Митенька…
– Чорт, – я не кто-нибудь!… Я и отцу, – он схвастнул, – не позволю… Я… мы веденяпинцы…
Крепко обиделся.
И – обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж – -сам; Веденяпина слушает он…
Перебила Лизаша его; стала спрашивать:
– Ну, а как с «этим»?
– О чем вы?
Она разумела – подлог.
Митя ей – с напускным равнодушием:
– Вздор: пустяки. И опять принялся:
– Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…
Обсамкался видно: такой – самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:
– Отец-то ваш: был у нас.
Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.
– Был?
– У отца.
И опять за свое:
– Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…
В разговоре он взлизывал воздух.
Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Короб-кин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, – в коробкинском доме: что это?
Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; – спешил:
– Вы побудьте со мною немного, Митюша.
– Нет, нет: мне – пора… Я ведь лынды оставил.
И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:
– Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.
Юрк – под воротами!…
Грустно стояла Лизаша: и – думала: Мити лишилась она; все ж, – они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:
– Вы больны…
Ведь Лизаша жевала очищенный мел.
Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) – сказал:
– Сицилисточка, милая барышня, вы.
И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее
«здесь» – буржуазная; в «там» – жизнь грядущего строя; то – «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок – революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва – будет стаей развалин; когда это будет, когда?
Поскорей бы!
Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж – он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно – с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в «т а м», куда время – бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка – морщился; и в результате пришел доктор Дасс:
– Вы страдаете, барышня, – нервным расстройством.
Лизаша боялася улицы; ей – представлялось: она – из стекла; вот – прохожий толкнет; и она – разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:
– А завтреча – подтепель.
– Вы завсигда это: сбреху.
– А энти вон воздухи…
– То – быть кровям!
Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал – черновый.
И Грибиков вышел: и – гадил глазами.
Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то – не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:
19
20
21
22
Были странны ее отношения к Мите.
Сказала б – «оттуда»; «оттуда» – ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и – видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.
«Здесь» влачилась русалкой больною.
Немела порой; и – разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее – спешила: летела; и чувствовала – коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.
Отсюда на мыслях – бежала, бежала, бежала, бежала.
И – знала: сидит; все ж – бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.
Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!
– Лизаша, – вы здесь? – выходила из двери мадам Вулеву.
И огромная сфера сжималась до точки:
– Ну, ну – полно томничать. И – снова пряталась.
Снова Лизаша – бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж – бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая – только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» – нет вовсе; но стоило сделать движение – сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.
Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, – сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и – кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их – в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?
Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:
– Нет, не умею.
– Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и – «туда».
И – сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:
– Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:
– Экскюзэ: я не знала; вы здесь – не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.
Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал – хочет схватиться за ножку.
Лизаша же – щелк его:
– Митька, отстаньте!
И после – трепля по головке:
– Уродец!
Да, странно сложились ее отношения к Мите.
В Ликуй-Табачихе бил колокол – густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему – в руку монеткой она:
– Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.
Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:
– Митенька!
– Здравствуйте.
И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:
– «Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… – покраснела, – меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.
Но Митя – заумничал: нет, нет, нет, нет!
– Понимаете сами… Бить…
– Митенька…
– Чорт, – я не кто-нибудь!… Я и отцу, – он схвастнул, – не позволю… Я… мы веденяпинцы…
Крепко обиделся.
И – обнаружилось, что он имеет какое-то что-то: «свое»; о Мандро ему некогда думать; теперь он уж – -сам; Веденяпина слушает он…
Перебила Лизаша его; стала спрашивать:
– Ну, а как с «этим»?
– О чем вы?
Она разумела – подлог.
Митя ей – с напускным равнодушием:
– Вздор: пустяки. И опять принялся:
– Веденяпинцы… Нас Веденяпин… У нас Веденяпин…
Обсамкался видно: такой – самохвал, самоус, с «фу ты», с «ну ты», еще удивило, что Митя попутно ей бросил: с нарочным небреженьем:
– Отец-то ваш: был у нас.
Будто хотел показать ей: у нас такой дом, что не «эдакие» еще будут в нем.
– Был?
– У отца.
И опять за свое:
– Веденяпинцы мы… Веденяпин у нас…
В разговоре он взлизывал воздух.
