– В Берлине имел разговор…
– С Ратенау?
– Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
– А, – да?
И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:
– На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).
3
4
5
6
7
8
– С Ратенау?
– Ну да. И потом я показывал кое-кому из ученых механиков тот документик: ну, знаете.
Клавиатура зубов фон-Мандро проиграла:
– А, – да?
И он вкорчил свой дьявольски тонкий смешок:
– На одних правах с Круппом.
И жест пригласительный вычертил длинной рукою (он был долгорукий).
3
Лизаша уселась опять за рояль, белый и звонкий; бежали по клавишам пальчики, – переговаривать с сердцем, заспорило, сердце забилось:
– Нет, нет!
Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла – узкотазая, бледная; и – небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза – полуцветки: они – изумруды, они – агаты; посмотришь в глаза, они – сверком исходят.
Меж тем говорила ужасные вещи; и – делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите-
– Я люблю уродцев. Еще говорила:
– Уродец мой, – я вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
– Я не одна: нас ведь – много. Лизаша жевала очищенный мел.
И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и – думала:
– Как хорошо, хорошо, хорошо!
Поднималась в двенадцать; в гимназию – носу не вы сунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою; странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это – время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче – с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и – нет.
А что – «нет»?
Нет, нет, нет: и – в гостиную.
Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или – без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша – ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.
Кошка курнявкала ей.
И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву – огорчалась и – плакала.
Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), – в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.
– Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.
– Ну?
– Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.
«Все это» – что ж? Пустячок.
Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней – разложившийся трупик; порола горячку: и – крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.
– Давно замечала, давно замечала: попахивает?
– Да и я…
– И – попахивало!… Ну так вот: это – Федька.
Лизаша в диванную.
В серой и блещущей тканями комнате – только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике – халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:
– Безбожники.
Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.
– Да, да, фабрикант, – расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.
– А с фактурою – как? – завертел Соломон Самуилович пальцами.
– Книгу?
– Поднимут, – вертел Соломон Самуилович пальцем.
Забилась – в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка – с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой– и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а – курила).
И – ежилась.
Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, – большими, далекими, – нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, – своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!
Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:
– Не дивитесь – расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации – да-с!
На него покосилась русалочным взглядом.
На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни – как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.
– Я пойду покормить свои тени собой, – говорила не раз она Мите Коробкину.
Странная девушка!
Странными были ее отношения с отцом.
Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и – добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, – совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и – выслушивал критику:
Вы – необузданны.
Вы обусловлены вашей коммерцией.
– Вы обезумели, – только и слышалось.
Вдруг, – без всякого повода, – делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться – нарочно; глядела умильно; а он становился – жесточе, капризнее: брови съезжались – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.
Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше – особенно.
Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.
____________________
В окне – открывалась Петровка.
Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь – градусник ниже нуля; смотришь – трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними – отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.
Да, в эти дни роковые земля – в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.
– Нет, нет!
Круглолицая, с узеньким носиком, с малым открытым роточком, с грудашкою, встала, пошла – узкотазая, бледная; и – небольшого росточка; неясное впечатление от Лизаши: невинность; глаза – полуцветки: они – изумруды, они – агаты; посмотришь в глаза, они – сверком исходят.
Меж тем говорила ужасные вещи; и – делала тоже ужасные вещи.
Она говорила подругам и Мите-
– Я люблю уродцев. Еще говорила:
– Уродец мой, – я вас люблю.
И при этом глядела невинными глазками.
– Я не одна: нас ведь – много. Лизаша жевала очищенный мел.
И ночами сидела в постели, калачиком ножки, и – думала:
– Как хорошо, хорошо, хорошо!
Поднималась в двенадцать; в гимназию – носу не вы сунешь; стала она домоседкой, хотя вечерами бывала в концертах, в театрах, живела средь пуфов, кокетничала с гимназистиками, отороченными голубым бледным кантом (гимнасия Креймана) Все говорили про то, как какая-то тут атмосфера была, что Лизаша была с атмосферою; странная барышня!
Днями сидела и слушала время: за годом ударит по темени молотом год; это – время, кузнец, заклепает тогда Руками раздвинула кружево шторы и пальчиком пробовала леденелости; холодно там, неуютно: булыжники лобиками выкругляются четче – с пролеткою тартаракают; скроются: саночки будут под ними полозьями шаркать; уж день, одуванчик, который пушится из ночи, обдулся и сморщился: мерзленьким шариком шарик подкидывать будут и – нет.
А что – «нет»?
Нет, нет, нет: и – в гостиную.
Здесь расстоянились трио, дуэты, квартеты искусно составленных и переставленных кресел, с диванами или без них, вокруг столиков (или – без них) преизысканно строивших строй из бесстроицы мебелей, не заполняющей холод пространств сине-серого плюша – ковра, от которого всюду (меж кресел, диванов, экранов, зеркал) подымалися: этажерочки, столбики, горки фарфоров, раскрашенных тонкою росписью серо-сиреневых, лилово-розовых колеров, позы фигурочек.
Кошка курнявкала ей.
И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву – огорчалась и – плакала.
Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), – в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.
– Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.
– Ну?
– Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.
«Все это» – что ж? Пустячок.
Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней – разложившийся трупик; порола горячку: и – крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.
– Давно замечала, давно замечала: попахивает?
– Да и я…
– И – попахивало!… Ну так вот: это – Федька.
Лизаша в диванную.
В серой и блещущей тканями комнате – только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике – халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:
– Безбожники.
Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.
– Да, да, фабрикант, – расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.
– А с фактурою – как? – завертел Соломон Самуилович пальцами.
– Книгу?
– Поднимут, – вертел Соломон Самуилович пальцем.
Забилась – в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка – с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой– и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а – курила).
И – ежилась.
Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, – большими, далекими, – нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, – своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!
Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:
– Не дивитесь – расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации – да-с!
На него покосилась русалочным взглядом.
На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни – как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.
– Я пойду покормить свои тени собой, – говорила не раз она Мите Коробкину.
Странная девушка!
***
Странными были ее отношения с отцом.
Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и – добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, – совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и – выслушивал критику:
Вы – необузданны.
Вы обусловлены вашей коммерцией.
– Вы обезумели, – только и слышалось.
Вдруг, – без всякого повода, – делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться – нарочно; глядела умильно; а он становился – жесточе, капризнее: брови съезжались – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.
Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше – особенно.
Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.
____________________
В окне – открывалась Петровка.
Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь – градусник ниже нуля; смотришь – трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними – отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.
Да, в эти дни роковые земля – в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.
4
Соломон Самуилович Кавалевер.
Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».
Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, – с прочернью; фон – углублялся: казалось, стены-то и нет; – кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.
И также горел очень ярко сафьянный диван.
Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона – глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.
Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни – с бумажкою.
Белая клавиатура зубов проиграла:
– А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.
И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:
– Так вот, лоскуток этот…
– Да…
И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.
– Как к вам попал документ?
Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и – продолжил, приятно воскреснув улыбкой:
– А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…
И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.
– Обычная – ну – тут трагедия… Дети, отцы…
– Стало быть, это сын отдается, – горбиною умозаключил Кавалевер.
– Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
– Ну, – вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
– Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
– Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
– Предвидено.
Тут же себя оборвал:
– Ну, – пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
– На Варварку.
– А мне – на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:
– Что ты тут делаешь?
Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он – не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Года увенчали седыми рогами.
____________________
Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел – на улице серость синей; в сине-сером проходе – блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.
Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, – растмились: растлились – в ничто, в одно, в черное.
Кучер, расставивши руки, разрезал поток – людяной, вороной – рысаком, промелькнувши подушкою розовой; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.
Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».
Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, – с прочернью; фон – углублялся: казалось, стены-то и нет; – кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.
И также горел очень ярко сафьянный диван.
Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона – глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.
Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни – с бумажкою.
Белая клавиатура зубов проиграла:
– А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.
И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:
– Так вот, лоскуток этот…
– Да…
И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.
– Как к вам попал документ?
Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и – продолжил, приятно воскреснув улыбкой:
– А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…
И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.
– Обычная – ну – тут трагедия… Дети, отцы…
– Стало быть, это сын отдается, – горбиною умозаключил Кавалевер.
– Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
– Ну, – вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
– Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
– Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
– Предвидено.
Тут же себя оборвал:
– Ну, – пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
– На Варварку.
– А мне – на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком:
– Что ты тут делаешь?
Нежилась взором на нем: все лицо озвездилось, а он – не ответил: она подурнела; застегнутый позою всей, выражая зеркальность, прошел с Кавалевером; шаг по паркету, как зеркалу, все отражавшему, сопровождался пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
Года увенчали седыми рогами.
____________________
Подъездная дверь распахнулась; он вышел, одетый в меха голубого песца; седогривая лошадь фарфоровой масти копытами цокала; там, на углу, уже вспыхнуло яркое и белолапое пламя; он видел – на улице серость синей; в сине-сером проходе – блестящая, парная цепь янтарей-фонарей: в людогоны теней.
Уже росчерни дыма клубинились в ярко-багровой раскроине вечера; тщетно, – растмились: растлились – в ничто, в одно, в черное.
Кучер, расставивши руки, разрезал поток – людяной, вороной – рысаком, промелькнувши подушкою розовой; фон-Мандро пролетел на Кузнецкий, в сплошной самосвет, запахнувшись мехами песца голубого.
5
Читатель нас спросит: а что же профессор Коробкин, которого бросили мы, когда он, окровавленный, пал посреди
Моховой.
Он – очнулся.
В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! – обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.
Очень бодрился дорогою:
– Так-с!
– В корне взять!
– Ничего-с!
А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька – плакала; и – обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке – обострилась; сверлило в виске; в ушах ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.
Целых четырнадцать дней он лежал.
И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия – профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:
«Нет, тьма не объяла!»
От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он – вот:
Отсиживал ногу.
Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, – с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и – пересиживал ногу (мурашки бежали).
Казался же зайцем.
Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.
Вскакивал.
Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, – со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:
«Ффр-ффр»… – перелистывал он; ногтем делал отчертки.
Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и – неудачно.
Разгуливал с крашеной рожей, – какой-то собачьей.
Моховой.
Он – очнулся.
В университете была ему быстро оказана первая помощь; увы! – обнаружился слом (выше локтя) руки и ушиб головы, за который весьма опасалися; с перебинтованными головою и левой рукой доставлен он был в свой коричневый домик: с почтительным педелем.
Очень бодрился дорогою:
– Так-с!
– В корне взять!
– Ничего-с!
А слезая с извозчика, выбревнил шуточку. Дома все ахнули: Наденька – плакала; и – обнаружилось: не «ничего-с», а «чего-с»; боль в руке – обострилась; сверлило в виске; в ушах ухало; жалобно, тихо постанывал, все-то хватаясь за руку; хирург, доктор Капский, залил ее гипсом; велел уложить и пузырь гуттаперчевый ставить на голову (с льдом); опустилися карие шторы; явилась сиделка из клиники; очень досадно: врачи запретили работать, читать, даже умствовать.
Целых четырнадцать дней он лежал.
И газеты трубили об этом; и «Русские Ведомости» возмущались порядками; сыпались письма, приветы, сочувствия – профессоров, учреждений, кружков; Задопятов прислал телеграмму:
«Нет, тьма не объяла!»
От группы студенческой текст стихотворный пришел; но он – вот:
Пал вчера, оглоблей сбитый,
Проходивший Моховой,
Математик знаменитый –
Посреди мостовой
С переломанной рукой.
Наконец, он поднялся: пузырь гуттаперчевый сняли: исчезла сиделка; с неделю еще замыкался – в задушлине: в желтом своем кабинете; здесь спал; и – досуг коротал; и – обедал; тогда обнаружилось – делать-то нечего: трудно читать; и нельзя вычислять: жилобой поднимался в виске; голова становилася чаном бродильным.
Вырывается невольно
Из студенческих грудей:
«Протестуем! Недовольны!
Бьют известнейших людей!…»
Выздоравливай скорей.
Отсиживал ногу.
Мотал головою в компрессе: салфетку ему подвязали под бороду, перевязав на затылке ушастыми кончиками; пустобродом слонялся в ветшаном халате, с прижатой, подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою, – с рукой, перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; казалось, что был он безруким: свободной рукою ерошил все голову, дергая длинные уши салфетки; и жвакал губами; поглядывал носом двудырчатым; пальцы, дергунчики, выбарабанивали дурандинники: и – пересиживал ногу (мурашки бежали).
Казался же зайцем.
Ночами не спал, а сидел, наблюдая, как день сменит ночь; а спиральное время его уводило из тьмы; сквозь гардины являлись светины; бывало: гардина из черной прометится карей; и книжные полки прометятся карими: в сине-сереющем; крап на обоях, себя догоняющий человечек, прометится: все человечки прометятся.
Вскакивал.
Старым таким двоерогом, в ветшаном халате, высовывался бочковато и грохотко он, – со зрачками вразбродь и с одною рукою взразбежку (другая повисла на белой салфеточке кутышем белым); измеривал он коридорик, гостиную, там занимаяся счетом бесчисленных ягод, пятнивших обои; и жвакал губами над ягодами; и вылинялыми гла-зами томился; потом возвращался к себе, чтоб вковеркать крахмалы и вкомкать белье в свой комодик; иль вклинивать и томик от Ланга свою разрезалку:
«Ффр-ффр»… – перелистывал он; ногтем делал отчертки.
Клопишку поймал; очень много гонялся за молями; раз он заметил, что волос отрос, так что ярко-коричневый цвет от щеки отделился: каемкою белой; одною рукою подкрасил он волосы; и – неудачно.
Разгуливал с крашеной рожей, – какой-то собачьей.
6
За время болезни профессор, по правде сказать, надоел: Василисе Сергевне, Дарьюшке, даже себе самому: он ко всем приставал, всюду дрягал свободной рукою; то слышалось здесь задвигание и выдвигание ящиков, то раздавалось – оттуда: понятно, зачем он копался в столе у себя; не понятно, зачем он таскался в буфет и звонился посудою там, любопытно разглядывал все, что ни видел в квартире, все трогал, ощупывал, точно мальчишка.
– Вы шли бы к себе, – замечала ему Василиса Сергевна.
Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно, вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь – с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: – Ведь вот: чорт дери!
Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.
Груди ее были – тряпочки; ножки ее были – палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.
Слышалось дни-деньски:
– Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…
– Прекрасно, – едва отзывался профессор.
– Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и – Задопятова: все оттого, что у нас – автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…
Профессор вырявкивал:
– Не разводи, – знаешь ли! Надя плаксила:
– Не говори, – знаешь ли!
Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:
– Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?
Улыбался: и все-таки – шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху
– Ты, брат, двоечник.
Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.
Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было – курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила; и перепелочкой бегала – в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой [31] комнатке что-то читать: до трех ночи.
Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу; он добрышом посмотрел:
– Ах, девчурка!
Он был цветолюбец: и – нос тыкал в цветики.
Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:
– Шубнику беличью Надину шубку – скажу я – продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.
Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.
– Шуба соболья кусается – в корне взять: полугодичное жалованье.
Отодвинул тарелку.
– Не вкусен суп с клецками, – бросил салфетку он.
Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.
Там, за окошком, валили снега.
– Вы шли бы к себе, – замечала ему Василиса Сергевна.
Кривилась губами: как будто она надышалася уксуснокислого солью. А он, зверевато нацелясь очками, стоял и бранился: и шел в кабинетик: замкнуться в задушлине. Все стало ясно: спокойствие жизни семейной держалось уходом его от семьи, чтеньем лекций и всяческим там заседаньем; он дома, ведь, собственно, вовсе не жил; когда жил, то скорее сидел в вычисленьях; опять-таки: вовсе отсутствовал; но вычислять было трудно теперь – с размозженным виском: оказалось, что он есть помеха жене и прислуге, что вовсе не дома он в собственном доме: – Ведь вот: чорт дери!
Василиса Сергевна вполне поняла, что профессор отсутствием только присутствует в доме; присутствием он вызывал раздражение; и на лице ее кисло теперь разыгралася драма; утрами и днями она журавлихой слонялась в своем абрикосовом платье, которое висло; и плюшевой, палевой тальмою куталась. Платья на ней превращались в вислятину.
Груди ее были – тряпочки; ножки ее были – палочки; только животик казался бы дутым арбузиком, если б не узкий корсет; надоела журба ему; и надоела под пудрою старуховатость лица; на Ивана Иваныча зеленоватою скукою веяла; в крепкий лавандовый запах не верил; он знал, что от нежно-брусничного рта пахнет дурно; жевала лепешечки.
Слышалось дни-деньски:
– Ниже нуля стоит градусник… Антимолин я купила…
– Прекрасно, – едва отзывался профессор.
– Скажу а пропо: одолела меня гипохондрия: и – Задопятова: все оттого, что у нас – автократия, и оттого, что из кухни несет щаным духом…
Профессор вырявкивал:
– Не разводи, – знаешь ли! Надя плаксила:
– Не говори, – знаешь ли!
***
Митя так же таскался к Мандро: Василиса Сергевна ему выговаривала:
– Уж не думаешь ли лизоблюдничать там?
Улыбался: и все-таки – шел; раз профессор со скуки ему предложил уравнение: Митенька нес чепуху
– Ты, брат, двоечник.
Митенька чмокал губами, стыдился, но шел: к фон-Мандро.
***
Только с Наденькой было легко; но ее, как и не было – курсы. А вечером часто ходила в театр: но когда появлялась она, голосенком везде подымала звоночки: веснела глазами; вертеницы строила; и перепелочкой бегала – в рябенькой кофте с узориком травчатым (птичка чирикала) вечером, кутаясь в мех перегрейки, бежала наверх, чтобы в синенькой триповой [31] комнатке что-то читать: до трех ночи.
Однажды с собою она принесла синеглазый цветочек: Ивану Иванычу; он добрышом посмотрел:
– Ах, девчурка!
Он был цветолюбец: и – нос тыкал в цветики.
***
Шлепнулся в кресло над крытым столом Василиса Сергевна затеяла:
– Шубнику беличью Надину шубку – скажу я – продать: купить мех настоящий: теперь говорят, что и соболь не дорог.
Пропели часы под стеклянным сквозным полушарием на алебастровом столике.
– Шуба соболья кусается – в корне взять: полугодичное жалованье.
Отодвинул тарелку.
– Не вкусен суп с клецками, – бросил салфетку он.
Встал и пошел, сотрясая буфет, чтоб замкнуться в задушлине: фыркаться в пыльниках.
Там, за окошком, валили снега.
7
И захаживал Киерко: синий курильник устраивать.
Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке; в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:
– Ну? Как живется? Как можется?
Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:
– Э, полно, – да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:
– Лишь толокно вы бобовое – ну-те – разводите: я ж говорю!
Глазик скашивал в дым, а другой – закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.
Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла – за дверью (лишь виделся – стек блеклых щек).
– Погодите, – вскипался профессор руками враспашку.
Профессорша вякала:
– Не бородою ведется хозяйство.
– Не косами.
Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:
– Головастик!
– Касатка! Вмешался тут Киерко:
– Бросьте!
Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе; со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:
– Ты чего кляпсишься?
Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку.
– Ну-те – житейщина, нетина, быт.
Не ответила: плакала.
– Он аттестует себя… таким образом.
Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся на Митеньку.
– Парень же ты, жеребчище.
Прибавил:
– Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.
И вдруг оборвал:
– Брекунцы-то оставь, – не поверю ни слову, и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.
В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи – на полке, под полками.
Киерко долго смотрел на него.
– Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги – на ключ: это ж – ну-те – опрятней; и все же – сохранней.
Профессор тащился рукой за платком. В то же мгновенье сомненье его посетило: он – вычихнул:
– У петуха – чорт дери – сколько ног? – он уставился в Киерко.
– Три – говорят!
– Нет, позвольте-с, – профессор обиделся даже, – я знаю, что – две.
Почему же он спрашивал?
Вдруг он поморщился.
– Руку жует что-то мне.
И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.
Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, – вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, – не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.
Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.
В те дни пережил настоящее горе.
С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:
– Что, брат, – тебе трудно?
А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:
– Надо к помойке нести!
– Что вы, что вы, – взварился профессор: взъерошился весь, – вырыть яму в саду!
Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:
– «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… – споткнулся он: – пса хоронили»…
И вечером всем он доказывал:
– Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с – по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.
– Э, э, – брехунцы, – посипел своей трубочкой Киерко
Наденька верила:
– Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.
Он потопатывал в валенках, в старом своем полушубочке; в клобуковатой, барашковой шапке, кричал еще издали:
– Ну? Как живется? Как можется?
Дергал плечом, вертоглазил, наткнувшись на свару, профессору вклепывал, ловко руками хватаясь под груди:
– Э, полно, – да бросьте: какой вы журжа! Вынимал чубучок свой черешневый:
– Лишь толокно вы бобовое – ну-те – разводите: я ж говорю!
Глазик скашивал в дым, а другой – закрывал; и зеленой бородкою дергал: показывал лысинку.
Раз он наткнулся: профессор стоял перед дверью: профессорша в старом своем абрикосовом платье с горжеткою белой стояла – за дверью (лишь виделся – стек блеклых щек).
– Погодите, – вскипался профессор руками враспашку.
Профессорша вякала:
– Не бородою ведется хозяйство.
– Не косами.
Но, выгибая губу, на него завоняла разомкнутым ртом:
– Головастик!
– Касатка! Вмешался тут Киерко:
– Бросьте!
Профессор в ветшаном халате таким двоерогом тащился к себе; со зрачками вразбрось, со словами вразбродь и с рукою вразбежку; наткнулся на Митеньку:
– Ты чего кляпсишься?
Киерко, выйдя в столовую, сел и курил свою трубочку.
– Ну-те – житейщина, нетина, быт.
Не ответила: плакала.
– Он аттестует себя… таким образом.
Киерко бросил доскоком зрачочек, додергал носок, докурил, вынул трубочку, ей постучал о край столика: быстро пошел: и наткнулся на Митеньку.
– Парень же ты, жеребчище.
Прибавил:
– Досамкался, брат, до делов: брылотряс брылотрясом.
И вдруг оборвал:
– Брекунцы-то оставь, – не поверю ни слову, и так на дворе там у нас разговоры о книгах пошли.
В кабинете профессор беспроко нагрудил предметы: устраивал грохи – на полке, под полками.
Киерко долго смотрел на него.
– Хоть бы пыль постирали: желтым-желто в комнате; шкапчика три прикупили бы, да запирали бы книги – на ключ: это ж – ну-те – опрятней; и все же – сохранней.
Профессор тащился рукой за платком. В то же мгновенье сомненье его посетило: он – вычихнул:
– У петуха – чорт дери – сколько ног? – он уставился в Киерко.
– Три – говорят!
– Нет, позвольте-с, – профессор обиделся даже, – я знаю, что – две.
Почему же он спрашивал?
Вдруг он поморщился.
– Руку жует что-то мне.
И потрогал свободной рукой висящий свой кутыш.
Когда ушел Киерко, стал он копаться в своих вычислениях, выщипнул две-три бумажки из кипы, на ключ запер дверь, сел на корточки, угол ковра отогнул, вынул малый паркетик (тот самый, который, он знал, – вынимается): и под паркетик запрятал бумажки: на этих бумажках крючки начертили суть жизни его; почему же не свез в стальной ящик он сути открытия? Не догадался, – не знал, может быть, что такая есть комната в банке, где ящик стальной покупали.
Он многого вовсе не знал: угол повара с ним путешествовал всюду.
***
В те дни пережил настоящее горе.
С раздувшимся брюхом, с отшибленной лапой Томочку-песика раз принесли: раздавила пролетка; сложили, смочили свинцовой примочкою, перевязали огромными тряпками: он, перевязанный, молча дрожал, закосясь окровавленным взглядом: профессор весь вечер над ним просидел на карачках:
– Что, брат, – тебе трудно?
А ночью бродил по ковру: утром пес приказал долго жить: очень плакала Наденька. Спорили:
– Надо к помойке нести!
– Что вы, что вы, – взварился профессор: взъерошился весь, – вырыть яму в саду!
Было сделано: Томку несли зарывать, а профессор Коробкин, оставшийся в доме, им рявкал в окошко:
– «Не бил барабан перед смутным полком, когда мы… – споткнулся он: – пса хоронили»…
И вечером всем он доказывал:
– Индусы, в корне взять, верят, что души животных опять воплощаются: в нас; да-с – по их представлениям, пес, говоря рационально, опять воплотится.
– Э, э, – брехунцы, – посипел своей трубочкой Киерко
Наденька верила:
– Может быть, песик вернется к нам: мальчиком. Да, костогрыз приказал долго жить.
8
Вот и стала Москва-река.
Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и – стала всей массой своей: ледостаем блистающим.
Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им; лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и – дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем – сходбище желтых и рыжих тулупов.
– Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках; подъездную ручку попробуешь – липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.
Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).
– Пошла, гавка!
Один из поденных, – Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках – чернядь), – здесь жил на дворе: в трехэтажном облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, – рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, – долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.
К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком
Салом омутилась, полуспособная течь, пропустила ледишко: и – стала всей массой своей: ледостаем блистающим.
Зимами весело! Крыты окошки домов Табачихинского переулка сплошной леденицею: массою валит охлопковый снег: обрастают прохожие им; лют-морозец обтрескивает все заборики, все подворотенки, крыши, подкидывая вертоснежину, щупая девушек, больно ущемливая большой палец ноги; и – дымочком подкудрены трубы; обкладывается снежайшими и морховатыми шапками синий щепастый заборик; сгребается с крыш; снег отхлопывает от угольного пятиэтажного дома на весь Табачихинский переулок: под хлопищем – сходбище желтых и рыжих тулупов.
– Стужайло пришел: холодай холодаевич. Виснут ветвями деревья вкруг серо-зеленого дома: затылки статуек фронтона в снегурках; подъездную ручку попробуешь – липнет от холоду; там же, где тянется сниженный набок, поломанный старый забор, в слом забора глядят не трухлявые земли, как летом, нет, нет: урожаи снегов обострились загривиной белою: а из ворот, где домок прожелтился, стекает сплошной ледоскат, обливающий улицу скользью, едва пропорошенной сверху.
Там бегал дворняк: волкопес; и мешал двум поденным (их наняли снеги разбрасывать, скалывать лед).
– Пошла, гавка!
Один из поденных, – Романыч, веснушчатый, красно-волосый мужик, с непромытым лицом (на морщиночках – чернядь), – здесь жил на дворе: в трехэтажном облупленном доме; лопатою снег разгребал; а другой, в куртке кожаной и с чекмарями, такой челюстистый, – рабочий заводский, с квадратным лицом и с напористым лбом, с твердым взглядом, – долбежил по льду малым ломиком: Клоповиченко.
К ним Киерко вышел в тулупчике (жил в трехэтажном облупленном доме); хлобучил шапчонку, бил валенком