– Вы же?
И сыпала в ткани ониксы.
– А говорю – получаю пятки… Я…
– Вы, стало быть, врете и тут, – перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
– А как же: попробуй сказать ему правду, – поднимутся крики; и, знаете, – бог знает что.
– Не завидую вам.
– А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот – Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…
– Бедный мой!
Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.
– Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского – знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.
Митя пристальным глазом вперился в коленку: она – беспокоила.
– Что же, Митюшенька, – вы без вины виноватый. Оправила юбочку.
– Ибсена драму прочел, – ту, которую вы говорили.
– «Строителя Сольнеса»?
– Да.
– Ах, вы, милый уродчик, – звучал ее гусельчатый голосочек, – запущенный; у, посмотрите: вся карточка – в перьях.
Лизаша нагнулась: он – слышал дыхание.
– Дайте-ка, – я вас оправлю: вот – так.
И – откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.
– Я верно поэтому вас приютила; такой вы бездомный.
Сидела с открывшимся ротиком:
– Вы и приходите – точно собачка: привыкли.
Откинула прядку волос; и – добавила:
– Нет, у русалки моей вы бываете, – не у меня.
Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).
– Мы с русалкой моей говорили про вас.
Померцала глазами – на Митю.
Казалось, что там соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.
Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот – говорили же.
– Дом с атмосферой.
В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, – просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву; но ключи удалялись; ключи удалились.
– Несносно.
Лизаша голову просунула в складки:
– Ушла.
Атмосфера потухла: ничто не сияло.
И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, – своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.
– Ну, и – дальше? Зачмокало.
– Переэкзаменовка, опять-таки, – в августе этом была: ну, – я скрыл.
– Ай-ай-ай!
– Вы, Лизаша, простите, что – так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, – искал слов, – то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же – бог с нею… Надежда, сестра, – и зафыркал: – Надежда…
Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дурковато стоял перед ней; такой дурноглазый; и – силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.
Тщетно!
14
15
16
17
19
19
И сыпала в ткани ониксы.
– А говорю – получаю пятки… Я…
– Вы, стало быть, врете и тут, – перебила Лизаша, подбросив одну финтифлюшку.
– А как же: попробуй сказать ему правду, – поднимутся крики; и, знаете, – бог знает что.
– Не завидую вам.
– А то как же? Товарищи, знаете, образованием там занимаются; этот прочел себе Бокля, а тот – Чернышевского… Мне заикнуться нельзя, чтобы книжки иметь: все сиди да долби; а чтоб книжку полезную, нужную…
– Бедный мой!
Кончик коленки просунулся из-под коротенькой юбочки.
– Нет никаких развлечений: в театры не ходят у нас; ну, я все-таки, знаете, много читаю: хожу на Сенную, в читальню Островского – знаете. Не посещаю гимназии: после приходится лгать, что в гимназии был.
Митя пристальным глазом вперился в коленку: она – беспокоила.
– Что же, Митюшенька, – вы без вины виноватый. Оправила юбочку.
– Ибсена драму прочел, – ту, которую вы говорили.
– «Строителя Сольнеса»?
– Да.
– Ах, вы, милый уродчик, – звучал ее гусельчатый голосочек, – запущенный; у, посмотрите: вся карточка – в перьях.
Лизаша нагнулась: он – слышал дыхание.
– Дайте-ка, – я вас оправлю: вот – так.
И – откинулась; и, поднося папироску к губам, затянулась, закрыв с наслаждением глазки.
– Я верно поэтому вас приютила; такой вы бездомный.
Сидела с открывшимся ротиком:
– Вы и приходите – точно собачка: привыкли.
Откинула прядку волос; и – добавила:
– Нет, у русалки моей вы бываете, – не у меня.
Прикоснулася ручка (была холодна, как ледок).
– Мы с русалкой моей говорили про вас.
Померцала глазами – на Митю.
Казалось, что там соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните? Летом поднимутся в небе; и поздно: пора уже спать.
Поднялась атмосфера мандровской квартиры; ведь вот – говорили же.
– Дом с атмосферой.
В гостиной опять зазвонили ключами; ключи приближались: звонили у самой портьеры: казалось, – просунется очень подпухшей щекою мадам Булеву; но ключи удалялись; ключи удалились.
– Несносно.
Лизаша голову просунула в складки:
– Ушла.
Атмосфера потухла: ничто не сияло.
И слушали молча, как там ветерок разбежался по крыше: Лизаша тонула в глазах, – своих собственных; в пепельницу пепелушка упала: глазок прояснел.
– Ну, и – дальше? Зачмокало.
– Переэкзаменовка, опять-таки, – в августе этом была: ну, – я скрыл.
– Ай-ай-ай!
– Вы, Лизаша, простите, что – так говорю; мне, вы знаете, хочется высказать вам, наконец, – искал слов, – то и се, а с отцом говорить: сами видите; мать же – бог с нею… Надежда, сестра, – и зафыркал: – Надежда…
Потупился: странно, что Надю, сестру, он считал недалекою; дурковато стоял перед ней; такой дурноглазый; и – силился высказать; нет: рот дрожал, губы шлепали: чмокало, чавкало.
Тщетно!
14
Карета подъехала.
С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой – открыл дверцу.
И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки – роскошество; грудь – совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.
И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело
«Контора Мандро».
____________________
Доложили:
– Мадам Миндалянская: просит принять.
Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери – с мадам Миндалянской.
Вошла.
Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа – куртиночка, вся – толстотушка; наполнилась комната опопонаксами
– Эва Ивановна: вы?
Профиль – просто божественность, грудь – совершенство.
В проходах пассажа, – под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.
Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом – сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин [35] цвета рома и сеть изумрудиков; словом – рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и – дышит.
Прелестно!
Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного
цвета мехах нараспашку, – косится на блеск ее глазок; из двери – прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и – дама седая, сухая, пикантная: шляпочка – током; и – лаковый сак.
Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, бра-дые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках – справа налево и слева направо.
Шли – по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками – сумочки, хвостики меха, боа [36]; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли – на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.
И за ними за всеми – кареты, пролетки, ландо.
Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места – к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком «дессу», а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.
С козел мехастый лакей соскочил, поправляй одною рукою цилиндрик: другой – открыл дверцу.
И тотчас слетела почти к нему в руки, развивши по ветру манто, завитая блондинка (сквозная вуалечка), губки – роскошество; грудь – совершенство; рукой придержав в ветер рвущуюся, легкосвистную юбку, прохожим она показала чулочки фейльморт, бледно-розовый край нижней юбки, вспененный каскадами кружев.
И скрылась в подъезде под желтым бордюром баранов у бронзовой, монументальной доски, где яснело
«Контора Мандро».
____________________
Доложили:
– Мадам Миндалянская: просит принять.
Эдуард Эдуардович стал выпроваживать; Грибиков же, зажавши картузик, пошел дерганогом, столкнувшись у двери – с мадам Миндалянской.
Вошла.
Самокрылою прядью с нее отвевалось манто; складки шелка дробились о тело; огромная шляпа подносом свевала огромные перья; прическа – куртиночка, вся – толстотушка; наполнилась комната опопонаксами
– Эва Ивановна: вы?
Профиль – просто божественность, грудь – совершенство.
В проходах пассажа, – под тою же вывеской «Сидорова Сосипатра» блистала толпа: золотыми зубами, пенсне и моноклями.
Кто-то уставился в окна, съедая глазами лиловое счастье муслинов, сюра, вееров; здесь же рядом – сияющий выливень камушков: ясный рубин, желтоливный берилл, альмантин [35] цвета рома и сеть изумрудиков; словом – рулада разграненных блесков; и липла толпа, наблюдая, как красенью вспыхнет, как выблеснет зеленью: вздрогнет и – дышит.
Прелестно!
Брюнеточка, прелесть какая, косится на блески; а черный цилиндр, увенчавшись моноклем и усом, в кофейного
цвета мехах нараспашку, – косится на блеск ее глазок; из двери – прошли: горбоносый двубакий, в пенсне и в кашне с перевязанным, малым футляром (своей балерине); и – дама седая, сухая, пикантная: шляпочка – током; и – лаковый сак.
Литераторы, графы, купцы, спекулянты, безбрадые, бра-дые, усые, сивые, сизые, дамы в ротондах и в кофточках – справа налево и слева направо.
Шли – по двое, по трое: громко плескались подолами, переливались серьгами, хватались за шляпы, вращали тростями, сжимали портфели, сжимали пакетики, перебирали перчатками – сумочки, хвостики меха, боа [36]; расступались, давая дорогу друг другу; роились у входа; и шли – на Варварку, к Столешникову, к Спиридоновке, к Малой Никитской.
И за ними за всеми – кареты, пролетки, ландо.
Дама, спрятав в огромную муфту лицо, пробежала из светом разъятого места – к квадратному головаку авто, приподняв свою юбку, плеснувшую шелком «дессу», а за ней пробежал господин, прижимаясь перчаткою к уху; шофер, обвисающий шкурой, вертел колесо; головак, завонявши бензином, вскричал.
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушкою розовой, резал поток вороной белогривым своим рысаком, пролетая туда, где кончался Кузнецкий и где забледнели ослабшие светочи: в зеленоватое потуханье.
