– Вы же?
   И сыпала в ткани ониксы.
   – А говорю – получаю пятки… Я…
   – Вы, стало быть, врете и тут, – перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
   – А как же: попробуй сказать ему правду, – поднимутся крики; и, знаете, – бог знает что.
   – Не завидую вам.
   – А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот – Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…
   – Бедный мой!
   Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.
   – Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского – знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.
   Митя пристальным глазом вперился в коленку: она – беспокоила.
   – Что же, Митюшенька, – вы без вины виноватый. Оправила юбочку.
   – Ибсена драму прочел, – ту, которую вы говорили.
   – «Строителя Сольнеса»?
   – Да.
   – Ах, вы, милый уродчик, – звучал ее гусельчатый голосочек, – запущенный; у, посмотрите: вся карточка – в перьях.
   Лизаша нагнулась: он – слышал дыхание.
   – Дайте-ка, – я вас оправлю: вот – так.
   И – откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.
   – Я верно поэтому вас приютила; такой вы бездомный.
   Сидела с открывшимся ротиком:
   – Вы и приходите – точно собачка: привыкли.
   Откинула прядку волос; и – добавила:
   – Нет, у русалки моей вы бываете, – не у меня.
   Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).
   – Мы с русалкой моей говорили про вас.
   Померцала глазами – на Митю.
   Казалось, что там соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.
   Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот – говорили же.
   – Дом с атмосферой.
   В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, – просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву; но ключи удалялись; ключи удалились.
   – Несносно.
   Лизаша голову просунула в складки:
   – Ушла.
   Атмосфера потухла: ничто не сияло.
   И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, – своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.
   – Ну, и – дальше? Зачмокало.
   – Переэкзаменовка, опять-таки, – в августе этом была: ну, – я скрыл.
   – Ай-ай-ай!
   – Вы, Лизаша, простите, что – так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, – искал слов, – то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же – бог с нею… Надежда, сестра, – и зафыркал: – Надежда…
   Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дурковато стоял перед ней; такой дурноглазый; и – силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.
   Тщетно!

14

   Карета подъехала.
   С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой – открыл дверцу.
   И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки – роскошество; грудь – совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.
   И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело
   «Контора Мандро».
   ____________________
   Доложили:
   – Мадам Миндалянская: просит принять.
   Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери – с мадам Миндалянской.
   Вошла.
   Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа – куртиночка, вся – толстотушка; наполнилась комната опопонаксами
   – Эва Ивановна: вы?
   Профиль – просто божественность, грудь – совершенство.
 
   В проходах пассажа, – под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.
   Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом – сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин [35] цвета рома и сеть изумрудиков; словом – рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и – дышит.
   Прелестно!
   Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного
   цвета мехах нараспашку, – косится на блеск ее глазок; из двери – прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и – дама седая, сухая, пикантная: шляпочка – током; и – лаковый сак.
   Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, бра-дые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках – справа налево и слева направо.
   Шли – по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками – сумочки, хвостики меха, боа [36]; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли – на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.
   И за ними за всеми – кареты, пролетки, ландо.
   Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места – к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком «дессу», а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.
   Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.

15

   – Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот – не лгу: да и лгать-то – кому? Перед «богушкой» лгать?
   Привскочила: мерцала глазами.
   – Перед «богушкой» лгать не могу!
   И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.
   – И все-таки все во мне лжется.
   Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:
   – Все лжется во мне – оттого, что русалочку я утопила: оттуда – сюда.
   И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:
   – Вы этого не поймете, мой миленький!
   Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:
   – Оттуда – сюда.
   Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:
   – Ах, почем знаю я, – проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.
   И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
   – Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, – стлался волокнами:
   – Тело на мне как-то лжется, – и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.
   Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.
   Пепелушка слетела.
   – Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь – нет?
   Ощутил на руке ноготочек ее:
   – Оцарапаю вас.
   И – придвинулся; но отодвинулась; и – заиграла русальной косою.
   – Сидите спокойно, вот так.
   Вдруг повила головкою:
   – Время, сплошной людоед, – поедом ест людей: неуютно!
   – Откуда про это вы?
   Глянула заревом глаз:
   – Это мне рассказала русалочка.
   Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот – интегральчик; вот – модуль… Откуда!
   И он потянулся рукой за бумажкой.
   – Вы что?
   – Да бумажка.
   Увидела, выхватила:
   – Мне отдайте: мое.
   – Погодите: тут почерк отца.
   Перехватывал; но – оцарапала.
   – Ай!
   – Вы не суйтесь.
   – Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:
   – Сами оставили вы – в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!
   Странно – опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала – неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и – стояла над бездной.
   Вперялася в бездну.
   Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.
   Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, – протонченным до ужаса.
   Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.
   Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:
   – Здравствуйте.
   Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.
   – Вы в темноте – с Лизаветою Эдуардовной; кажется, – вы предаетесь мечтаньям? – запел фисгармониум.
   Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.
   – Я русалочкой вашею, нет, – недоволен, сестрица Аленушка, – быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.
   И – сел.
   И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и – называли подругу Лизаши.
   Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.

16

   – Кушать подано!
   Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.
   – Кушать, кушать идемте.
   И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними
   почти что сквозь них.
   Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены; с накладкой фасета: везде – желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого – по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней – краснобокие фрукты; и – вина; и – сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.
   – Суп с фрикадельками, – смачно сказал фон-Мандрр
   Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу – с заботливой и с неожиданной лаской:
   – Не хочется кушать?
   – Ах, нет.
   – Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.
   Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.
   – Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, – и пальцами снял он помаду губную, – а святость – по искусу
   Пальцы помазались.
   И завлажнил он глазами – такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:
   – Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?
   – Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, – сунулась быстро она, – это Федька кухаркин поймал под Москвою: и – выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!
   – Попахивает?
   И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.
   – Что же вы, молодой человек, – не хотите тетерьки; вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.
   И обернулся к тетерьке.
   Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.
   – Вот же вам!
   Он – подставился.
   С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал – до краев: золотистой струею.
   Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд – ледянил; и вставало, что этот – возьмет: соком выжмет:
   – Так чокнемся!
   Он развивал откровенность.
   Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то – условится; это – зависит от Мити; Лизаша – ручательство; впрочем, – условий не надо: понятно и так.
   Они чмокнулись.
   В жестах отметилось все же – насилие: стиск, слом и сдвиг.
   В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, – глазами они говорили друг другу:
   – Теперь – драма кончена.
   – Что это?
   – Как, – мне еще?
   – Ну же, – чокнемся!
   – Я, Эдуард Эдуардович, – я: голова моя слабая!
   – Не опьянеете!
   Видел, пьянея, – в движеньях Лизаши – какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло – какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.
   Дом с атмосферой!
   Лизаша сидела с невинным лицом:
   – Митя, – вы что-то выпили много: не пейте!
   – Оставь, – снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.
   Митя бессмыслил всем видом своим
   – Так ваш батюшка – что?
   – Говорите: бумаги свои держит дома?
   – Так письменный стол, говорите?
   – Что?
   – Все вычисляет?
   – Когда его можно застать?
   – Поправляется?
   – Эдакий случай несчастный!
   Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.
   «Лизаша, Лизаша», – кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша – исчезли.
   – Лизаша!
   Мандро развивал откровенность – так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то – условится; это – зависит от Мити; Лизаша – ручательство; впрочем – условий не надо. Понятно и так.

17

   Голова закружилась: и чувствовал – вкрап в подсознанье. Вина? Или – взгляда Мандро? Он – не помнил: в ушах громко ухало; помнил – одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно, в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.
   Кто это?
   Красный, клокастый, с руками висляями, – кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.
   Точно сон, появилась Лизаша.
   Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником – на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.
   – Вы, Митенька, пьяны.
   – Нет, знаете, – дело не в этом, а в том, что мне очень, – вы знаете.
   Тут он качнулся, схватившись за кресло.
   – Ну да: говорили вы это уже.
   – Нет, Лизаша, – послушайте; я – ничего не сказал: я пришел говорить; и вы знаете сами, что я ничего не сказал.
   – Что такое?
   – Подделал, Лизаша!
   Она посмотрела вполне изумленно:
   – Подделали! Вы? Что такое подделали?
   Руку взяла и погладила:
   – Подпись отца я подделал…
   – Да нет!
   И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:
   – Несчастненький.
   Он за нее ухватился: она – отстранялась.
   – Нет, – тише… Вы, бог знает… Пьяны…
   Лицом подурнела: и – дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.
   – Нельзя!…
   Он схватился рукою: рвалась; не пускал.
   – Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.
   И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась – за портьеру:
   – Пустите же, – раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.
   И тут же на голос пошел быстрый шаг.
   Ручка выдернулася.
   Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший; тут, растопыривши пальцы, скользнул: и – откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули – манжетка, рубин и линейка: линейка рас-свистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.
   И пальцы – куснуло расшлепнутым звуком: они – окровавились.
   Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:
   – Ха-ха!
   Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.
   Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.
   С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.
 
   Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.
   Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.
 
   Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.
   Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало – крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей; и все – взревывало; пробегали, шли – по двое, по трое: шли – в одиночку; шли слева и справа – туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно-кремовым, – выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив – розово-рдяных рейтузах.
   Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто – точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, – с золотыми зубами.
   Бежал мужичок.
   – Эка студь!
   И морозец гулял по носам лилодером.
 
***
 
   Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.
   От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.

19

   Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал [37] перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял и локтями, и задом:
   – «Энтведер» – не «одер»!
   Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня; в книксене:
   – Великолепно: «энтведер» не «одер»!
   Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), – вмешался:
   – На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.
   Вот так судьба!
   Битербарм – поле прыщиков; зубы и десны; и – что еще? Род же занятия – спорт: но не теннис, – футбол: про себя говорил он: «Я – истый гипполог».
   – Послушайте, – вдруг обратился он к Зайну, – скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?
   Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:
   – Ну да, – что-то вышло!
   – Как что? – удивился Энтведер. – Вполне оплеуха.
   – В чем дело?
   – История грязная!
   Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он – содержанец.
   А бог его ведает!
   – Что, мадемуазель Бобинетт?
   Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку – так. Приходили все новые гости.
   Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну – и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.
   Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.
   Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, – вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:
   – Это и есть «достархан», угощенье персидское.
   Глупо шутил Мердицевич:
   – Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и – все это знают, и – так и называют.
   Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:
   – Фигляр форсированный!
   Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.
   Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:
   – Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…
   Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, – почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:
   – Вам весело?
   Вздрогнула, будто хотела сказать:
   – Я боюсь вас.
   Ответило личико – заревом глаз.
   На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:
   – Вам дурно?
   – Нет. Впрочем, – нет воздуха.
   – Вы побледнели: дрожите.
   Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она – убежала.
   Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль – божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, – рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.
   И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.
 
***
 
   Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком – там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.

19

   Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), – с гаванской сигарой в руке.
   Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.
   Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках – мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:
   – Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.
   Слухи ходили: жену он бивал.
   Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, – в фонах лиловых обой (была спальня – лиловой) отчетливей вспыхнет халат – леопардовой шкурою.
   Меблировал свои жесты.
   Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.
   И склонился в постель.
   Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, – в живортутные лунные светы.
 
***
 
   В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:
 
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
 
   Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко – чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.
   Кошечки – не было.
   Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, – «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.
   Растерялась, – да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):
   – Да потише же!
   Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, – отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.