Опять непонятности: был у Коробкиных? Как непонятно, и то, что вчера «он» кричал в телефонную трубку: «Короб-кин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!» Да, мысли у «богушки» точно в коробке, – в коробкинском доме: что это?
Она посмотрела на Митю: он стал крепышом; он очистился даже лицом: прыщ сходил; да и взор в нем сыскался; – спешил:
– Вы побудьте со мною немного, Митюша.
– Нет, нет: мне – пора… Я ведь лынды оставил.
И вдруг с неожиданным пылом, которого не было в нем, он пальнул:
– Я хочу отличиться каким-нибудь доблестным подвигом.
Юрк – под воротами!…
***
Грустно стояла Лизаша: и – думала: Мити лишилась она; все ж, – они понимали друг друга: а вот с Переперзенко не представлялось возможности ей говорить: утверждал:
– Вы больны…
Ведь Лизаша жевала очищенный мел.
Только водопроводчик (полопались трубы в квартире) – сказал:
– Сицилисточка, милая барышня, вы.
И ей сунул брошюрку, в которой прочла она: жизнь ее
«здесь» – буржуазная; в «там» – жизнь грядущего строя; то – «царство свободы»; Лизашин прыжок из «отсюда в туда» был рассказан: прыжок – революция; странно: революционеркой себя ощутила в тот миг, как сейчас вот, когда показалось, что время, верблюд, став конем, будет рушить домовые комья: Москва – будет стаей развалин; когда это будет, когда?
Поскорей бы!
Перекривился в сознаньи ее социальный вопрос; все ж – он жил: очень остро; взволновывали отношенья с людьми; и особенно – с «богушкой», с ним говорила лишь раз о своем царстве в «т а м», куда время – бежало, куда убегала она, выбегая из времени; богушка – морщился; и в результате пришел доктор Дасс:
– Вы страдаете, барышня, – нервным расстройством.
Лизаша боялася улицы; ей – представлялось: она – из стекла; вот – прохожий толкнет; и она – разобьется. Склонение дня исцветилось сиянством: отрадным, цветным сверкунцом веселилася улица; у приворотни стояла какая-то сбродня; понюхавши воздух, заметил какой-то:
– А завтреча – подтепель.
– Вы завсигда это: сбреху.
– А энти вон воздухи…
– То – быть кровям!
Уж сверкухой прошелся по окнам закат; и окарил все лица; уже многоперое облако вспыхнуло там многорозовым отблеском; город стал с искрой: лиловый; потом стал – черновый.
И Грибиков вышел: и – гадил глазами.
***
Лизаша с недавнего времени «богушку» мыслью своей за собой тащила «туда»; упирался; и делался образ его в ней какой-то – не тот: дикозверский, осклабленный, странно пленительный; демоном в мире ее он внимал ее «песне»; и пелося ей все:
Так усилия мысли ее перешли в экзальтацию: солнечным шаром рвалось ее сердце; с тех пор началось – это все.
Я тот, которому внимаешь
Ты в полуночной тишине.
19
Эдуард Эдуардович раз ей сказал:
– Ты, русалочка, хочешь, – китайской тафтой обобье твою комнату?
Липкой губою полез на нее.
Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, – все являло желание: поинтересничать.
Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.
Казалось бы, – поцеловаться; Лизаше – похлопать в ладоши:
– Как папочка любит меня!
Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:
– Помешала я?
– Нет.
Поглядела и скрылась.
А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, – не слыша, не видя, не зная, не глядя.
Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши – переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то – подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.
Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рас-свистнула воздух и свистом упала – на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.
Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.
Штиблеты защелкали.
Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:
– Бехштеин – превосходный: тон полный, густой!
Усмехнулся в передней себе самому.
Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, – шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:
– Сыграй мне Шопена.
И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:
– Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.
Глаза разрастались на ней.
Все в ней вспыхнуло.
Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам – не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:
– Мэзами, обратите вниманье свое!
Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:
– Простите!
Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.
Он – бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.
Лизаша же съежилась, встала, пошла, – узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:
Что ж это, что ж?
И казалось бы, – ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.
Но – чем?
Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.
Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и – замучили: неголюбивые помыслы:
– Полно вам томничать, – ей мимоходом сказала мадам Вулеву.
И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел – коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира – картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, – свивы змеи, разевающей пасть, – выступали в круг света.
Круг – двигался.
В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а – дьявольщина.
– Ты, русалочка, хочешь, – китайской тафтой обобье твою комнату?
Липкой губою полез на нее.
Но себя оборвал, отошел, потому что мадам Вулеву томашилась по комнатам только для виду; ее толчеи начинались всегда где-то рядом, когда Эдуард Эдуардович жутил с Лизашей один на один; меж гостиной и залом стремительно перевернулся; засклабился ртом; и прогиб бакенбарды, обтянутый торс, перегиб белой кисти руки, – все являло желание: поинтересничать.
Так постояли они друг пред другом, не зная, что делать друг с другом.
Казалось бы, – поцеловаться; Лизаше – похлопать в ладоши:
– Как папочка любит меня!
Но при мысли о том, что она поцелует отца, она вспыхнула густо; и тут же из двери просунулась флюсной щекою мадам Вулеву:
– Помешала я?
– Нет.
Поглядела и скрылась.
А он улыбнулся и быстро прошел сквозь проход; и проход выявлял, со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, – не слыша, не видя, не зная, не глядя.
Лизаша прошла в длинный зал и открыла рояль, изукрашенный, белый и звонкий; бежали под пальцами клавиши – переговаривать с сердцем; заспорило с ней ее сердце: откуда-то издали, вторя стремительным бегам Лизашиных гамм, поднимался порой бархатеющий голос: как будто там пел фисгармониум; то – подпевал перебегам Лизашиных гамм Эдуард Эдуардович, сидя в фисташковом кресле и руки свои распластавши на львиных золотеньких лапочках кресельных ручек: в тужурке бобрового цвета и в туфлях бобрового цвета.
Под ним с потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
Почему-то она снова вспомнила, как там линейка рас-свистнула воздух и свистом упала – на Митины пальцы; зачем это сделал он? Митю искала вернуть.
Все о Мите болела душою: и солнечным шаром рвалось ее сердце.
Штиблеты защелкали.
Викторчик, перебегая по залу таким щеголечком с портфелем из кожи змеиной, Лизаше отчетливо бросил, Лизашу минуя глазами:
– Бехштеин – превосходный: тон полный, густой!
Усмехнулся в передней себе самому.
Оборвавши игру, подняла свою глазки туда, где двенадцать излепленных старцев, разлив рококо бороды, поднимали двенадцать голов пред собою в пространство; тогда оборвался и голос, откуда-то ей подпевавший: Мандро, Эдуард Эдуардович, – шел в белый зал; и сказал, наклоняясь:
– Сыграй мне Шопена.
И пальцы (большой с указательным) соединил на губах:
– Ты мне, Ляля, сыграешь? Помазались пальцы.
Глаза разрастались на ней.
Все в ней вспыхнуло.
Тут появилась мадам Вулеву из дверей с неприятной ужимочкой, с эквилибристикой мимо Лизаши летающих глазок, всегда выражающих то же (я вам – не мешаю?); и видом две точки поставила; будто хотела сказать:
– Мэзами, обратите вниманье свое!
Эдуард Эдуардович очень любезно осклабился, будто просил ее взором:
– Простите!
Мадам Вулеву отвечала без слов очень сдержанно, с подчерком, что она, право, не знает, о чем это он вопрошает и в чем извиненья приносит; и сухо строчила словами.
Он – бурно любезен с ней был; он недавно еще подарил ей топазовый перстень.
Лизаша же съежилась, встала, пошла, – узкотазая, с малым открытым роточком. Лизаша дивилася:
Что ж это, что ж?
И казалось бы, – ясен ответ: просто ласка отцовская; все-таки странная; взор его в ней прорастал чем-то жутко-преступным.
Но – чем?
Будто взор свой взлил в душу; и взлив этот жизнь возмутил; с той поры началось это; будто ее облекали в чужое и ей неприсущее платье; ходила как в платье, в себе: в «мадемуазель фон-Мандро», у которой означились вдруг крупнодырые ноздри.
Весь день пробродила Лизаша походкой своей лунатической; и разжемалась; с киськой играла: курнявка раздряпала носик; а глаз разгоранье стояло; меж всеми предмет тами комнат твердела кремнистая ночь: и – замучили: неголюбивые помыслы:
– Полно вам томничать, – ей мимоходом сказала мадам Вулеву.
И послышался в ночь отщелк ручки дверной: Эдуард Эдуардович шел – коридором, столовой, гостиной, кружа по квартире, подняв свою руку с украшенным шандалом путь освещая себе; открывалась за комнатой комната выблеском золота рам (не квартира – картинница); дамаскировка тончайшая стали, фарфоры и набронзировка настенников, – свивы змеи, разевающей пасть, – выступали в круг света.
Круг – двигался.
В центре его проходил не Мандро: на стене отражалися не бакенбарды, а – дьявольщина.
20
Фон-Мандро обнаруживал очень кипучую деятельность. Посещая заседания акционерной компании, здесь председательствовал: Соломон Самуилович Кавалевер, просматривал счетные книги; а Панский, Жан Панский, которого в Стрельне прозвали Шампанским, Шантанским, а в прочих местах Шантажанским, подписывал чеки на крупные суммы; присутствовали: Преполадзе, Иван, грек Пустаки; Кадмиций Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, англичанин Дегурри (с таким медноцветным лицом), чех Пукэшкэ; все люди с практическим нюхом. И слышалось:
– В штабе…
– Известно, что…
– Главное Интендантство спешит.
– Установлена с Константинополем связь.
Секретарствовал Викторчик, – так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.
«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к – представьте же – к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:
– От Мандор: Ко Мандор.
«Ко» – «Компания»: странно, – зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» – Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки – Мандро: «Ко-Мандором».
– Вы – наш Командор, – извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.
Да, Викторчик!
Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд – с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:
– Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.
– Она ж еще девочка… Он же ведь…
– Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И – гигигигиги!
– Эротоманы – несчастные люди, – вздохнул Безицов. И – стакан свой подставил.
Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, – к Вулеву:
– Так и так-с!
Вулеву же, – Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, – Лизаше сказала:
– Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!
И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:
– Мадам Эвихкайтен – мадам с язычищем!
В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.
Лизаша, Лизаша!
В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней – на отцовских правах:
– Подойди ко мне, Ляля моя…
И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;
– Вам нужно бы сверстниц; мы – что: старики… Мне пара вам, – нет…
Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.
Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:
– По собранным сведениям: в шляпе…
– Старик вычисляет и ночи, и дни…
– Он – кончает работу…
– Теперь – заработаем…
– Сын…
Стало ясно, что «сын» это – Митенька, что «вычисляет старик» – отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.
И – спрашивал:
– Вы не видали бумажки, Дергушин?
– Какой, я осмелюсь спросить?
– Да – такой, – показал он «какой», – мелкий почерк; на ней – вычисления: буковки.
– Нет-с…
– Не видала, Лизаша?
Смолчала: бумажка осталась (каприз!).
Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!
Коробкин!
Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, – говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и – знала: ответит гранитным молчанием: ночь!
– В штабе…
– Известно, что…
– Главное Интендантство спешит.
– Установлена с Константинополем связь.
Секретарствовал Викторчик, – так: «пустячок», как о нем отозвался, играя морщиной надбровья, Мандро.
«Пустячок» прилетал впопыхах с очень туго набитым портфелем: шушукаться; сортировали бумаги покипно; номерационную книгу рассматривали; после Викторчик вез вороха документов, скрепленных печатью «Компании», на Якиманку, к Картойфелю, родом из Риги, имеющему отношение вовсе не к фирме «Мандро», а к – представьте же – к фон-Торфендорфу, которому он, поднося вороха документов, коверкая русский язык, говорил с непонятным смешком:
– От Мандор: Ко Мандор.
«Ко» – «Компания»: странно, – зачем переделал Мандро он в «Мандора» какого-то; для каламбурика? Ведь называли же члены «Компании» – Капитулевич, Пукэшкэ, Пустаки – Мандро: «Ко-Мандором».
– Вы – наш Командор, – извивается Викторчик, шаркает и выбегает с портфелем, бывало.
Да, Викторчик!
Перебитной человечек, с миганцем, весь ползкий, тончливый, еще молодой, а уж гологоловый; моклявое что-то нем было; но взгляд – с покусительством; в доме лакеи любили его; не любил лишь Василий Дергушин, лакей молодой, человек положительный, очень хорошего тона; гостей обнося редерером однажды, услышал кусок разговора: с захлебами Викторчик тихо шептал Безицову, скосив на Лизашу глаза:
– Экстатичка, чуть-чуть идиотка: как раз ему пара.
– Она ж еще девочка… Он же ведь…
– Эротоман! Ну и много ж вы смыслите? И – гигигигиги!
– Эротоманы – несчастные люди, – вздохнул Безицов. И – стакан свой подставил.
Василий Дергушин, налив редереру обоим, пошел с редерером к Луи Дюпердри, к Мердицевичу, к Поку, гостей обойдя, – к Вулеву:
– Так и так-с!
Вулеву же, – Лизаше прислала портниха в тот день ее первое, длинное платье, – Лизаше сказала:
– Мон дье! Я же вам говорила: узехонько… Ах, дье де дье!
И пошла к Эвихкайтен, которая тщетно Лизашиной матери место занять собиралась; мадам Эвихкайтен бывать перестала; о ней говорили:
– Мадам Эвихкайтен – мадам с язычищем!
В коммерческом круге с тех пор домножались какие-то темные слухи.
Лизаша, Лизаша!
***
В последние дни, возвращаясь домой, Эдуард Эдуардович был озабочен; и все ж, несмотря на рои неприятностей, он молодился своим перетянутым торсом, представ пред Лизашею; ей улыбался, на ней разрастаясь глазами, пытался нежничать с ней – на отцовских правах:
– Подойди ко мне, Ляля моя…
И как будто нарочно, когда подходила Лизаша к нему, опускал он глаза в бакенбарды, скромнея лицом; но в глазах сверкачевки стояли у ней; и мадам Вулеву говорила;
– Вам нужно бы сверстниц; мы – что: старики… Мне пара вам, – нет…
Эдуард Эдуардович, тупясь, молчал; был отменно безен с мадам Вулеву: подарил ей подвесочки.
Раз услыхала Лизаша конец разговора между Преполадзе и Викторчиком; выходило, что есть с Кавалевером: ссора; ну что ж? Промелькнули словечки:
– По собранным сведениям: в шляпе…
– Старик вычисляет и ночи, и дни…
– Он – кончает работу…
– Теперь – заработаем…
– Сын…
Стало ясно, что «сын» это – Митенька, что «вычисляет старик» – отношенье имеет к бумажке, которую подобрала в кабинете, которая выпала после пред Митенькой в тот многопамятный день; ту бумажку она продолжала таить у себя из каприза, хотя она знала, что «богушка» тотчас бумажки хватился; и рылся в портфелях.
И – спрашивал:
– Вы не видали бумажки, Дергушин?
– Какой, я осмелюсь спросить?
– Да – такой, – показал он «какой», – мелкий почерк; на ней – вычисления: буковки.
– Нет-с…
– Не видала, Лизаша?
Смолчала: бумажка осталась (каприз!).
Ей казалось неясным: при чем тут профессор Коробкин? Зачем имена Кавалевера, Викторчика, Торфендорфа, Коробкина, перекрещались; Коробкин, Коробкин, Коробкин!
Коробкин!
Не нравился Викторчик; а Торфендорфа боялась: с Берлином и с Мюнхеном сносится; о Лерхенфельде каком-то, с которым дружит, – говорит; тут вскрывалась невнятность; стояла над ней безответно; и – знала: ответит гранитным молчанием: ночь!
21
Как прекрасен был выезд Мандро, облеченного в мех голубого песца или в черный, в соболий (такая же шапка), влекомого розовым мерином или караковым; в масленых яблоках: несся сквозь дымку метелей, сквозь подтепель марта.
А вслед – раздавалось:
– Мандро!
– Какой выезд!
– Какие меха!
– Какой конь!
Помножались какие-то темные слухи.
росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, – Кавалевером пикировались:
– Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.
– Чем обязан?…
– Как чем?