15
– Вы, Митенька, лжете сознательно; я вот – не лгу: да и лгать-то – кому? Перед «богушкой» лгать?
Привскочила: мерцала глазами.
– Перед «богушкой» лгать не могу!
И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.
– И все-таки все во мне лжется.
Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:
– Все лжется во мне – оттого, что русалочку я утопила: оттуда – сюда.
И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:
– Вы этого не поймете, мой миленький!
Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:
– Оттуда – сюда.
Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:
– Ах, почем знаю я, – проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.
И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
– Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, – стлался волокнами:
– Тело на мне как-то лжется, – и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.
Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.
Пепелушка слетела.
– Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь – нет?
Ощутил на руке ноготочек ее:
– Оцарапаю вас.
И – придвинулся; но отодвинулась; и – заиграла русальной косою.
– Сидите спокойно, вот так.
Вдруг повила головкою:
– Время, сплошной людоед, – поедом ест людей: неуютно!
– Откуда про это вы?
Глянула заревом глаз:
– Это мне рассказала русалочка.
Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот – интегральчик; вот – модуль… Откуда!
И он потянулся рукой за бумажкой.
– Вы что?
– Да бумажка.
Увидела, выхватила:
– Мне отдайте: мое.
– Погодите: тут почерк отца.
Перехватывал; но – оцарапала.
– Ай!
– Вы не суйтесь.
– Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:
– Сами оставили вы – в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!
Странно – опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала – неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и – стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.
Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, – протонченным до ужаса.
Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.
Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:
– Здравствуйте.
Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.
– Вы в темноте – с Лизаветою Эдуардовной; кажется, – вы предаетесь мечтаньям? – запел фисгармониум.
Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.
– Я русалочкой вашею, нет, – недоволен, сестрица Аленушка, – быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.
И – сел.
И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и – называли подругу Лизаши.
Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.
Привскочила: мерцала глазами.
– Перед «богушкой» лгать не могу!
И на легких подушечках тепленьким тельцем ее рисовался отчетливый контур.
– И все-таки все во мне лжется.
Плеяды подымутся в небе: пора уже спать; и от звезд отрываешься, чтобы тонуть в утомительных снах; как теперь отходила в свой собственный сон, нерассказанный, мутный, тяжелый:
– Все лжется во мне – оттого, что русалочку я утопила: оттуда – сюда.
И с глазами, вполне удивленными (просто девчурочка!), всунула в рот папироску:
– Вы этого не поймете, мой миленький!
Вытянув шею, стрельнула дымочком. И вновь повторила:
– Оттуда – сюда.
Бросив ручку от ротика вверх, стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькой огня:
– Ах, почем знаю я, – проиграла она изузором отчетливым широкобрового лобика.
И поднесла папироску; закрыв с наслаждением глазки, пустила кудрявый дымочек.
– Не понял: что значит оттуда? Дымок, облетающий, – стлался волокнами:
– Тело на мне как-то лжется, – и нервными дергами губок и плечика сопровождала словечки свои.
Еще долго Лизаша сплетала бросочки коротких словечек своих; и казалось, что тонкое кружево всюду повисло невидно. Казалась ткачихой; сложивши калачиком ножки, опять невзначай показала коленку; опять протянула два пальчика: в пепельницу.
Пепелушка слетела.
– Да, бросимте, что говорить: с дурачишкой; не скажешь ведь – нет?
Ощутил на руке ноготочек ее:
– Оцарапаю вас.
И – придвинулся; но отодвинулась; и – заиграла русальной косою.
– Сидите спокойно, вот так.
Вдруг повила головкою:
– Время, сплошной людоед, – поедом ест людей: неуютно!
– Откуда про это вы?
Глянула заревом глаз:
– Это мне рассказала русалочка.
Митя увидел: упала измятая очень бумажка на пол (из кармана Лизаши); смотрел машинально; знакомые знаки увидел: знакомого почерка: вот – интегральчик; вот – модуль… Откуда!
И он потянулся рукой за бумажкой.
– Вы что?
– Да бумажка.
Увидела, выхватила:
– Мне отдайте: мое.
– Погодите: тут почерк отца.
Перехватывал; но – оцарапала.
– Ай!
– Вы не суйтесь.
– Нет, как появилась бумажка? Лизаша слукавила:
– Сами оставили вы – в прошлый раз: из кармана упала… Ах, увалень!
Странно – опять ведь невнятица: как оказалась бумажка у «богушки»? Быстро инстинкт подсказал, что ей надо солгать; будто Митя оставил: дивилась. Зачем это делала? Вот и она солгала – неожиданно: не для себя, а для… Разве для «богушки» ей надо лгать? Разве «богушка» лжет? и – стояла над бездной.
Вперялася в бездну.
Тогда за портьерой раздался отчетливый громкий расчмок.
Митя понял, что кто-то там есть; посмотрел на Лизашу, которая, встав, померцала на Митю: сквозь Митю; тогда обернулся и вздрогнул, увидевши станистый контур Мандро: будто с сумраком вкрался своим протонченным лицом, – протонченным до ужаса.
Быстро вошел, седорогий, бровастый и станистый, чуть поводя богатырским плечом, оттянувши перчатку, губу закусивши, имея от этого солоноватое выражение, которое он постарался степлить.
Бросил взгляд на Лизашу, на Митю: сказал долгозубою челюстью:
– Здравствуйте.
Мите казалось, что брови нарочно он углил: открыл электричество: ясно сияющий камень лампады, спустившейся сверху, поблескивал.
– Вы в темноте – с Лизаветою Эдуардовной; кажется, – вы предаетесь мечтаньям? – запел фисгармониум.
Но из-за звука глядел гробовыми глазами, умеющими умертвить разговор.
– Я русалочкой вашею, нет, – недоволен, сестрица Аленушка, – быстро рукою чеснул бакенбарду; насвистывал что-то.
И – сел.
И сиденье это мучительно виделось им обсиденьем каким-то: здесь кто-то кого-то обсиживал: Митя ль Лизашу? Лизаша ли Митю? А может быть, сам фон-Мандро их обоих; припомнились толки, что будто бы он позволяет себе слишком много с одной гимназисточкой: и – называли подругу Лизаши.
Еще говорили, что был он когда-то причастен к содомским грехам.
16
– Кушать подано!
Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.
– Кушать, кушать идемте.
И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними
почти что сквозь них.
Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены; с накладкой фасета: везде – желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого – по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней – краснобокие фрукты; и – вина; и – сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.
– Суп с фрикадельками, – смачно сказал фон-Мандрр
Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу – с заботливой и с неожиданной лаской:
– Не хочется кушать?
– Ах, нет.
– Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.
Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.
– Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, – и пальцами снял он помаду губную, – а святость – по искусу
Пальцы помазались.
И завлажнил он глазами – такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:
– Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?
– Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, – сунулась быстро она, – это Федька кухаркин поймал под Москвою: и – выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!
– Попахивает?
И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.
– Что же вы, молодой человек, – не хотите тетерьки; вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.
И обернулся к тетерьке.
Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.
– Вот же вам!
Он – подставился.
С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал – до краев: золотистой струею.
Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд – ледянил; и вставало, что этот – возьмет: соком выжмет:
– Так чокнемся!
Он развивал откровенность.
Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то – условится; это – зависит от Мити; Лизаша – ручательство; впрочем, – условий не надо: понятно и так.
Они чмокнулись.
В жестах отметилось все же – насилие: стиск, слом и сдвиг.
В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, – глазами они говорили друг другу:
– Теперь – драма кончена.
– Что это?
– Как, – мне еще?
– Ну же, – чокнемся!
– Я, Эдуард Эдуардович, – я: голова моя слабая!
– Не опьянеете!
Видел, пьянея, – в движеньях Лизаши – какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло – какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.
Дом с атмосферой!
Лизаша сидела с невинным лицом:
– Митя, – вы что-то выпили много: не пейте!
– Оставь, – снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.
Митя бессмыслил всем видом своим
– Так ваш батюшка – что?
– Говорите: бумаги свои держит дома?
– Так письменный стол, говорите?
– Что?
– Все вычисляет?
– Когда его можно застать?
– Поправляется?
– Эдакий случай несчастный!
Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.
«Лизаша, Лизаша», – кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша – исчезли.
– Лизаша!
Мандро развивал откровенность – так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то – условится; это – зависит от Мити; Лизаша – ручательство; впрочем – условий не надо. Понятно и так.
Тут фон-Мандро приподнялся, несладко взглянул.
– Кушать, кушать идемте.
И фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними
почти что сквозь них.
Проходили в столовую, где прожелтели дубовые стены; с накладкой фасета: везде – желобки, поперечно-продольные; великолепный буфет; стол, покрытый снеговою скатертью, ясно блистал хрусталем и стеклом; у прибора, у каждого – по три фужера: зеленый, златистый и розовый; ваза; и в ней – краснобокие фрукты; и – вина; и – сбоку на маленьком столике яснился: облесками холодильник серебряный.
– Суп с фрикадельками, – смачно сказал фон-Мандрр
Он засунул салфетку за ворот: умял; и взглянул на Лизашу – с заботливой и с неожиданной лаской:
– Не хочется кушать?
– Ах, нет.
– Вы б, Аленушка, хлоралгидрату приняли.
Лакею дал знак: и лакей, обернувши салфеткой бутылку, ее опустил: в холодильник.
– Да, да, молодой человек: фрикаделька… Что я говорю… познается по вкусу, – и пальцами снял он помаду губную, – а святость – по искусу
Пальцы помазались.
И завлажнил он глазами – такой долгозубый, такой долгорукий, к Лизаше приблизился клейкой губой. Перекинулся станом к мадам Вулеву:
– Как с летучей мышкой, мадам Вулеву?
– Наконец, догадалася я, Эдуард Эдуардович, – сунулась быстро она, – это Федька кухаркин поймал под Москвою: и – выпустил: в комнаты… Я же давно замечала: попахивает!
– Попахивает?
И с особенным пошибом молодо голову встряхивал он, заправляя салфетку.
– Что же вы, молодой человек, – не хотите тетерьки; вкусите ее… Мы вкушали от всяких плодов, когда были мы молоды.
И обернулся к тетерьке.
Лизаша ударила кончиком белой салфетки его.
– Вот же вам!
Он – подставился.
С явным вкушал наслажденьем тетерьку: тянулся к серебряному холодильнику он: за бутылкой вина; и Митюше фужер наливал – до краев: золотистой струею.
Тянулся с фужером: обдал согревательным взглядом: но взгляд – ледянил; и вставало, что этот – возьмет: соком выжмет:
– Так чокнемся!
Он развивал откровенность.
Так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то – условится; это – зависит от Мити; Лизаша – ручательство; впрочем, – условий не надо: понятно и так.
Они чмокнулись.
В жестах отметилось все же – насилие: стиск, слом и сдвиг.
В то же время кровавые губы улыбочкою выражали Лизаше покорность: казалось, – глазами они говорили друг другу:
– Теперь – драма кончена.
– Что это?
– Как, – мне еще?
– Ну же, – чокнемся!
– Я, Эдуард Эдуардович, – я: голова моя слабая!
– Не опьянеете!
Видел, пьянея, – в движеньях Лизаши – какое-то: что-то; во всей атмосфере стояло – какое-то: что-то… душерастлительное и преступное.
Дом с атмосферой!
Лизаша сидела с невинным лицом:
– Митя, – вы что-то выпили много: не пейте!
– Оставь, – снисходительным жестом руки останавливал Эдуард Эдуардович.
Митя бессмыслил всем видом своим
– Так ваш батюшка – что?
– Говорите: бумаги свои держит дома?
– Так письменный стол, говорите?
– Что?
– Все вычисляет?
– Когда его можно застать?
– Поправляется?
– Эдакий случай несчастный!
Хладел изощренной рукою (с поджогом рубина), которою он протянулся за грушей.
«Лизаша, Лизаша», – кипело в сознании Мити. И видел: мадам Вулеву и Лизаша – исчезли.
– Лизаша!
Мандро развивал откровенность – так было не раз уже: будто меж ними условлено что-то: а если и нет, то – условится; это – зависит от Мити; Лизаша – ручательство; впрочем – условий не надо. Понятно и так.
17
Голова закружилась: и чувствовал – вкрап в подсознанье. Вина? Или – взгляда Мандро? Он – не помнил: в ушах громко ухало; помнил – одно, что условий не надо: понятно и так; очутился в гостиной; наверно, в сознании был перерыв, от которого он вдруг очнулся: пред зеркалом.
Кто это?
Красный, клокастый, с руками висляями, – кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.
Точно сон, появилась Лизаша.
Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником – на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.
– Вы, Митенька, пьяны.
– Нет, знаете, – дело не в этом, а в том, что мне очень, – вы знаете.
Тут он качнулся, схватившись за кресло.
– Ну да: говорили вы это уже.
– Нет, Лизаша, – послушайте; я – ничего не сказал: я пришел говорить; и вы знаете сами, что я ничего не сказал.
– Что такое?
– Подделал, Лизаша!
Она посмотрела вполне изумленно:
– Подделали! Вы? Что такое подделали?
Руку взяла и погладила:
– Подпись отца я подделал…
– Да нет!
И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:
– Несчастненький.
Он за нее ухватился: она – отстранялась.
– Нет, – тише… Вы, бог знает… Пьяны…
Лицом подурнела: и – дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.
– Нельзя!…
Он схватился рукою: рвалась; не пускал.
– Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.
И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась – за портьеру:
– Пустите же, – раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.
И тут же на голос пошел быстрый шаг.
Ручка выдернулася.
Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший; тут, растопыривши пальцы, скользнул: и – откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули – манжетка, рубин и линейка: линейка рас-свистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.
И пальцы – куснуло расшлепнутым звуком: они – окровавились.
Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:
– Ха-ха!
Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.
Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.
С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.
Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.
Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.
Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.
Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало – крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей; и все – взревывало; пробегали, шли – по двое, по трое: шли – в одиночку; шли слева и справа – туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно-кремовым, – выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив – розово-рдяных рейтузах.
Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто – точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, – с золотыми зубами.
Бежал мужичок.
– Эка студь!
И морозец гулял по носам лилодером.
Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.
От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.
Кто это?
Красный, клокастый, с руками висляями, – кто-то качнулся у кресел, кругливших свои золоченые львиные лапочки; Митя склонился на кресло: пылало лицо; и в мозгах копошилось какое-то все толокно, из которого прорастало желанье: Лизашу увидеть, сказать про свое окаянство; за этим пришел.
Точно сон, появилась Лизаша.
Она, как водою, его заливала глазами: стояла в коричневом платьице, с черным передником – на изумрудном экране, разрезывая златокрылую птицу.
– Вы, Митенька, пьяны.
– Нет, знаете, – дело не в этом, а в том, что мне очень, – вы знаете.
Тут он качнулся, схватившись за кресло.
– Ну да: говорили вы это уже.
– Нет, Лизаша, – послушайте; я – ничего не сказал: я пришел говорить; и вы знаете сами, что я ничего не сказал.
– Что такое?
– Подделал, Лизаша!
Она посмотрела вполне изумленно:
– Подделали! Вы? Что такое подделали?
Руку взяла и погладила:
– Подпись отца я подделал…
– Да нет!
И Лизаша погладила щеку, рукою холодной, как лед, поднимая в пространство какие-то неморожденные взоры:
– Несчастненький.
Он за нее ухватился: она – отстранялась.
– Нет, – тише… Вы, бог знает… Пьяны…
Лицом подурнела: и – дернулась, видя, что Митя идет на нее: отступала к портьере.
– Нельзя!…
Он схватился рукою: рвалась; не пускал.
– Ах, жалкий вы жалкехонек, Митенька.
И унырнула за складки портьеры, оставивши ручку свою в его цепких ладонях; он к ручке припал головой, покрывая ее поцелуями; ручка рвалась – за портьеру:
– Пустите же, – раздавался обиженный голосок, как звоночек, за складкой портьеры.
И тут же на голос пошел быстрый шаг.
Ручка выдернулася.
Между складок портьеры наткнулся на… крепкий кулак, его больно отбросивший; тут, растопыривши пальцы, скользнул: и – откинулся: складки портьеры разрезались; ясно блеснули – манжетка, рубин и линейка: линейка рас-свистнула воздух, врезаяся гранью в два пальца.
И пальцы – куснуло расшлепнутым звуком: они – окровавились.
Точно раздельные злые хлопочки, отчетливо так раздалось за портьерой:
– Ха-ха!
Перекошенною гримасой оттуда просунулася седорогая голова и две иссиня-черные бакенбарды.
Тут Митенька бросился в бегство: за звуком шагов раздавалась пришлепка.
С разбегу наткнулся на лысого господинчика он.
Господин Безицов разлетелся к порогу гостиной.
Там встретил его фон-Мандро, оборудовав рот белой блеснью зубов и втыкаясь глазами бобрового цвета; сжал руку, затянутый позою, найденной в зеркале.
Ацетиленовый свет, ртутно-синий; и там розовенье: реклама играла: фонарные светы казались зелеными: окна вторых этажей утухали; а выше, в багровую тьму уходя, ослабели карнизов едва постижимые линии; шлепало снегом холодным в ресницы: бессмыслилось, рожилось, перебегало дорогу, отбитые пальцы горели; душа изошла красноедами; щеки пылали; и ухали пульсы.
Бежал, заметаемый снегом, сметаемый вихрем: все пырскало – крыши, заборы, углы: порошицей, блистающей ясенью крылья снегов зализали круги фонарей; и все – взревывало; пробегали, шли – по двое, по трое: шли – в одиночку; шли слева и справа – туда, где разъяла себя расслепительность; шли перекутанные мехами мужчины; шла барышня в беличьей кофточке; дама, поднявшая юбку, с «дессу» бледно-кремовым, – выбежала из блеска; за нею с серебряным кантом военный, в шинели ив – розово-рдяных рейтузах.
Там шуба из куньего, пышного и черно-белого меха садилась в авто – точно в злого, рычащего мопса, метнувшего носом прожектор, в котором на миг зароилась веселость окаченных светом, оскаленных лиц, – с золотыми зубами.
Бежал мужичок.
– Эка студь!
И морозец гулял по носам лилодером.
***
Лизаша была у себя: ей представился Митя; его стало жалко: того, что случилось в гостиной, она не видела: видела мадам Булеву.
От мадам Булеву же ничто не могло укрываться.
19
Форсисто стоял Битербарм; ферлакурничал [37] перед мадам Эвихкайтен: форсисто вилял и локтями, и задом:
– «Энтведер» – не «одер»!
Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня; в книксене:
– Великолепно: «энтведер» не «одер»!
Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), – вмешался:
– На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.
Вот так судьба!
Битербарм – поле прыщиков; зубы и десны; и – что еще? Род же занятия – спорт: но не теннис, – футбол: про себя говорил он: «Я – истый гипполог».
– Послушайте, – вдруг обратился он к Зайну, – скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?
Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:
– Ну да, – что-то вышло!
– Как что? – удивился Энтведер. – Вполне оплеуха.
– В чем дело?
– История грязная!
Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он – содержанец.
А бог его ведает!
– Что, мадемуазель Бобинетт?
Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку – так. Приходили все новые гости.
Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну – и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.
Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.
Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, – вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:
– Это и есть «достархан», угощенье персидское.
Глупо шутил Мердицевич:
– Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и – все это знают, и – так и называют.
Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:
– Фигляр форсированный!
Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.
Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:
– Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…
Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, – почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:
– Вам весело?
Вздрогнула, будто хотела сказать:
– Я боюсь вас.
Ответило личико – заревом глаз.
На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:
– Вам дурно?
– Нет. Впрочем, – нет воздуха.
– Вы побледнели: дрожите.
Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она – убежала.
Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль – божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, – рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.
И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.
Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком – там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.
– «Энтведер» – не «одер»!
Мадам Эвихкайтен плескалася платьем в тени тонконогой козеточки, приподымавшей зеленое ложе, как юбочку нежная барышня; в книксене:
– Великолепно: «энтведер» не «одер»!
Энтведер, затянутый в новенький, сине-зеленый мундир (с белым кантом), – вмешался:
– На этот раз вы, Битербарм, оплошали: ведь предки мои проживали на Одере.
Вот так судьба!
Битербарм – поле прыщиков; зубы и десны; и – что еще? Род же занятия – спорт: но не теннис, – футбол: про себя говорил он: «Я – истый гипполог».
– Послушайте, – вдруг обратился он к Зайну, – скандал с Кувердяевым? Правда, что в классе ему закатили пощечину?
Зайн, тонконогий воспитанник частной гимназии Креймана, очень витлявенький щеголь, с перетонченным лицом, отозвался:
– Ну да, – что-то вышло!
– Как что? – удивился Энтведер. – Вполне оплеуха.
– В чем дело?
– История грязная!
Зайн отошел; уже с Вассочкой Пузиковой разводил фигли-мигли; ведь все говорили, что он – содержанец.
А бог его ведает!
– Что, мадемуазель Бобинетт?
Почему-то здесь, в доме Мандро, называли все Вассочку – так. Приходили все новые гости.
Лизаша в атласно-сиреневом платье, отделанном кружевом, с грудкой открытою, вся голорукая, дергала голеньким плечиком; мило шутила с гостями: ее развлекал разговором Аркадий Иванович Грай-Переперзенко, сын коммерсанта, художник, писавший этюд «Золотистую осень разлук», член кружка «Дмагага» (почему «Дмагага»?); член кружка «Берендеев», искусный весьма исполнитель романса Вертинского, друг Балтрушайтиса, «Сандро» (опять-таки «Сандро» при чем?); он себя называл Боттичелли Иванычем: ну – и его называли они Боттичелли Иванычем; был он пробритый, дородный: в очках; носил длинные волосы; шелковый шарфик, повязанный пышно, носил.
Окружили мадам Эвихкайтен; над ними из выщербленной потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарик; мадам Эвихкайтен, склоняясь на козеточку, скромно оправила пену из кружева; всхлипывал веер мадам Эвихкайтен; и к ней Безицов ревновал.
Эдуард Эдуардович, очень стараясь гостей улюбезить, брал под руку то Безицова, то Мердицевича, – вел в уголочек, к накрытому столику с ясным ликером, сластями, вареньями; и пригласительным жестом руки им указывал:
– Это и есть «достархан», угощенье персидское.
Глупо шутил Мердицевич:
– Меня называет жена тараканом; и я называю себя тараканом; и – все это знают, и – так и называют.
Он был жуковатым мужчиной: был крупный делец: про него говорили:
– Фигляр форсированный!
Тут же, оставив его, Эдуард Эдуардович быстро прошелся в гостиную, где расстоянились трио, дуэты, квартеты людей среди трио, дуэтов, квартетов, искусно составленных и переставленных кресел, и бросил свой блещущий, свой фосфорический, детоубийственный взгляд через голову Зайа: от этого взгляда Лизашино сердце забилось.
Лизаша, смеясь неестественно, странно мерцала глазами, вдруг стала живулькою: дернувши узкими и оголенными плечиками, подбежала она к Битербарму: ему принялась объяснять она:
– Ах, эти звуки ведь вам, как гиппологу, трудно постигнуть…
Лизаша махалась развернутым веером. Фиксатуарные бакенбарды прошлись между ними, – почти что сквозь них; улыбнулись Лизаше ласкательным взглядом:
– Вам весело?
Вздрогнула, будто хотела сказать:
– Я боюсь вас.
Ответило личико – заревом глаз.
На мгновенье глаза их слились: отвернулась Лизаша: стояла с открывшимся ротиком (омут открылся, в котором тонула она). Эдуард Эдуардович, в зале увидев мадам Миндалянскую, быстро пошел ней навстречу; тут плечи Лизаши задергались; быстро бледнела она: Боттичелли Иваныч с тревогою к ней обратился:
– Вам дурно?
– Нет. Впрочем, – нет воздуха.
– Вы побледнели: дрожите.
Лизаша смеялась: все громче, все громче смеялась; все громче, пока из растерянных глазок не брызнули слезки: она – убежала.
Мадам Миндалянская в белом, сияющем платье неслась по паркетам и пенилась кружевом; профиль – божественность! Там Мердицевич, обмазанный салом, – рассказывал сало; перед кем-то форсисто вилял и локтями, и задом своим Битербарм.
И сплетали в гирлянды свои известковые руки двенадцать прищуренных старцев: над ними.
***
Одна, сев на корточки и сотрясаясь голеньким плечиком – там, в уголочке, Лизаша смеялась и плакала, не понимая, что с нею.
19
Под зеркалом стал Эдуард Эдуардович в ценном халате из шкур леопардов, в червленой мурмолке (по алому полю струя золотая), – с гаванской сигарой в руке.
Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.
Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках – мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:
– Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.
Слухи ходили: жену он бивал.
Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, – в фонах лиловых обой (была спальня – лиловой) отчетливей вспыхнет халат – леопардовой шкурою.
Меблировал свои жесты.
Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.
И склонился в постель.
Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, – в живортутные лунные светы.
В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:
Кошечки – не было.
Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, – «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.
Растерялась, – да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):
– Да потише же!
Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, – отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.
Он другою рукою мастичил свою бакенбарду.
Сигару оставил: лениво поднял обе руки, отчего распахнулся халат: очертание тела вполне обозначилось в зеркале; он без одежд показался таким черно-белым; свои рукава засучил; на руках – мох: чернешенек; был он покрыт волосами: чернистее прочих мужчин: про него говорила, бывало, жена:
– Посмотришь на вас так, как вас вижу я… Волосаты же вы, как животное.
Слухи ходили: жену он бивал.
Вот рукою с сигарою сделал движение, чтобы очертание тела из зеркала лучше разглядывать: и многостворчатый шкафчик под руку подставился; он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется, – в фонах лиловых обой (была спальня – лиловой) отчетливей вспыхнет халат – леопардовой шкурою.
Меблировал свои жесты.
Себе самому улыбнулся и пленочку снял двумя пальцами с клейкой губы.
И склонился в постель.
Но не спал; и не час, и не два он вертелся: возился в постели; откинувши стеганое одеяло (лилового цвета), он сел на постели, разглядывал белые и черномохие ноги свои, освещенные светом седой живортутной луны; свои туфли нащупал; облекся в халат леопардовый; вышел в пустой коридор, – в живортутные лунные светы.
***
В упругой и мягкой постели сидела Лизаша; в колени склонила головку с распущенной черной косою; ей стих затвердился: все тот же: твердилось и ночью, и днем:
Порой раздавалися шорохи (мыши ль, скребунчики, кошка ли?): было ей жутко – чуть-чуть: по ночам не могла она спать: засыпала под утро: с собой брала кошку, сибирскую, пышную: кошка курнявкала ей; иногда же курнявкало, так себе, в воздухе; множество раз, поднимаясь с постели, босыми ножонками перебегала по коврику, к двери она, чтобы выпустить кошечку.
Вокруг высокого чела,
Как тучи, локоны чернеют.
Кошечки – не было.
Раз показалось, что кто-то закрякал у двери; открыв ее, высунулась за порог да как вскрикнет: стоял перед дверью, представьте же, – «богушка», тяжко дыша и себе самому улыбаяся в темень тяжелой улыбкою.
Растерялась, – да так, что осталась стоять перед ним в рубашонке, с открывшимся ртом: растерялся и он; и досадливо бросил, на двери соседние озираяся (там обитала мадам Вулеву):
– Да потише же!
Двери в соседнюю комнату, где обитала мадам Вулеву, – отворились; просунулася со свечкой в руке голова в папильотках, с подпудренным белым лицом, точно клоунским.