– Кто это, – взвизгнула громко мадам Вулеву, – не узнала я: вы?
   – Мне не спится, вот я и брожу…
   – Не одета я, – вскрикнула громко мадам Вулеву.
   Дверь в соседнюю комнату быстро закрылась: и тут лишь Лизаша заметила, что не одета: под взором отца, пронизавшим насквозь: и – захлопнулась: и из-за двери сказала:
   – Вы, богушка, право, какой-то такой: черногор-черноватик! Меня напугали.
   Об этом и думала: тут – постучали:
   – Кто?
   Дверь отворилась: стояла фигура в седом, живортутном луче: электричество вспыхнуло: «богушка» в ценном халате из шкур леопардов, с распахнутой грудью в червленой мурмолке вошел неуверенно:
   – Можно?
   Присел у постели, немного взволнованный, одновременно и хмурый, и робкий, стараяся позой владеть: сохранить интервал меж собой и Лизашею; видимо, к ней он пришел: объясниться; быть может, пришел успокоить ее и себя; или, может быть, – мучить: ее и себя; даже вовсе не знал, для чего он явился; дрожали чуть-чуть его губы; на грудку свою подтянув одеяло, сидела Лизаша; она удивлялась; головку сложила в колени: и мягкие волосы ей осыпали дрожавшее плечико; робко ждала, что ей скажут; и голую ручку тянула: схватить папироску – со столика; вдруг показалось ей – страшно, что – так он молчит; потянулась к нему папиросочкой:
   – Дайте-ка мне – прикурить. Протянул ей сигару:
   – Курни.
   И пахнуло угаром из глаз; но глаза он взнуздал:
   – Я пришел объясниться: сказать.
   И, подумав, прибавил:
   – Дочурка моя, у нас этой неделей не ладилось что-то с тобой.
   Поднесла папироску: закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
   – Быть может, с тобой неласков я был: но сознание наше – сложнейшая лаборатория; всякое в нем копошилось.
   И в ней копошилось: слова копошились:
 
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
 
   Ему протянула ручонки: их взял, облизнулся; и стал – вы представьте – ладонку ее о ладонку похлопывать:
   – Ладушки, ладушки! Где были? У бабушки. Что ели? Кашку. Что пили? Бражку.
   Но что-то фальшивое было в игре сорокапятилетнего мужа, к игре не способного, с взрослою дочерью; он это понял, откинулся, бросил ладони; сморщинились брови углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщины, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб.
   Точно пением «Miserere» звучал этот лоб. Ей подумалось: «Странно: зачем объясняться теперь, поздней ночью, когда можно было бы завтра?» И стало неловко: чуть скрипнула дверь – от мадам Вулеву: и сказала она с передергом:
   – Меня лихорадит.
   Увидев, что он захмурел, улыбнулася, и с материнскою нежностью лоб его тихо погладила ласковой ручкою.
   – Лобушка мой!
   – Ах, сестрица Аленушка.
   – Можно, – поймала глазами глаза его, ставшие черными яшмами, – можно сестрице Аленушке?…
   – Что? – испугался он.
   – Вас… назвать… братцем?
   – Иванушкой?
   – Да!
   Неожиданно сжав на груди волосатой головку, спалил ее лобик дыханием, как кислотой купоросной.
   – Нет, лучше не надо.
   Отбросился: алый, как лал, – удалился.
   Представьте же: желчь у него разлилась в эту ночь; утром встал – черно-желтый: с лимонно-зеленым лицом.