– Мой почин: если бы я не открыл…
– И не вы…
– Все равно, – если б я не напал на открытие…
– Сами же вы обещали…
– Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…
– Баклушничает…
Замолкал, прикусивши губу.
Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, – не Жан Панский, Шантанский; и – явствовало: Кавалевер – не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером – разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую – моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.
Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона – в своем кабинете; пав в кресло, – в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, – чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.
Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:
– Алло!
– Сорок пять, двадцать восемь…
– Курт Вальтерович?
– Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.
– Курт Вальтерович, – зубил он, – все – прекрасно…
Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.
– Да…
– Даа…
– Ну, конечно.
– Наладим…
– Да, да…
– Будет сделано…
Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, – за трубку хватался, вторично:
– Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…
– Алло!…
– Это – Викторчик?
– Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…
– Ну?
– Я – успокаивал…
– Вcе же, поймите – нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… – на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. – Вы спешите: давите… Вы – жмите…
– Не хочет? – над носом сбежался трезубец морщин.
– Заболел? Пьет?
– Что ж Грибиков, старая крыса?
– Претензия?… Чорт…
Рука с трубкой рвалась:
– Хорошо же…
И трубку бросал.
И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, – каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.
Она проходила походкой своей лунатической.
Он же – вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, – точно сам себе ставил вопрос:
– Что же далее?
Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…
– Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184
Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и – перетрепетом звякали искрени люстры.
А вслед – раздавалось:
– Мандро!
– Какой выезд!
– Какие меха!
– Какой конь!
Помножались какие-то темные слухи.
росли неприятности: и, задержавшись в конторе, когда разъезжались Иван Преполадзе, Пустаки, Дегурри, Кадмидий Евгеньевич Капитулевич, француз Дюпердри, – Кавалевером пикировались:
– Таки Торфендорфу открытие это обязаны сдать.
– Чем обязан?…
– Как чем?
– Мой почин: если бы я не открыл…
– И не вы…
– Все равно, – если б я не напал на открытие…
– Сами же вы обещали…
– Но я исполняю ведь, кажется, что обещал: человек мой сидит же…
– Баклушничает…
Замолкал, прикусивши губу.
Открывалось, что сила компании есть Торфендорф, – не Жан Панский, Шантанский; и – явствовало: Кавалевер – не звездочка в громком созвездьи: созвездие, перед которым поставили декоративный экран с нарисованными бакенбардами, с огромной рекламой: «Мандро». Нелады с Кавалевером – разогорчали; ведь ставился даже вопрос в очень вежливой форме: в витрине «Компании» не заменить ли модель восковую – моделью; а именно фиксатуарные баки не снять ли, чтоб выставить вместе с помадой губной завитую бородку Луи Дюпердри.
Торфендорфу понравится эта французская вывеска. После таких разговоров Мандро затворялся; нахмуривал срослые брови меж синими стенами очень гнетущего тона – в своем кабинете; пав в кресло, – в огромное, прочное, выбитое ярко-красным сафьяном, – чесал бакенбарду, немой, кровогубый и злой: от досады, от сдержанной ярости.
Вставши из красного кресла, хватал телефонную трубку: и позой заверчивость выразив, трубке показывал зубы:
– Алло!
– Сорок пять, двадцать восемь…
– Курт Вальтерович?
– Попросите, пожалуйста, фон-Торфендорфа.
– Курт Вальтерович, – зубил он, – все – прекрасно…
Но в ухо царапались злые расхрипы далекого медного горла.
– Да…
– Даа…
– Ну, конечно.
– Наладим…
– Да, да…
– Будет сделано…
Бросивши трубку, сосал он губу озабоченно; и пососавши, – за трубку хватался, вторично:
– Пожалуйста, барышня: пять, восемнадцать… Спасибо…
– Алло!…
– Это – Викторчик?
– Слушайте, Викторчик: я говорил с Торфендорфом…
– Ну?
– Я – успокаивал…
– Вcе же, поймите – нельзя так, нельзя: нет, нет, нет… – на столе он в кулак зажимал шерстяную струистую ткань. – Вы спешите: давите… Вы – жмите…
– Не хочет? – над носом сбежался трезубец морщин.
– Заболел? Пьет?
– Что ж Грибиков, старая крыса?
– Претензия?… Чорт…
Рука с трубкой рвалась:
– Хорошо же…
И трубку бросал.
И, возлегши локтями на кресло, висок прилагал он к согнутому пальцу; насупясь, помалкивал, взористый и густобровый, бросаясь от дел, волновавших его, к иным мыслям, – каким-то своим; и отваливался отверделым лицом; поворачивал ухо, прислушивался; и со странными скосами глаз поднимался, на цыпочках шел к коридорной двери, чтобы высунуться на отчетливое потопатывание удалявшихся маленьких ножек.
Она проходила походкой своей лунатической.
Он же – вперялся, на ней разрастаясь глазами; и вновь возвращался, вздыхая, к столу; и бросался в сафьянное кресло; задумчиво в воздухе взвесивши руку, другою финифтевый перстень на пальце вертел: и соленый, и злой, – точно сам себе ставил вопрос:
– Что же далее?
Пальцы дрожавшей руки отвечали прерывистой дробью…
– Ну да… Тратата! Остается одно, остается одно… 184
Но взволнованный этим, ему самому еще страшным решеньем, он, топая, вскакивал: и – перетрепетом звякали искрени люстры.
22
С докладом шел строгий лакей в кабинет фон-Мандро.
– Кто?
– Какой-то…
Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил – стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и – делает
книксены.
Носом ей сделал кувырк он:
_ Мое вам почтенье-с!
Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:
– Как вас звать, говоря рационально?
– Лизашею.
Набок склонила головку.
– Лизашею?
– Да.
И – «пьниссимэ» [72] глазки.
– А смею спросить, – почему не Сосашею?
– Что? Передернуло.
– Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?
Вспыхнула:
– Я ничего не лижу.
И проснулось дичливое что-то в глазах.
– Вот и кошечка лижет, – там, сливки… А Томочка – песик такой жил у нас – тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.
– Фи!
Как будто – клопа раздавили под носом:
– Вот глупости!
Но – баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.
– Вы сколько же лет, как…
– Шестнадцать…
– Нет, – я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?
– Вздор! Глазками смерила.
– Прежде вы были «сосашей», – свирепо отрявкал с подшарком, – мамашу сосали!
Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!
Тут и «богушка», – подобострастный, пленительный, – выскочил с видом таким нарочито простецким; ру. кою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:
– Как я счастлив, профессор! Профессор?
Лизаша стояла с открывшимся ротиком:
– Вот он какой?
А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом – в Мандро:
– Говорю вашей дочери, – нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, – что – сосашей была; а потом уже кашку лизала.
И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки – за спину; нос – на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный – глядел по-совиному (томно и вишнево) – в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.
Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: – Милости просим!
И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом – черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и – наблюдала.
Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:
– Ну, и какой же вы милый, – помазались пальцы, – шутник.
Жест невкусный!
Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем», вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:
– Не любо – не слушай, а врать – не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!
Поднесла папироску к губам; закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.
Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.
Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!
– Так вот он, профессор Коробкин, какой?
Митя вспомнился:
– И не такие бывают у нас.
«Не такие» же – «богушка»: «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он – «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и – тут разверзалась невнятница; видела – бездну.
Сидела – над бездной.
А «богушка», точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс – интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).
Костюмировщик!
Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл:
– Кто?
– Какой-то…
Какой-то просунулся в двери взъерошкой, в широковоротном своем сюртуке долгополом, с широко расставленным носом: прекрасные комнаты; кресла и лоск; тут заметил – стоит плоскогрудая девочка и, распустивши юбчонки, такою плутовочкой кажет ему свои мелкие зубы и – делает
книксены.
Носом ей сделал кувырк он:
_ Мое вам почтенье-с!
Ногою о ногу тарахнул; с промашкой сказал:
– Как вас звать, говоря рационально?
– Лизашею.
Набок склонила головку.
– Лизашею?
– Да.
И – «пьниссимэ» [72] глазки.
– А смею спросить, – почему не Сосашею?
– Что? Передернуло.
– Вы, полагаю я, лижете что-нибудь?
Вспыхнула:
– Я ничего не лижу.
И проснулось дичливое что-то в глазах.
– Вот и кошечка лижет, – там, сливки… А Томочка – песик такой жил у нас – тот лизал у себя, в корне взять, под хвостом.
– Фи!
Как будто – клопа раздавили под носом:
– Вот глупости!
Но – баламутили с ним, балагурили с ним ее глазки.
– Вы сколько же лет, как…
– Шестнадцать…
– Нет, – я говорю: сколько лет, в корне взять, вы в «лизашах»?
– Вздор! Глазками смерила.
– Прежде вы были «сосашей», – свирепо отрявкал с подшарком, – мамашу сосали!
Юбчонкой вильнула презрительно: ну, и пускают же дрянь!
Тут и «богушка», – подобострастный, пленительный, – выскочил с видом таким нарочито простецким; ру. кою за руку схватившись, к груди прижимал две руки, свою голову набок склонив:
– Как я счастлив, профессор! Профессор?
Лизаша стояла с открывшимся ротиком:
– Вот он какой?
А «такой» повторил, пальцем тыкнув в Лизашу, а носом – в Мандро:
– Говорю вашей дочери, – нос свой на палец наставил и пальцу кивнул, – что – сосашей была; а потом уже кашку лизала.
И с грохотом маршировал вкруг Мандро: руки – за спину; нос – на Мандро; а Мандро из почтенья, сиреневый, сентиментальный – глядел по-совиному (томно и вишнево) – в светло-коричневой кафеолейной визитке и в вычищенных крембрюлейных штанах; галстук бледно-небесного цвета счернял ему волосы.
Точно окончил он курс костюмерии. Он показал на гостиную: – Милости просим!
И стан изогнул, точно кончил танцклассы. Прикосый профессор прошел перед ним пахорукой походкой: на две головы ниже ростом; но черепом – черепа в два; головою зашлепнулся в кресло, рукою схватившись за пепельницу черной яшмы (лидейского камня); Лизаша за ними прошла и уселася на канапе, укопавшись подушками, ножки свои под себя подкарачивши; пересыпала рукою горсть матовых камушков; и – наблюдала.
Профессор подбрасывал пепельницу, выжимая какую-то странную дичь из себя и смеясь: он вменял себе в долг каламбурить во время визитов; у «богушки» в хохоте дергались уши, а пальцы хватались за губы: всем прочим владел, а с ушами не справился:
– Ну, и какой же вы милый, – помазались пальцы, – шутник.
Жест невкусный!
Лизаша глядела вполне удивленными глазками, всунула в рот папиросочку, соображала: «старик вычисляет», «кончает работу», «теперь заработаем», вытянув шею, стрельнула дымочком; и слушала, что говорит «вычислявший» пузанчик:
– Не любо – не слушай, а врать – не мешай… Есть такая пословица, в корне взять: да-с!
Поднесла папироску к губам; закрыв глазки, пустила кудрявый дымочек и, бросивши ручки от ротика вверх, быстро стала вертеть папироской своей.
Фон-Мандро закурил, отвалясь, положа ногу на ногу, локоть руки уронивши на столик, а локоть другой уронивши на львиную лапочку кресельной ручки; сигарой чертил полуэллипсис в воздухе: дым от сигары, взвиваясь синявою лентой, петлился узорами, перерезая экран, на котором пласталася черная, золотокрылая птица.
Лизаша дивилася, выпучив глазки: бумажку, которую «богушка»… крик в телефонную трубку: Коробкин, Коробкин, Коробкин, Коробкин!
– Так вот он, профессор Коробкин, какой?
Митя вспомнился:
– И не такие бывают у нас.
«Не такие» же – «богушка»: «богушка» виделся ею строителем Сольнесом; так почему ж он – «Коробкин, Коробкин»; ведь с теми ж правами могли бы твердить: фон-Мандро, фон-Мандро, фон-Мандро; но… но… но: домножались какие-то темные слухи; быть может… и – тут разверзалась невнятница; видела – бездну.
Сидела – над бездной.
А «богушка», точно разыгрывая фарс в постановке К. С. Станиславского: «Скромный делец и великий ученый» (был в сущности фарс – интермедией к драме: «Удав перед птичкою»).
Костюмировщик!
Профессор, рукою кругля золоченые лапочки кресельных ручек, затылком прижался к сквозной позолоте раскрещенных кресельных крыл: