Раздорожьем все стало!
 
***
 
   Гнилая зима!
   Но гнилая зима – просияла: теплейшим денечком; декабрь стал – апрелем; а он – собачевину вспомнил: уселся грустить, подбородок рукой подпираючи; в карем своем пиджачке, в желто-сером жилетике, под желто-карею шторой сидел, перерезанный желтым столбом копошившихся в солнце пылиночек:
   – Томочка – умер!
   А солнце слезилось сияющим и крупно капельным дождиком; солнечный дождь – это праведник умер!
   Но желтой жестокостью вечер означился; в зелено-серые сумерки сели предметы; их ночь черноротая – съела.

13

   Над мутной Москвой неслись тучи.
   Капель подсосулила улицу; все подсосала: пошли пережуй снегов в слюногонные лужи; уже обнаружились камни; уже начиналась разгранка камней о колеса; шныряли раздранцы, разбабы, подтрепы меж серых, зеленых и розовых домиков, перекоряченных, лупленых, каменных и деревянненьких, странно рябых.
   Глазопялы – за всем, отовсюду следили; из окон, дверей, подворотен.
   Заборик синявый, заборик лиловый, заборик замоклый: меж ними, раздрязнувши, лед ноздреватил; домик от домика защищался забориком; прояснь над ними: прозорное место с фабричной трубой, выпускающей сизый дымок; пятибокая башня торчала: синяво; там издали высился многооконный завод: тряпковарня.
   Завод подфабричивал дымом.
   Какой-то сопливец тащился к кувалде в закрапленном ситце, с подолом подхлюпанным:
   – Бабушка, правда ли, что в Табачихинском карла живет?
   Кувердилась старуха:
   – А ну!
   Со двора, где бабьево тряпье ворошил ветерок на размоклых веревках, – ответили:
   – Как же, – хандрит: ерундит.
   – Щелк – орехами щелкал какой-то с угла – безалтынный голыш: бескафтанник…
   – Безносый, безбабый…
   – Пархуч и пропойца он!
   Кто-то бессмысленно молотом камень кувалдил: разлогий, кривой переулок размой тротуара показывал.
   Сивобородый, одетый в самару торговец, заметил:
   – Хвастель развели.
   Тут мужик подошел: свой вихор скребенил:
   – Я видел карличишку.
   – Ну?
   – Как?
   – Скажу: сдохлик! Загиркали.
   Пепиков как-то разгулисто свистнул:
   – Эх ты, – раздудыньги развел: подновинский ты шут! Перепротову просунулись пальцы:
   – Мое вам: ну что? Как ползается?
   И – кучка росла; подходили: Муяшев, Сиказин, Упакин, Ельчи, Духовентов, «ура, дед Мордан» (так кого-то прозвали); в проулках соседних – безлюдие, тишь; а войдешь сюда – кажется: разбарабошилась улица: в крик, в раздергай; и карком кружились вороны над единоглавою церковкой с кубовым куполом; серое облако заулыбалося краешком цвета герани; и тучи сордели на рядни заката.
   Тут вышел Порфирий Петрович Парфеткин из первого номера, – да как подъедет (весьма любопытный мужчина):
   – Вы мне объясните вот что, люди добрые: Грибиков таки пустил – говорю – карличишку?
   – Не внюхаешь – не распознаешь. Обиделся Новодережкин:
   – Весьма вам обязан: не нюхаю и не курю. Наступило молчание:
   – Грибиков этот сидит на своем достоянье.
   – Сам – кость (в костоварку), а все ему мало…
   – Так, так, – оживился Порфирий Петрович Парфеткин (весьма любопытный мужчина), – стал быть – алчность? Стал быть, полагаю, – мздолюбец?
   – Трясыней сидит на своих сундуках.
   – А за карлика кто ему платит?
   – Мандро.
   – А какая охота Мандре пархуча содержать?
   – Как какая: съешь кукиш! И – кукиш под нос:
   – Хорошо еще, – есть подо что!
   И – пошло, и – пошло: говорили с подшептами; тут же зевака такой суеглазый стоял; дроботала пролетка подгрохотом, – лбастым булыжником; крупной крупою засеяло в воздухе; скоро пошел снежный лепень; в разбег лошадей, в разнопляс пешеходов развеилась кучечка.
   В черно-лиловые воздухи всяк побежал по нуждишкам.

14

   И скоро уже, точно жужелицы, зажужукали, забаламутили в домиках; и заплеталась безглавая сплетня:
   – Живет карличишка безносый: хандрит, ерундит.
   В тот же вечер Порфирий Петрович Парфеткин пришел Хелефонову: так, мол, и так; Телефонов чикчиры носил – Телефонов, из номера двадцать восьмого, которого дочка гордилась: фамилия их-де старинная, стародворянская: при Алексее Михайловиче Телефоновы были подьячими.
   Он и заметил:
   – Его бы держать на видках, – перешелкнувши палец о палец.
   Парфеткин, – так даже в подпрыг!
   – А, а, а? Телефонов:
   – Ведь вот как оно!
   – Невдомек!
   – Вы смекните!
   – А?
   – Что?
   – Да – вот то! Стало ясно:
   – Xe-xе… Чует мушка, где струп!
   И – завторили: это вторье разнесли по домам.
   Донесли до самой до Китайской княжны.
   И здесь, – кстати заметить, – что дом заколоченный лет уже двадцать, в котором Юдиф Николаич Китайский, лет двадцать назад подавившийся костью, являлся ночами давиться, – тот самый, который от этих давлений пустел (обитала старуха с княжной Анастасьей Юдифовной в Сен – Тру – де – л'Эгле), в нем ставни отснялись: сама Анастасья Юдифовна из Сен – Тру – де – л'Эгля вернулась; давно бы пора: заждались; а как вышла на улицу, – ахнули: боже, угодников всех выноси, – в мужской шляпе, в штанах; в руке – палка с балдашкою; голос – как в бочке; и – пух над губою; и всем объявила, что, дескать, она не она, а – «он», что Анастасьей Юдифовной звали напрасно; что тут – как сказать? Игра в прятки природы; и стоит хирургам-де что-то над ней совершить – обернется она: Анастасьем Юдифовичем.
   Вероятно, покойник весьма испугался явлением этим, – исчез: перестал появляться; зато появились – негодники.
   Странно; княжна на вопрос «чем изволите, ваше сиятельство, вы заниматься» – ответила:
   – Армией…
   – Как-с?
   – Просто так.
   Пошли справки: потом разъяснилося просто, что армия эта совсем создана не для гибели, а для спасенья различных негодников (пьяниц и жуликов), что генерал ей командует «Ботc» или «кот-с» (кто их знает): какой-то чудной генерал, безобидный во всех отношеньях; в полиции долго косились; потом кое-как обошлось: раздавала листовки; негодников в дом свой тащила: угодников – вынесли. Ей-то со всем уважением и донесли:
   – Карличишка живет в Телепухинском доме: пархуч, сквернословец, безноска.
   Княжна навострилась; себе записала там что-то; и скоро заметили: шел карличишка; за ним, растаращив глазищи, – княжна; в подворотне настигла:
   – Пойдемте со мной.
   Карличишка, превратно поняв, – от нее: наутек! Все же к себе, говорят, затащила, листовкой карманы набила; петь заставляла:
 
К тебе, мой спаситель,
Взываю, – внемли, –
Я – пакостный житель
Земли!
 
   Так они меж собой распевают; у них, говорили, такое есть средство от носа; помажут – и вырастет.
   Пуще гуторили сплетницы: хлопоты с карликом; выйдет на улицу – смотрят, галдят да плюются:
 
На улице нашей
Живет карлик Яша.
Гулял с одною
Китайской княжною.
Ей под нос не курит
Да с нею амурит.
 
   Он – вшами покрылся: и – запил.

15

   Ведь вот!
   Для чего это Грибиков всем разгласил на дворе.
   – Да – живет у меня карличишка…
   – Ах, что ты?
   – Безносый.
   – !?!
   – Хандрит: ерундит.
   Сам не знал, для чего, как не знал, для чего это он двадцать лет заседает в окне: примечать, что и как, и смекать, что к чему, коли связывать он не умеет: домеков и смеков.
   С досугу?
   Ему уж лет двадцать как нечего делать: подштопывать или ведро выносить, да процент проживать надоело; притом: любопытно весьма – насчет жизни других; тут зачешутся мысли: политика всякая; что, мол, там Митрий Иваныч, – не книги ли тибрит? Варвара Платоновна, – уж не живет ли с Бобковым? И то – «дядя К о л я» и се – «дядя Коля».
   Какой он ей дядя!
   – А что, коли я им вот эдак и так, – гнида ешь их! Просунется в жизнь из окошка: в чужую (своей-то ведь
   нет); а пожить – занимательно; только – неясно и боязно как-то.
   Интриги водил: скуки ради:
   – А сём-ка я, а сём-ка я… – прямо к профессору: так, мол, и так… Ваш-то Митрий Иваныч подколоколил книжонки-с!
   Не вышло: взашиворот вывели.
   – Тоже: с каких таких видов себе карличишку на шею взвалил? Тьфу: совался к Мандро; сам едва понимал, для чего: этот самый Анкашин, Иван, – тот, который трубу починял (перепортились трубы мандровской квартиры), ему передал: так, мол, – барин Мандро, богатейший, желает призреть человечка; и – комнату ищет. Что? Как? Кто такое Мандро? Как живут? Сколько средств? Где контора? Все – вынюхал, высмотрел: и – досмотрелся себе до хлопот: теперь карлик на шее сидит.
   Обсыпается вшами.
   Про Грибикова Телефонов заметил раз как-то:
   – Есть гадины; эти – вредят; он – воняет: и – только… Какая же гадина он?
   Телефонов при этом забыл: есть на свете такие вонючки, при виде которых бегут леопарды; вонючка – невинная, непроизвольная гадина; Грибиков – тоже.
 
***
 
   Таким мертвецом безвременствовал Грибиков; и – пересиживал ногу; курил, точно взапуски; передымела вся комната; передымело в душе; в голове росла дичь; на столе перед ним – вы представьте – двуглазкой лежали очки (жестяная оправа); он руку засунул за спину; дербил поясницу своим откоряченным пальцем (не комната – просто блошница какая-то); встал и, походкой валяся набок, потащился безбокою клячею, пастень бросая; и глаз зацепился за полудырявую скатерть.
   Убогая комната!
   Мозгнуло – все; и – зажелкло; поблескивал очень огромных арзмеров сундук (добрину укрывал): белой жести; да фольговый Тихон Задонский отблещивал венчиком; щуркался все тараканами угол стены; переклейные стены коптели, отвесивши задрань; и, точно гардины, висели везде паутины; копченый растреск потолка угрожал старопрежним упадом; замшелое место стеснилось в углу.
   И – паук там сидел, очень жирный.
   В углу – этажерочка, с вязью салфеточки: дагерротипы желтели из рам, и коралл-мадрепор, весь в ноздринах, был двадцать лет сломан; вытарчивали пережелклые «Нивы» девяностых годов со стихами Куперник, Коринфского, с вечно залистанной повестью, вечно единственною, Ахшарумова и Желиховской – пожелклая «Нива» и стоптанный рыжий башмак: под постелью с полупуховою периной.
   Провисли излезлые шторочки мутной китайки, покрытые мушьим пятном; искрошилася связка из листьев табачных: папуха; курился, как видно, табак «сам-кроше»; а искосины пола закрылись холстиной обшарканной.
   Здесь, в комнате, десятилетия делалось страшное дело Москвы: не профессорской, интеллигентской, дворянской, купеческой иль пролетарской, а той, что, таясь от артерии уличной, вдруг разрасталась гигантски, сверни только с улицы: в сеть переулков, в скрещенье коленчатых их изворотов, в которых тонуло все то, что являлось; из гущи России, из гордых столиц европейских; все здесь – искажалось, смещалося, перекорячивалось, столбенея в глухом центровом тупике.
   Вот «Москва» переулков! Она же – Москва; точно есть паучиная; в центре паук повисающий,– Грибиков: жалким кащеем бессмертным; кругом – жужель мух из паучника; та паутина сплетений тишайшими сплетнями переплетала сеть нервов, и жутями, мглой, мараморохом в центре сознанья являла одни лишь «пепешки» и «пшишки», которые очень наивно профессор себе объяснял утомленьем и шумом в ушах; ему стоило б выставить нос из-за форточки, чтобы понять, что сложенье домиков Табачихинского переулка – сплошная «пепешка и пшишка», которая, нет, не в затылочной шишке, а – всюду.
   Москва переулков, подобных описанному, в то недавнее время была воплощенной «пепешкою», опухолью, проплетенной сплошной переулочной сетью.
   В затылочной шишке – затылочной шишкой – посиживал Грибиков: шишка Москвы!
 
***
 
   Отворил он притворочку: выдымить.
   Бледно-синявое облако никло к закату; тянуло морозен отаи подмерзли; покрылися снегом; сосули не капали; кто-то у желтого домика остановился, увидевши: под голубым колпаком дозиратель сидит, как всегда,– желто-карим карюзликом.
   Вот и завьюжило: пырснуло с завизгом.

16

   Слухи о карлике и Николай Николаевич Киерко выслушал; жил в белом каменном доме, которого первый этаж та-раканил и гамил сплошной беднотой и который соседничал с желтым, торчавшим – оконцами, Грибиковым и городьбою забора: в проулочек; соединял же дома – общий двор, не мощеный, с пророиной.
   Кирейко вышел на двор и посипывал трубочкой в злой, мокросизый туманец в мерлушьем тулупчике, молью потраченном, в клобуковатой шапчонке,– лизой, узкоглазый и узкобородый: да, подтепель; дни разливони, пошли; он пристал к тарарыкавшей кучке, поднявшей галдан; тут стояли средь прочих: Анкашин, Иван Псевдоподиев, семинарист переулочный (руки – виляй, к девицам – подлипа); и Клоповиченко, сторонник стремглавых решений (на трубопрокатном заводе работал и там, видно, куртку задряпал), стоял в своей куртке проплатанной (вся в переёрзах), горбастый и крепкий; Романычу что-то рукою махал.
   Было видно, что ловко сбивает он бабки:
   – Тетерья башка, ну чего ты стоял за свой угол, когда тебя гнали: содрал бы за угол с Мандры; теперь Грибиков карлу себе отхватил.
   – И за карлу проценты стрижет, – довахлял кто-то.
   Киерко, слушая, сел на бревно: подходили к нему на дворе, точно он держал двор; говорили ему с подмиганцами:
   – Что ж, Николай Николаевич, – будем давить блоху миром?
   И Киерко похнул дымком:
   – Далека еще песня!
   Двудымок пустил из ноздрей.
   Говорили Романычу: Грибиков, чорт его драл, набил нос табачищем и твердо копейку берет; ссудит с ноготь, процентом возьмет с раскулак.
   – Обдерет.
   – Ссужал летом, а осенью, брат, – гнал взашей из угла, – ужасался Романыч.
   Сочувствовали:
   – Драть-то не с чего…
   – Эх!
   – И за правду плати, за неправду плати. Жалоб капал.
   – А ну-те – пох, пох: да они ж – богатьё!
   И глаза Николай Николаича нарисовали двухвьюнную линию.
   – Пох! – Николай Николаич посипывал трубочкой, – пох, погоди: доживешь.
   И напрасно профессор Коробкин рассказывал всем, что «Цецерко-Пукиерко» жизнь просыпал на диване; он – бегал; какие-то были дела; он частенько захаживал, – нет, вы представьте к кому – к Эвихкайтен; Эмилий Леонтьевич Милейко, поляк, пе-пе-ес, там бывал; и бывал меньшевик Клевезаль; еще чаще он бегал в Ростовский шестой, на Плющиху, где жил большевик Переулкин, где те же решались вопросы с товарищами Канизаровым, Жиковой, Грокиной о пониманьи прибавочной ценности и о Бернштейне [69].
   Еще: Николай Николаевич Киерко был двороброд; и пока представлялось, что – дрыхнет, он вертко являлся везде: на заводах, в рабочих кружках, в типографиях тайных, просовывал нос к комитетчикам, к земцам, к статистикам; Киерко можно бы было открыть в буржуазном салоне, приметить в «Свободной Эстетике», где еще? Он появлялся, подшучивал; и – исчезал; и о нем говорили так мало; он «киеркой» был (с малой буквы); в «Эстетике» даже не знали, что вхож он в профессорский дом; а в профессорском доме не знали, насколько оброс он рабочими: «Киерко», «Цер», «Пук», «Цецерко-Пукиерко», – кем же он был? Циркулировал слух, что – охранник, что – максималист; ни тому, ни другому – не верили. Надо принять во внимание; он – кочевал по мозгам; и заклепывал в головы, где только мог, социальный вопрос; в «переулкинской» комнате сыпал словами «Рикардо» [70], «Бернштейн», «Ортодокс», «Искра», «Ленин» и «Маркс»; на дворах – прибаутками; да, – веретенил словечками вертко; от слов оставались какие-то все уколупины; можно сказать, – ломал мыслями кости он; ставил остов воззрений для всех дворобродов. – Квасильня сериозная! Так говорили они.
 
***
 
   – Нагорстаем мы жизнь, – пустопопову бороду брей, – веселился глазенками Клоповиченко.
   В Романыче болью проснулось тупой забиенное место в душе; и ногою он пса отопнул от канавины: пес меделянский откуда-то бегал сюда.
   – Где уж.
   – Ну-те же вы – все с нюгандами, – выпохнул Киерко.
   И – задождило пустым пустоплюем в лицо.
   – Это разве же жизнь, – за свободу стоял Псевдоподиев, – аполитичность одна: правовая свобода нужна, брат Романыч.
   А Клоповиченко ему:
   – Так-растак!
   – Так-растак!!
   – Так-растак!!!
   На него:
   – Я уж знаю: тебе революцию – с барином? Сунет под нос тебе редьку.
   Смеялись:
   – Подохнешь от эдакой ты переживаки невкусной.
   – Ужо вот покажет тебе Милюков: воля – ваша; а наше, брат, – поле.
   – Уж ты извиранья оставь, – размахались жилявые руки, – с алтын обещает тебе Милюков; сам себе на рубли наступает.
   А Киерко, высипнув сизый дымочек, – молчал:
   – Он – грабазда!
   – Чего вы, товарищ, вражбите, – боярился позой своей Псевдоподиев, – с миром?
   – Растак! Пустопопову бороду брей!! Вот тебе елесят, а ты – веришь, распопа: а все оттого, что – распойный народ, – дояснил он.
   И Киерко выкатил серый зрачок: дюже весело стало; доскоком пустил свой носок; глаз скосил на дымление трубки; другой глаз закрыл; и посиживал: единоглазиком.
   – Галиматейное – что-то такое…
   Романыча ж дружески – в хвост и в загривок, и давом и пихом: тот, этот:
   – Скажи себе: «Надо бы нам единачиться».
   – Где у тебя коллектив?
   – Дармоглядом живешь!
   – Слепендряй!
   – Это ж разве за жизнь: это ж стойло кобылье!
   – Сплотись!
   – А то эдакий с пузом придет, – ракоед, жора, ёма; а ты – пустопопову бороду брей – костогрызом уляжешься, кожа да кости, – усердствовал Клоповиченко.
   – Сдерет с тебя кожу бессмертный Кащей: подожди!
   – Кожу, – слово ввернул тут кожевенный мастер из малосознательных, – мочат в квасу, а потом зарывают в навоз, чтоб сопрела; потом – сыромятят.
   – А ты слыхал звон, да – кто он? – оборвали его. Слесарь слово ввернул:
   – Гвоздь не входит, его – подотри ты напилком: так он и взойдет; так и жизнь трудовая; ее подотри, – заскрипит…
   – Постепеновец!
   – Он – меньшевик. Клеветаль этот, враль этот, ходит к нему…
   – Заскрипишь, как раздавят.
   – Взбунтуйся: в борьбе обретешь себе право; ступай единачиться с классом рабочим.
   И Клоповиченко свою укулачивал руку:
   – Сади буржуазию в ухо и в ус: и враскрох, и враздрай!
   – Нет, нельзя: не велят, – сомневался Романыч и голову отволосил пятернею, – что палец под палец, что палец на палец.
   Отплюнулся.
   – Льзя ли, нельзя ли, – пришли да и взяли, – профукнул всем Киерко (он на дворе говорил поговорками).
   Так резюмировал дюже и весело он разговор; трубку вынул; докур опрокинул; и вертко в проулок пошел; вслед ему:
   – Энтот, – да: оборотчивый!
   Тут мещанин в заворотье стоял; и жестоко глазами его проводил:
   – Ужо будет тяпня!…
   – За резак, поди, схватятся, – голос ответил. И сумерки сдвинулись.

17

   Жалко мокрели дома: и, оплаканный, встал тротуар из-под снега; и Киерко думал:
   – Да, да!
   – Передышанный воздух, негодный.
   – Москва – под ударом: она – распадается. Забочнем дома суглил он на площадь: в людскую давильню, – и в перы, и в пихи.
   Лавчонки: пропучились злачности; промозглой капустой, пассолами, репой несло; снова забочень дома суглил в пе-пекресток; и он – вместе с забочнем дома; и, двигатель улицы, двигался в улице; закосогорилось; на косолете – домишка; наткнулся на парня, который там пер, раздавая павочки, бросая плевочки – под четверогорбок (направо, под горбку налево: гора Воронухина с горбками Мухиной, с новой церквой распрекрасных фасонов и с банями, старыми очень, «таковским и», прямо при Мухином горбке); там, далее – мост; самоновейший ампир, где на серых столбах так отчетливо темный металл исщербился рельефами шлемов, мечей и щитов.
   Николай Николаич смотрел с Воронухиной горки туда, где пространились далековатые домики, сжатые в двоенки, в троенки, пером заборов с надскоком над ними вторых этажей и с протыками труб из-за виснущих сизей фабричного дыма – за Брянским вокзалом; двухскатная крыша; под домом – к стене – его церковка; жалась и – дальняя лента лесов воробьевских над всем, с подприжавшеися береговою Потылихой.
   Киерко все это взором окинул.
   На все это двинулся полчищем мыслей своих головных, чтоб от каждой задвигались полчища кулаковатых мужчин.
   Пох-пох, – прыснули светом двудувные ноздри авто: – пах бензина, подпах керосина.
   Парком подвоняв, устрельнул.
   В недрах нового дома с огромными окнами – в небо, взлетев над землею под небо, жила Эвихкайтен.
   И Киерко шел к ней.
 
***
 
   Мадам Эвихкайтен – зефирная барыня: деликатес, де-митон, с интересами к демономании и – парадоксы судьбы – к социальным вопросам: давала свое помещенье для двух разнородных кружков; в одном – действовал Пхач, демонист, розенкрейцер, католик, масон, что хотите (на всякие тайные вкусы!); и доха, и жрец, и священник по Мель-хиседекову чину, и дам посвятитель, сажающий при посвященьи их в ванну; и – прочее; в этот кружок приходили Тер-Беков и Вошенко, очень почтенный работник на ниве различных кружков, занимающийся лет пятнадцать историей тайных учений и подготовляющий труд свой почтенный «Каталог каталогов».
   Этот кружок собирался по вторникам.
   По четвергам собирался кружок социальный; его собирал Клевезаль; в него хаживал Киерко, не соглашаться, а – слушать.
   Мадам Эвихкайтен же, барыня деликатес, опустивши лазури очей, очень тихо вела себя в том и в другом; и ходила в компрессиках: барыня с тиками, барыня с дергами!
   У Эвихкайтен застал Вулеву, экономку Мандро.
   Вулеву говорила мадам Эвихкайтен:
   – Представьте, мадам, – же-ву-ди-ке [71] – мое положение, как воспитательницы…
   – Ах, ужасно!
   – Лизаша…
   – Ужасно…
   – Мадам, – же-ву-ди-ке, – что девочка – нервная и извращенная…
   – Не говорите…
   – А он, – же-ву-ди-ке – с ней…
   – Эротоман!
   – Шу-шу-шу…
   – Негодяй…
   – Шу-шу-шу…
   – Просто чудище!!
   И Эвихкайтен бледнела.
   А Киерко понял, что речь – о Мандро: серо-рябенький, – молча внимал.
   Очень часто здесь речь заходила при нем о Мандро; и всегда глаз скосивши на проверт носка, – улыбался вкривую: молчал, только раз прорвалось у него:
   – Все Мандро да Мандро – ну-те: чушь он. Я знаю его хорошо; мы ж в Полесье встречались; вчера он – Мандро, а сегодня – хер Дорман; мосье Дроман – завтра; как Пхач ваш… Мандрашка он, – ну-те… В него ж одевается всяк: маскарадная – ну-те – тряпчонка; грошевое – нуте – инкогнито.
   На приставанья сказать, что он знает, – смолчал; дергал плечиком; лишь уходя, четко выпохнул трубочкой.
   – Жалко Мандрашку, как что, – его: хлоп! А паук, в нем сидевший, – сбежал… Пауки пауков пожирают «мандрашками» разными; ну-те – заманка для мух; паутиночка он… Пауки ж наплели за последние годы мандрашины всякой и сами запутались в ней; вы же, – в корень глядите: падеж будет, ну-те… Падеж – мировой!
   И – ушел.
   Эвихкайтен же – с тиками, с дергами – эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:
   – Да, да – понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, – и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.
   И Эвихкайтен ответила, что – «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними – срам; все казалось зефиром – вдали; вблизи – бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она – из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!
   А все говорила о вкусах.
   Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.
 
***
 
   Ответит гранитным молчаньем: ночь.

18

   И не шел снежный лепень; отаи – подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он – повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.
   Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом забо-рик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.
   И – показывал крюкиш: не палец:
   – А вот, энта самая, – в шапочке в котиковой…
   – С горностайной опушкою…
   – Серебрецо подает: при деньгах.
   С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, – Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и – побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.