20

   Продувал ветерец.
   Отовсюду к Пречистенке двигались мальчики, – к желтому дому о трех этажах; надоконные морды его украшали; над ними – балкон; отступя от него у стены, между окон круглели колонны: под строгим фронтоном: железная черная вывеска золотом букв прояснялась: «Гимназия Льва Веденяпина». Полный швейцар, при часах, в черном, с медными пуговицами топтался у двери: в передней.
   Сюда приходили.
   И здесь раздевались, отсюда уже поднимаясь по каменной лестнице, скрытой зеленой дорожкой ковра, – к балюстраде, где десять блистающих, белых колонн изукрасили лепкой себя над квадратом перил, открывавшим провал: вниз, в переднюю: вкруг балюстрады – тишело; хрустальною ручкою дверь открывала квартиру директора; сам Веденяпин за этой белою дверью таился; отсюда – выскакивал он; и сюда – пролетал; здесь устраивал головоломы.
   – Э… э… а… а… о…
   То – визжало; то – плакало; то – заливалось: слоновьими ревами.
   Дверь же вторая, перед лестницею, уводила в двухсветный колончатый зал с тяжелеющим образом (посередине, под резаным, темным киотом мигала лампадка малиновым светом отсюда): ступенился ряд гимназических лестниц; и – бары стояли; «вава-вавава» – ватаганили мальчики, отроки, юноши в черненьких курточках, с черными поясами и в черненьких панталонах навыпуск; слонялись и шаркали взад и вперед: в одиночку иль парами, тройками, даже четверками, переплетаясь руками; стоял топотень: громко двестиголовое горло вавакало; – «ва», наливаяся силой, став «в в ооо», заострялось порою до «ввууу».
   – У-у-у…
   Седо-бурый старик надзиратель с морщинистой шеей, бродивший среди гаков и шерков, пускал:
   – Тсс… Смотри у меня!
   Заводился ехиднейший тип: подвывателя; он вызывал неприятный феномен: всеобщего взвоя.
   Средь гокавших, праздно басящих, бродящих, толпящихся тыкался Митя Коробкин, волнуясь и дергая свой перевязанный палец: явился в гимназию он: отстрадать; ожидала расплата за то, что подделывал подпись; расплата – ужасная; жизнь от сегодня сломается: надвое; он – гимназист: до сегодня; и завтра он – кто?
   Двороброд.
   Его сердце кидалось строптивством и страхом; за что он страдал? Лишь за то, что терпение лопнуло, что перестал выносить приставанья товарищей он:
   – Эй, Коробкин, Коробкин! Скажи-ка, Коробкин! – Толстого читал?
   – Не читал.
   – Просто чорт знает что, а еще – сын профессора. Вот отчего он подделывал подпись!
   Раз кто-то сказал:
   – Этот, знаете ли, прогрессирует: параличом рассуждающих центров.
   Читать: что прикажете?
   Дома – нет книг по словесности: по философии, по математике – сколько угодно… Толстого нет, Пушкина: ну-ка, – попробуй-ка…
   – Литературное чтение, Митенька, знаешь ли, – да-с: в корне взять, – от наук отвлекает: еще начитаешься…
   Знал, что предложена будет «История физики» или «История» там… индуктивных наук.
   – Вот Уэвеля томик прочти: преполезно!
   – Да мне бы Толстого.
   – Толстой, знаешь ли, говоря рационально, – болтун… Так сбежал на Сенную: в читальню Островского; вовсе
   забросил уроки; носил сочиненные им же записочки для объяснения исчезновений из классов: подделывал подпись отца; эта ложь длилась год; раза два надзиратель весьма подозрительно подпись ощупал глазами: раз пристально он посмотрел, покачал головой: но – смолчал, недоверчиво сунул записку в карман; Митя вспыхнул; с неделю назад подозвал надзиратель Коробкина: мрачно заметил:
   – А вы бы уж лучше признались во всем: про записочки,
   Митя божился: и – нет: не поверил.
   – Пойду, покажу-ка: как выскажется Лев наш Петрович.
   А Митя исчез – с перепугу: в гимназии не был неделю; он знал – буря ждет; будет изгнан с позором: да, да, – Лев Петрович внушал ему ужас: сутулый, высокий, худой, с серой, жесткой зачесанной гривой, с подстриженною бородою, в очках золотых, в синей куртке кургузой, директор казался Атиллой; под серой щетиной колечком слагал свои губы, способные вдруг до ушей разорваться слоновьими ревами, черный язык показать; быстро дергались уши; бывало, он несся по залу, желтея янтарным своим мундштуком, развевая за спину дымочки: пред ним расступались и кланялись: щеки худые всосались под скулами; очень красивый и правильно загнутый нос подпирал два очка, над которыми прыгали глазки в щетинища бровные; и костенел препокатый и в гриву влетающий лоб; очень длинные руки (длиннее, чем следует) явно являли вид помеси: льва, лошадиного (или ослиного) остова с… малым тушканчиком.
   Все-то казалося, что Веденяпин прыжком через головы впрыгнет из двери в наполненный зал («цап-царап» – кто-то пойман, как мышка: отсиживать будет за шалость свою лишний час); Веденяпин умел замирать и казаться недвижимым трупом; но труп закипал ураганом движений и языком, являющим гамму от рева до… детского плача; да: вихри и бури! Потом – мертвый штиль; средних ветров не знал:, и лицо было странною помесью: явной мартышки, осла и… Зевеса (бог-зверь).
   Внушал ужас.
   Внушал поклонение.
   В частной гимназии был установлен единственный культ: Веденяпина; перед уроком его в младших классах крестили свои животы.

21

   Еще с вечера Митя томился; с испуганно бьющимся сердцем расхаживал; был Лев Петрович у них с десяти; вдруг не будет: проспит?
   Пролетел Веденяпин.
   И Митя, столетие себе губы, стоял под учительской: кланялся; но на поклон Веденяпин ему не ответил.
   Дверь хлопнула.
   Знает!
   Вся кровь застуднела.
   Швейцар в длиннополом и черном мундире с блестящими пуговицами, пробежавши по залу, трезвонил: «Дилинь!» И все классы в ответ улыбнулись открытою дверью: ряд классов сквозных: и зашаркали, многоголово горланили, щелкали партами.
 
***
 
   Митя глядел пред собою и – видел: ряд классов сквозных: дальше – зал; за ним – двери в учительскую: отворилися.
   Учителя пошли классами.
   Батюшка в темо-коричневой рясе тихонечко плыл и помахивал балльником (книжкой зеленой, куда заносились отметки); громадный, хромающий Пышкин, мотаясь клоками седой бороды и власами, высказывал твердо свое убеждение толстою пяткой – прийти в восьмой класс; показался худой латинист.
   Веденяпин, весь скованный, стянутый, – мертвою позою несся на классы.
   Нет, Митя не слышал урока; он думал про то, что над ним разразилось; он думал о случае с книгами.
   Вот тоже – книги!
   Четырнадцать дней, как отец перестал разговаривать: не догадался ли? Как же иначе?
   Расходы же были: купи того, этого: новый учебник, блокнот, карандашик; товарищи (все поголовно!) имели карманные деньги; он – нет; не умел приставать и выпрашивать.
   – Дай мне полтинник.
   – Дай рублик.
   Ворчание слышать ему надоело.
   – Опять? Сколько ж новых учебников?
   – Что? Источил карандашик?
   Он стал к букинисту потаскивать книги и их продавать; а на деньги себе покупал он учебники, карандаши и блокноты: вот разве – страстишечка к одеколону цветочному в нем развивалась: он прыскался им, когда шел к фон-Мандро.
   Фон-Мандро!
   Митя вспомнил вчерашнее: сердце опять закидалось. Ужасно, томительно! Этот удар по руке угнетал; угнетала угрюмость отца; и страшила: нависшая казнь Веденяпина.
   Ужас!
   А Пышкин тащился к доске: куском мела отбацать; боялися; три гимназиста под партой строчили урок; губошлеп Подлецов, по прозванию «хариус» (харя такая), своим исковырянным носом уныривал прямо под парту.
   Состраивал рожу? и – видели: рот – полон завтраком.
 
***
 
   Кончилось: хлынули.
   Здесь, у мальчишек, седой старичок математик заканчивал:
   – Если делимое, – он приподнялся на цыпочки и посмотрел сверху вниз, – множим на пять; делителя ж, – он приседал и поблескивал, – множим на пять…
   А тыкался в грудь мальчугану:
   – После… то что будет с частным?
   – Оно – не изменится.
   – Если же, – он зачесал подбородок, – делимое мы умножаем на десять… – бежал в угол: сплюнуть.
   И, сплюнув, обратно бежал.
   – …А делителя…
   Митя прошел в пятый класс.
   Веденяпин заканчивал здесь свой урок: он казался красавцем, обросшим щетиной.
   Не то – павианом.
   Но выскочил он и тушканчиком несся: в учительскую, чтобы оттуда янтарный мундштук, крепко втиснутый в рот, показать.
   Опозорит и выгонит.
   Все уж прошли в переполненный зал: перемена!
 
***
 
   Звонок: распахнулися классы: и торопью бросились, тычась тормашками; вся многоножка отшаркала громко в открытые классы; распалась – на классы; а в классах распалась – на членики; каждый уселся за парту – выкрикивать что-нибудь.
   Преподаватели в классы текли.
   Разуверенно шел изможденный француз – на кошачий концерт в первом классе; пошел латинист.
   Веденяпин понесся на класс властной мордой, метя перепуги, как прах, пред собою; о, ужас! Он – ближе и ближе…
   Руками дрожащими все животы окрестилися; Митенька выхапнул книгу, одернулся, вспыхнул:
   – Что будет, то будет!
   И…
   Двадцать пять пар перепуганных глаз пожирали глазами скуластый и гривистый очерк лица, двумя темными ямами щек прилетевший и бросивший выблеск стеклянных, очковых кругов.
   Сел на ногу: расширились ноздри; втянулися губы; и – рот стал безгубым: полоска какая-то!
   Воздухом ухнул.
   – А ну-те-ка!
   В Митю вперился.
   Сейчас, вот сейчас: начинается!…
   И показалось, что будет огромный прыжок – через столик и парту – из кресла; так хищник прыжком упадает на спину барана: барана задрать.

22

   Но не прыгнул: сидел вопросительным знаком.
   – А – ну-с? Пролетел шепоток…
   – Подлецов!
   И, вцепившись в подкинутую коленку руками, прижался к коленке щетиною щек:
   – Что?
   – Не слышу?
   Съел рот и сидел с засопевшей ноздрею: – Довольно-с! – влепилась огромная двойка. На парту слетел Подлецов. Митя думал.
   – А я-то? А – как? Почему обо мне ни единого слова?… Он – вовсе не знает еще: он, конечно, – не знает: а то бы…
   Но – екнуло: Знает.
   – Скажите-ка, Бэр!
   Припадая к столу, Веденяпин схватил «Хрестоматию Льва Веденяпин а» и карандашным огрызком страницы разлистывал, делаясь то вопросительным, то восклицательным знаком.
   И двадцать четыре руки закрестили свои животы; двадцать пятый живот, не окрещенный, жалко качался: исчезнуть под партою: меткая двойка сразила.
   – Коробкин!
   Вскочил.
   – А скажите-ка!
   Под подбородком минуты четыре подпрыгивал очень зловеще кадык: Веденяпин молчал; и потом, как лучи, проиграли морщинки на всосанных, мертвых щеках:
   – Хорошо!
   Совершилось: руки возложение в бальник – прекрасного бала:
   – Не знает еще!
   Веденяпин же бросил ласкательный взгляд на объемистый том «Хрестоматии Льва Веденяпина»; и – на него облизнулся.
   – Теперь – почитаем.
   Вскочил, головою задергал; рукою с раскрытою книгой подбрасывал он.
   Чем он брал?
   Неизвестно. Но – знали, что каждого он проницает; казался ж рассеянным; в несправедливостях даже оказывал высшую он справедливость; и двойки, влепляемые карандашным огрызком, и крики, – сносили: все, все искупала пятерка, которую так он поставить умел, что ее получивший, краснея, как рак, задыхался от счастья.
   А страх искупался пирами: введений в поэзию.
 
***
 
   Вдруг Веденяпин схватился за голову:
   – Вот ведь… Коробкин, я книгу свою позабыл: часть четвертую хрестоматии…
   Рылся рукою в кармане.
   – Вот – ключик: сходите ко мне – в кабинет: отворите мой письменный стол; в среднем ящике – справа: лежит
   хрестоматия.
   Митя – за классами: перебежал балюстраду; и – белую дверь отворил: в кабинет Веденяпина; стол, полки, бюсты, ключом завозился; а ключ – не входил: он – и эдак, и так: не входил.
   Что тут делать?
   Стоял, не решаясь вернуться.
   Вдруг – сап за спиною. И – сердце упало: стоял Веденяпин за ним: и помалкивал; под бородою запрыгал кадык.
   Все он знает.
   Молчание. После молчания – голос:
   – А ну-ка, Коробкин!
   На Митины плечи упала рука:
   – Что теперь полагаете вы о поступке своем?
   – Вы обдумали?
   Так, как с разбегу бросаются в пропасть, так бросился Митя рассказывать; все, даже то, что Лизаше не мог рассказать, – рассказал: из отчаянья слово явилось.
   В ответ раздавалось:
   – Э… э… а… а… о… о…
   Сидел Веденяпин; и – слушал; и – пыхи ноздрями пускал; вырвал волос серебряный; к глазу поднес; сняв очки, стал рассматривать волос.
   Понюхал – и бросил:
   – А случай – меж нами… э… э… а… останется.
   Стал говорить он о правде: да, правила мудрости высеклись в страхах; испуг – сотрясал: разрывалась душа: и прощепами свет вырывался; и так поступал Веденяпин. Сочувственной думой своей припадал к груди каждого, всех проницая и зная насквозь: он ночами бессонными сопережил горе Мити еще до рожденья сознания в Мите; давно караулил его, чтобы напасть и встрясти: разбудить; так Зевсов орел нападает: схватить Ганимеда! Напал: с ним схватился; и правило правды разбил, как яйцо, он – с размаху, рисуя своим карандашным огрызком из воздуха: вензель добра.
   И глаза вылуплялись у Мити, казалось: он шел за зарею по полю пустому; и чувствовал ясно лучей легкоперстных касанье: звучали ему бессловесные песни: и голос – исконно знакомый.
   А классам объявлено было: урок – отменяется.

23

   Солнце садилось!
   Закат, как индийский топаз и как желтый пылающий яхонт, разъялся, когда Митя вышел с любовью – с томительной – к правде возжженной; он понял, что дней омертвенье горит: обцветились дома: на раскроину вечера фабрика бросила росчерни; глазом, свечевнею, точно выглядывал кто-то из низкого, золотохохлого, лиловобокого облака.
   Шел волдырявый мужчина; сказали б – мозгляк, синеносый пропойца: с пухлым лицом черномохим; взглянул под картузик, – и ахнул: глаза-то, глаза-то! Как ясные яхонты, вспыхнули! Взять да обнять.
   Подзаборник у тумб подузоривал словом; сказали бы все: «Никудышник». Теперь же – увидел: мальчишка ласкался к нему: и попискивал: «Тятенька».
   «Тятенька» – милый! А кто там расшлепнулся в кресле своем – плечекосый, расплекий, с протертою кистью халата: томился в столбе желтой пыли, под рваною шторой, – с подвязанной снизу наверх бородою, с салфеточным ухом на вязи.
   – Так: руку жует что-то мне. Кто сказал, – еще только что:
   – С ним говорить невозможно: какой-то такой.
   Прибежать бы домой, да и – в ноги: валяться, смеяться и плакать.
   И та синеперая дама – в ротонде: и та – синемилая; все – растерялись; и мясами, точно наростами, – все обросли: свои лица раздули, как морды.
   Представил себя перед зеркалом: в зеркале – морда, тупая, прыщавая, потная, – брылами чмокала: злое, тяпляпое тело на всех, как тяпляпое дело: сорвать! Отлетит желто-кудрым дымочком проносное горе – ничто – в синемилые дали, где небо, как вата, разнимется – в небе, когда светло-рукий гигант разбросает под небо настои свои, чтоб ярчели ночным многозвездием.
   Митя не помнил, как он очутился у сквера: пылал, голова точно печь, растопилась глазами-огнями: и понял: не может он прямо вернуться домой, потому что ведь – некуда: дома-то не было; и не вернуться он шел, а впервые найти себе дом; где – не знал, да и есть ли еще этот дом.
   Может быть, этот дом – его сердце?
   Впервые оно обливалося жалостью к жизни: к себе самому: к самому ли? Его-то и не было: «сам» – зарождался: в словах Веденяпина; «сам», может быть, – Веденяпин; а может, – еще кто-нибудь; может, – этот старик: почему он за ним побежал? «Сам» – не Митя, а все, что ни есть, что – жалеет, что жалость приемлет к себе: человечество.
   Так говорил Веденяпин!
   Вернуться: бежать к Веденяпину: поцеловать изможденную руку – совсем не за то, что простил, а за то, что косое, тяпляпое дело сорвал, как доску гробовую; теперь уже ясно, что Митенька с Митеньки сорван: и то, что открылось под ним, было теплым и легким биеньем: от сердца под горло: как будто оттуда ручонку свою протянул взворкотавший ребеночек: тот, кто родился.
   Его волновало не то, что прощен: волновало, что кто-то в прощенном – рожден.
   Полумесяц серебряный значился – из перламутра: чуть видимых тучек, еще догоравших, еще обещавших, – «все», «все».
   Только – что?
   – Митя, что с вами? Плачете! Щеки в слезах! Я за вами бежала Пречистенкой: я – окликала…
   – Лизаша!
   – Сегодня мне все рассказали: какой, Митя, ужас! Но Митя не помнил.
   – О чем вы?
   – О том, о вчерашнем: простите вы «богушку»; сам он не свой: убивается; он – не такой; это я объясню: приходите… Да, нет; не придете, – сама приду к вам… Как узнала я, – бросилась ждать под подъездом гимназии вас; как увидела, право, не знаю, что сделалось; не подошла: и – за вами бежала.
 
***
 
   С Лизашей простился: Лизаша не трогала.
   Солнце зарылось под землю. За солнцем по темному небу проносятся крылья невидимых птичек: то – звезды: звезда – яркопламенный день; многозвездие неба есть знак многодневности солнц восходивших и солнц не взошедших; пусть в пеструю улицу ночь навалит чернышищи; пусть держат к предметам чернейшие речи: то – úзжитни.
   Солнце – взойдет!
 
***
 
   Перед ним прислонялся к решеточке сквера согбенный прохожий, закутанный в лезлую, очень клокастую, серого цвета шинель, разбросавшую крылья по ветру; склонялся картузиком в выцветший мех; суковатою палкою щупал дорогу; и Митя взглянул под картузик; прохожий косился двумя пролинялыми бельмами: дряхлый и бритенький, он отвернулся: и лик, точно выцветший мех, уронил себе: в выцветший мех.
   Он – слепой.
   – Вы позволите?… Я бы… вас мог… проводить.
   Но старик, отборматываясь, уронил неживые слова и брезгливо и зло – в лезлый мех, побежав с тротуара: он – видел.
   Тут Митенька понял – что встретил себя самого: того самого, кто еще шел гробовою своею дорогой:
   О, если б прозрел, если б!…
   Небо, как вата, разъялось на небе.

Глава третья. БЕСТОЛОЧЬ

1

   Дверь, обитая карей клеенкой; дубовые полки и – желтая волосяная настилка; отсюда рябил коридорик, такой пестроперый: по серому полю кружочки в белесых и в карих глазках; в коридорике – двери: налево, направо и – наискось; чуялось, что раздадутся звоночки, что Марфушка впустит события времени: двери – откроются:
   – Вы не снимайте цепочки дверной: вы спросите-ка, – кто там.
 
***
 
   – Профессор Коробкин?
   – Так точно.
   Дверь наискось скрипнула: издали дама защурилась вялым лицом, подобрав свое желто-зеленое платье: шпинатного цвета; цепочка часов, шателенка, свисала у пояса:
   – Кто там?
   – Да барин стоит карамазый: Ивана Иваныча спрашивают.
   Дама спряталась.
   – Как о вас?
   – Вы доложите – Мандро: фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
   Карточку подал.
   И Митенька выставил нос из-за двери направо, тараща в испуге глаза; Эдуард Эдуардович нежно осклабился, будто линейкой не цапал его: голова провалилась за дверь; из нее пропорхнула худая и бледная девушка в синей кофточке (с прониткой), в юбчонке кисельного цвета, прищурясь – на мех голубого песца, бакенбарду, на шапку соболью: и слепо, и мило.
   Мандро поклонился и – думал:
   – Ну вот, – все семейство!
   Но барышня скрылась, таким раздуванчиком юбки развеяв; в пролете дверей щебетнула по-птичьему.
   Кто-то, невидимый, тут бударахнулся в левую дверь, но, должно быть, за гвоздь зацепившись, рванулся: из двери метнулся височный вихор, промахав в суетах, и – вновь скрылся; сказали со взлаем:
   – Сейчас!
   И взъерошка какая-то, пыжась из двери, себя от гвоздя отцепить, растаращею стала, взмигнув на Мандро; врастопырку поставила руки и ноги: пошла.
   Но случился в передней вторичный спотык о настилку.
   Тогда Эдуард Эдуардович понял: великий профессор стоит перед ним.
   Что за вид?
   Он, как видно, не стригся, давно отрастая клоками; тяжелая морда; меж щечных бугров, как на корточках, – нос: диковырком! Казалось, что вычихнет; глазки, засевшие в щелках, готовились выстрелить. Но их очки защищали; свирепо и зверски карели моржовьи усы, борода; и, невидные, шлепали губы; круглеющий лбина, как камень, способный' и стену пробить, – в дыбах косм, и свирепо, и зверски коричневых, да, – голова для гиганта; росток – очень мал: шеи – нет; перебито плечо; подскочило другое под ухо; весь корпус – пропыженный; коротки руки; одна – за спиною; другая – в сплошном вертунце – передрагивает дергунцами, пускающими карандашик вподброску; отчетливый пузик на брошенных вправо и влево ногах; желто-карий пиджак; желто-карий жилетец; крахмал – отложной.
   Черный галстучек – бантиком.
   Да – коротыш, с головой, кверху задранной!
   Думалось: – Вот так картинища!
   Но Эдуард Эдуардович, позой заверчивость выразив, склабил:
   – Позвольте представиться.
   – Что?
   Коротыш повернул к нему ухо; и, руку приставивши к уху, разинулся ухом:
   – Не слышу.
   Но, видно, звонков не любил: позвонят – уши выставит: слушает; этим Мандро не смутился нисколько.
   – Я, будучи близко знаком с вашим сыном… И будучи…
   – Нет, вы позвольте: а с кем же имею честь я?
   Коротыш подбежал с подкарабкой; его промашной пиджачок, отлетая, сидел как-то косо; он руку свою протянул; и руке проиграла слепительность: номенклатура зубов (или лучше заметить: вставных челюстей).
   – Эдуард Эдуардыч Мандро.
   Эдуард Эдуардович, кстати, – отметил, что кончики пальцев пропачканы краской коричневой; видно, известный профессор недавно окрасился.
   – Милости просим.
   Подбросивши в воздух очинённый свой карандашик, поймал карандашик; косой, раскачною походкой пошел, топоташа, почти не сгибая колен – в кабинетик.
   Пол, крытый мастикой, – в сплошном, черно-сером ковре, над которым заерзали моли; стол, полный сваляшиной и разваляшиной томиков; штора – в пылях: пауки, пыль и чих; чернолапое кресло – не прямо: в подкос; и другое, такое ж, бросаясь вперед, загромождало проход (видно, здесь претыкались).
   Сплошной ерундак!
   В нападавших коричневых сумерках чуть намечались коричнево-желтые томы коричнево-серого шкафа; на кожаном черном диване скомчилось кой-как одеяльце (по черному полю – кирпичные яблоки). Думалось: