– Есть здесь лопата? А ну-те-ка, – с вами я. Киерко цапко лопатой подкидывал снеги: кидала кидалой.
   Рвануло отчаянным ветром: сугробы пустились враскрут; густо, грубо сквозь вой под трубой кто-то охал, стихая сквозь белую вею подкинутых вихрями визгов; и струи кипучие там над волной снеговою взвевались; и – веяли, и – выкидывалися: из взвинченных визгов.
   Так сиверко.
   Клоповиченко рассказывал Киерко под обзеркаленным жолобом, ломик отбросивши:
   – Где им понять! Щегольки… А туда ж, – социальные взгляды подай; мы – тяжелки: нам дай социальные взгляды, – не им; мы в сермяжных кафтанах, в огрехах, плетемся на явку, они появляются в полуботинках: да что – пустопопову бороду брей!
   – Ну-те! Ну-те-ка!
   Киерко, бросив лопату, присел на приступке: черешневый свой чубучок пососать.
   – Чередишь, чередишь на заводе: подкарауливаешь несознательных; видишь, – мозгами пошел копошиться, бедняга: черезлезаешь через мелкокрестьянские трусости – в классовую, брат, сознательность: тут-то ему – пустопопову бороду брей – в зубы Каутского книжицу; знаете что – я который годок на сознательном, да, положении. И – заподозрен… Опять-таки, – взять хоть работу: чермнешь от жару у печи доменной…
   – У вас там чадненько.
   – Чадим, – отозвался Романыч.
   Но дворник ему кинул громко:
   – Цапцюк, – разворачивай снег!
   И взялись за лопаты: а весело!
   Цветоубийственные морозы настали; бежали в мехах переулком (меха косолапили) – мимо ворот – шапки, шапочки, просто шапчурки: и клюквили, и лиловели носами; чуть-чуть пробиралися в ясной, сплошной снеговине; вот здесь – тротуар замело (лишь осталася тропочка); там – отмело: протемнелая гладкость: на ней мальчуган меховой хрипло шаркнул коньком по ледовне, в размерзлости варежки бросив: и клюковкой пыхи пускал, пока клюковка новее не стала белянкою: уши-то, уши-то!
   Уши – мороженки!
   А недалеко от них стоял Грибиков, весь сивочалый такой, зацепляясь рукой за кутафью [32] старуху; о службе церковной он с ней разговаривал:
   – Да уж, пожди: как цветную триодь запоют! И прислушивались к разговору.
   – Да кто ж он, родимые? Грибиков скупо цедил:
   – Да цифирник, числец: цифири размножает.
   – Так сын, говоришь, у него – телелюшит.
   Прислушался Киерко хмуро: Романыч на Грибикова плевался:
   – Курченкин он сын.
   – Пустопопову бороду…
   Клоповиченко схватился за ломик: а Грибиков старой кутафье твердил о чаях:
   – Чаи, матушка, – всякие: черные, красные, сортом повыше, те – желтые.
   Клоповиченко им бросил:
   – Какой разахастый чаевич!
   – А все же не вор, – так и вышипнул Грибиков, – те же, которые воры, учнут, тех и бить, – неизвестно что высказал он: говорить не умел; не умел даже связывать; только – разглядывать.
   Дворник прикрикнул:
   – Ну, ты, – человечищем будешь в сажень, а все – эханьки.
   Клоповиченко схватился за лом:
   – Промордованный час, промордованный день, промордованный быт наш рабочий; да что – пустопопову бороду брей!
   Стальным ветром рвануло: леденица злая визжала; сугробы пустились враскрут; от загривины белой сугроба взвилась порошица.
   Прошел мимо Грибиков: рыжий Романыч отплюнулся:
   – Тьфу ты, – чемырза ты, кольчатая, разбезногая ты животина, которая пресмыкается, – вошь тебя ешь; старый глист!
   Быстро Грибиков скрылся: и охал чердашник:
   – Как выйдет, – обнюхает все: черепиночку каждую он подбирает…
   Прошел под воротами кто-то в медвежьей шубеночке: в снег провалиться рыжеющим ботиком; баба, цветуха малиновая, проходила; прошамкали саночки: цибики в розвальнях еле тащились – в угольную лавочку: и – морозяною гарью пахнуло; снега – не снега: морозарни!
   Хрусти сколько хочешь!

9

   Профессор и Киерко сели за шахматы.
   – Ну-те-ка?
   – Черными? Тут позвонили.
   Явилася Дарьюшка, фыркая в руку:
   – Пожалуйте, барин, – там видеть вас хочет: по делу, знать, – Грибиков…
   Киерко даже лицом побелел:
   – Вот те на!
   За профессором вышел и он в коридорчик: профессор сопел: на коричневом коврике, около двери, увидел он Грибикова, зажимавшего желтенький томик и томик коричневый: видывал лет уже двадцать в окно его; только теперь его видел – вплотную.
   Одет был в старьишко; вблизи удивил старобабьим лицом; вид имел он старьевщика; был куролапый какой-то, с черватым лицом, в очень ветхих, исплатанных штаниках; глазки табачного цвета, бог весть почему – стервенели: носочек – черственек: роташка – полоска (съел губы): грудашка – черствинка: ну, словом: весь – черствель: осмотр всего этого явно доказывал: все – оказалось на месте: а то все казалось – какой-то изъян существует: не то съеден нос (но – вот он), не то – ухо (но – было!) иль – горло там медное (нет – настоящее!).
   Видно, в изгрызинах был он: да, – в старости души изгрызаны (но не у всех).
   Он готовился что-то сказать престепенно: да вдруг – поперхнулся, закекал, затрясся костлявым составом; и – точно напильником тоненьким выпилил с еле заметным, но злым клокотаньем:
   – Ну, вот.
   – Вы, взять в корне – гм-гм: чем могу услужить? – удивлялся профессор. И вот вислоухо просунулся Митя большой головой в переднюю – из коридора: был бледен; прыщи – кровянели; а челюсть – дрожала:
   – Сейчас вот, – обславит; сейчас – досрамит.
   Все ж последнюю дерзость хотел показать: прямо броситься в омут; и лгать: до потери сознанья; бравандил глазами.
   Просунулся стек блеклых щек: Василиса Сергевна стояла: и – слушала. Киерко же треугольничек глазками вычертил: Грибиков, Митя, профессор.
   Профессор стоял в тусклой желтени крашеной рожей, собачьей какой-то: и жутил всем видом; увидевши книжки у Грибикова, он воскликнул:
   – Мои – в корне взять, – из моей библиотеки… Как к вам попали?
   – Изволите видеть, – затем и пришел-с, что имел рассуждение… У букиниста, изволите видеть, их выкупил.
   Тут Василиса Сергевна завякала издали:
   – Мэ же ву ди, ке ла фам де шамбр [33], Дарьюшка!…
   – Да не мешайте, – профессор бежал на нее, потрясая коричневым томиком (желтый он выронил).
   Грибиков тоже бежал за профессором – зорким зрачишком; а Киерко с выблеском глаз подбежал, ударяя рукой по Грибикову; он другою рукою повернул очень грубо его; и – толк: к двери:
   – А ну-те, оставьте-ка… Да, да, да: предоставьте-ка. Это я все объясню… А я ж знаю… Валите!
   А в ухо вшепнул:
   – Да помалкивайте, дружище, – о том, что вы знаете Грибиковский зрачишко лупился на Киерко.
   Сам он усилился высказать что-то; и вдруг, – как закекает старым, застуженным кашлем, схватяся рукой за грудашку; она сотрясалась, пока он выпихивался; и рукой гребанул; вдруг пошел – прямо к двери (ну, – ноги: совсем дерганоги).
   Захлопнулась дверь.
   Он тащился через улицу: с видом степенным и скопческим, думая:
   – Что же случилось?
   Совсем не умел, видно, связывать фактов: умел лишь глядеть.
   Не дойдя до окошечек желтого домика, стал под воротами: но не прошел под воротами; по бородавке побил; под нес палец к глазам; посмотрел на него: и понюхал его; после этого он повернулся, решившись на что-то; и недоуменно глядел на профессорский дом.
 
***
 
   Между тем: в коридоре меж Киерко и Василисой Сергевной происходили отчаянные препирательства; Киерке силилася Василиса Сергевна что-то свое передать:
   – Это Дарьюшка книги таскает… Не знаете… Антецеденты бывали: таскала же сахар!
   А Киерко неубедительно очень доказывал:
   – Дарьюшка тут ни при чем…
   И признаться, совсем не сумел он оформить свой домысел, был же ведь умник.
   – Не знаете, ну-те же: форточник ловко работает – что? А я ж знаю, что – форточник: форточник, – он!… – за подтяжку схватился рукой.
   – А пропо: почему не унес он других вещей, – ценных?
   – А может быть, – ну-те, – спугнули его; он же сцапнул два томика, да – был таков! – зачастил по подтяжкам он пальцами.
   «Форточник» – Митя – стоял и сопел, умоляюще глядя на Киерко, бросившего на него укоризненный взор. Он покрылся испариной: ужас Что вынес. Профессор ходил пустобродом от Киерко к Мите, от Мити до Киерко; видно, он чем-то томился; пожухнул глазами, пожухнул всей крашеной рожею – да горьковатое что-то осело в глазах.
   Василисе Сергевне бросил он: – Дарьюшка тут ни при чем!
   И, прислушиваясь к рассуждению Киерко, бегал глазами – двояшил глазами, он знал, – не два томика: томиков сорок пропало: не мог с ними форточник в форточку выскочить.
   – Осенью, – знаете, – Митя осмелился, – видел под форточкой…
   Тут у профессора глазки сверкнули – ерзунчики: злые. Нацелясь на сына, он брызнул слюною:
   – Не кляпси: молчать!
   И, подставивши спину, пошел в кабинетик: надолго угаснуть.
   Опять позвонили.
   История!
   Старуховато просунулся – Грибиков: вот ведь прилипа!
   – А ну-те?
   Наткнувшись на Киерко, он растерялся: хотелось, как видно, ему, чтоб не Киерко дверь отворил; постоял, поглядел, помолчал: и – сказал неуверенно:
   – Кошку впустите: курнявкает кошка у вас под крыльцом!…
   Ничего не прибавил: ушел.
   Отворили дверь настежь; и – не было кошки: струя морозяная дула – отравленным бронхитом: – Дверь затворите: квартира – ледовня!
 
***
 
   Профессор прошел в кабинет.
   Проветшал: горьколобый, прогорбленный, вшлепнулся в желтое кресло – под Лейбницем, нам доказавшим, что все хорошо обстоит; оба томика шваркнулись: прямо под Лейбница; дернулись, точно у зайца, огромные длинные уши над клочнем макушечным; тупо уставился в свой виторогий подсвечник, сверкая очками, скорбя под очками-глазами, как будто отмахиваясь от чего-то тяжелого; многие тысячи шли перед ним человечков, себя догоняя.
   Согнулся из кресла в столбе желтой мглы (чрез которую пырскали моли), играя протертою желтою кистью под рваною шторой, – с подвязанной, вздернутой снизу наверх бородою; с рукой перевязанной: белой култышкой, висящей на вязи; он вылинялыми глазами томился, вперяясь в осклабленных фавнов.
   Пространство – разбито!
   С жалеющей тихой улыбкою Киерко в двери вошел:
   – Как живется?
   – Так: руку жует что-то мне!
   И, потрогав висящий свой кутыш, прошел в уголочек, под столбиком стал, на котором напыщенный Лейбниц своим париком доказал, что наш мир наилучший.
   – Э, полноте, – стерпится. Оба молчали: до сумерок.
 
***
 
   С этого времени с Митей профессор совсем перестал говорить.
   Уже после, когда выходил он из дома, – на ключ запирал кабинетик: а ключ брал с собою; ночами он слышал, как Томочка, цапа, устраивал все цап-царапы в передней: и грыз свою кость; выходил в коридорчик со свечкою.
   Томочки – не было!
   Тут заюжанило; все – разжиднело, стекло; сняли шубы: пролетки загрохали; вновь – подморозило; вечером же серо-розовый и кулакастый булыжник – поглядывал в окна и твердо, и сиверко.

10

   На кулакастый булыжник засеял снежишко. И вьюга пустилась вприсядку по улицам. И раздались неосыпные свисты; рои снеговые неслись; и ноябрь, прогоняющий быстро пролетки, чтоб вывезти саночки, сеял обвейными хлопьями; хлопья крепчали, сливались; посыпался белый потоп.
   С переулочков, с улиц – по улицам и переулочкам – брели: мимо контуров зданий, церквей, поворотов, забориков – по двое, по трое; шли – в одиночку; от ног вырывалися тени: бледнели и ширились, ввысь убегая, ломаясь на стенах: гигантами; разгромыхались пролетки; визжали трамваи; круги от фонарного света заширились зелено; вдруг открывалася звездочка, чтоб, разорвавшись, стать солнцем, проухнуть из света тяжелым и черным авто; снова сжаться – до точки. Слететь в темноту.
   Уже издали двигались, перегоняя друг друга, – с Петровки, с Мясницкой, с Арбата, с Пречистенки, Сретенки, – к месту, где все разливалось огнями, где мгла лиловатая – таяла в свет, где отчетливая таратора пролеток взрезалась бензинными урчами. Ясный Кузнецкий!
   Стекалась волна котелков, шляпок, шапок, мехов, манто, кофточек: прямо к углу, где блестело «Аванцо»; роились, толкались и медленно останавливались, ухватившись за шляпы; и глядели на стрелку часов, поджимая портфели, отпихиваясь, перепихиваясь и давая друг другу дорогу; тот выскочит бледным пятном лицевым; эта вынырнет взором; карминные губы прояснятся, вспыхнет серьга; в котелочках восточные люди тут ночью и днем переталкиваются, все высматривая беспроко: того-то и что-то; тут кучи раздавленных тел прилипают к витринам: сграбленье людей; от двенадцати дня до шести!
   Здесь квадратные, черные автомобили, зажатые током пролеток, стеснивши разлив, разрываются громко бензинными фырчами; не продвигаясь, стоят, разверзая огромные очи на белую палочку городового, давая дорогу – все очи же: кокоткам, купцам, спекулянтам, гулякам, порядочным дамам, актрисам, студентам. Не улица – ясный алмазник! А угол – букет из цветов.
   Здесь просинилось – ртутными светами; там – взрозовело, подпыхнуло – ярче, все жарче; фонарные светы отсюда казались зелеными, тусклыми; окна вторых этажей, – посмотрите: тусклятина, желтый утух. Выше, выше, откуда слетал среброперый снежок, в темнокровную хмурь уходя, ослабели карнизов едва постижимые вычертни.
   Ниже, – под кремово-желтым бордюром из морд виторогих овнов – свет; за окнами – май: из фиалок, лазоревых цветиков, листьев и роз; это – Ницца; сюда забегают все франтики – быстро продернуть петлицу: гвоздикой, ромашкою; выбежать, перебежать мостовую, ныряя меж кубами черных карет, раскатаев, ландо – к перекрестку.
   А рядом – витрина, где тонкая ткань: паутина из кружев.
   Прошли две с картонками; лизанорозовый там лицеистик протиснулся (видно, страдал он зазнобом): такой тонконогий! Какая-то там поглядела; потом – повернулась; уж кто-то – стоял: пошли вместе; сквозь завеси кружев прояснилось личико, все из кольдкрема; два глаза, совсем неземных, поднялись на гусара, едва волочащего саблю, – в рейтузах: небесного цвета; известная дамочка: Зобикова миллионерша – в ротонде; коль скинет, – останется в кружеве: с вырезом; а от нее на аршин – запах тонкий; гусар же…
   И облачко вьюги на них набежало: и – пырснуло все порошицей.
   Рванул холодильник, чтоб все ожелезить; бамбанили крышами; заермолаила вьюга в трубе; забросало в ресницы визжащими стаями мошек; за окнами – все самоцветно: свет ртутный, свет синий, свет белый!
   Свет розовый!
   Там из ничто ослепительно вспыхнула точка; другая и третья; лилося дорожкой, слагаяся в буквы: «Коньяк» – ярко-красный; и «Шустовы» – белое; порх: снова тьма, и – опять: без конца, без начала!
   Реклама играла.
   Там пять этажей бледно-розовых приторно, тошно слепились орнаментом, точно сладчайшими кремами торта; а верх убегал в темноту ниспадающей ночи лиловой (нет, – черно-лиловой); внизу – просияло; за этим окном – блеск граненых флаконов; за тем – углублялись пространства: гардины, драпри, брокатели; оливковый штоф, парчовые полоски обой, этажерки, статуйки и мебели разных набивок, – как будто таимые комнаты космоса бросились в улицу: с ясным приказчиком в четком пролизе пробора, который, пурпурясь устами, чуть-чуть протянувшись, с волнистой бородкой стоял неподвижно перед дамочкой, вытянув ей брокатели; их щупала дама, склонясь завитою головкой, сквозною вуалью: блондиночка!
   Автомобили неслись.
   И казались чудовищными головами рычащих и светом оскаленных мопсов: летели оттуда, где розблески светов, где издали взвизгивали трамваи, поплескивая то лазоревым, то фиолетовым.
   Белый Кузнецкий!

11

   И нет!
   Эдуард Эдуардович в ней разыгрался источником всех совершенств; и, конечно, Лизаша бродила душою по мигам но переполненной жизни; следила за мигами жизни отца, строя в мигах тропу для себя; но тропа – обрывалась.: стояла над бездной. Вперялася в бездну.
   Пусть был коммерсантом; ей грезился Сольнес, строитель прекраснейшей жизни (Лизаша в те дни увлекалася Ибсеном); может быть, виделся Боркман [34]; а может быть, даже…; но тут – разверзалась невнятица; делалось ясно, что что-то – не так: не по Ибсену. Даже – не Боркман!
   Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
   Она разучила все жесты отца: этот жест относился – к этому; тот же – к тому; знала – приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича – дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
   Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
   И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик – без носа, с про-тухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
   – Богушка, кто это?
   – Вы любопытны, сестрица.
   И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?
   Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, – понять невозможно; но – знала, что то математика; нет, – для чего математика? Знала она – для чего Кавалевер; и знала она – для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и – бездна глядела.
   Не знала – какая.
   И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и – засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
   Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, – дымком затянулась.
   За окнами ветер насвистывал: в окна – несло.
   Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
   – Лизаша, – ay?
   И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:
   – А?
   – Что вы делаете? – раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:
   – А ей что за дело?
   – Там Митя Коробкин пришел.
   – А? Сейчас!
   И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.
   Он был в веденяпинской форме, – верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся – с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.
   – Я не мешаю, Лизаша?
   Он ей улыбался мясистой десною; и – выставил челюсть.
   – Да нет, не мешаете.
   – Может быть, – все-таки?
   – Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.
   Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:
   – Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.
   Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.
   Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он си лился высказать то, что не выскажешь; вот: положили за клепку на рот.
   Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.
   – Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.
   – Не умею рассказывать, – знаете.
   – А вы попробуйте.
   – Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать – оттого, что я слов не имею прав дивых.
   Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву
   – Экскюзе: я не знала. Вы здесь – не одна?…
   И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.
   – Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что – Митя…
   – Чай будете пить?
   – Нет, не буду: вы, может? – она повернулась к Мите.
   – Спасибо, не буду.
   – Не надо, мадав Вулеву.
   – Экскюзе, – за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и – удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.
   Все пусто.
   – Когда она крадется – так не услышишь ключей, а уходит – нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…
   – Что вы хотели сказать?
   Но на Митины губы уже наложили заклепку.

12

   – Гей, гей!
   Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.
   Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».
   Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и – их протыкали; под кассою с надписью «Чеки» стояла пристойная публика.
   Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.
 
***
 
   Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.
   – Что? Есть еще что-нибудь?
   – Да, – по личному делу.
   – Просите.
   Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.
   Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
   – Садитесь.
   И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
   – Ну, что скажете?
   Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
   – Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, – палец понюхал он, – так что согласия нет никакого.
   – А больше нет комнат?
   Зрачишко полез на Мандро.
   – Да, живут у нас густо.
   Зрачишко влупился под веко.
   Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
   Там шел кривоногий самец; и за ним – вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.
   Мандро – повернулся.
   Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
   – Чорт с ним: не надо.
   Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же – барышня в кофточке меха куницы.
   Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.
   – Вот… ежели… я., это – дело другое. Мандро повернулся:
   – Что?
   – Ежели… Так уж и быть.
   – Говорите раздельнее.
   – Ежели б он переехал ко мне, – говорю: человечек-то ваш.
   – Это – можно?
   – Я думаю – можно: он, ваш человечек, – без носа, больной, и притом говорит – иностранец – не нашинский; ну, одному-то – куды ему; все же – уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же – извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.
   И глазик свой спрятал.

13

   У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения – в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками – висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют – ведь вот выражение – «Гиппократовой маской».
   Лизаша досадовала:
   – Полчаса мы сидим, а – ни с места.
   – Не выскажешь – знаете.
   – Все же, – попробуйте.
   – Ну, я попробую; только, Лизаша, – уж вы не пеняйте.
   Во рту что-то – щелкало, чмокало, чавкало; и – под ступало под горло: хотелося плакать.
   – Вы знаете: дома – семейная обстановка такая, что лучше бежать; отец – добрый, вы знаете; только людей он не видит: живет в математике; думает он, что за сорок годов все осталось по-прежнему; с ним говорить невозможно; ты хочешь ему это, знаете, высказать, что у тебя на душе, он – не слушает; просто какой-то – вы знаете – он форма лист
   – Ну, а мама?
   – А мама – все книжки читает; историю Соловьева прочтет; и – с начала; ей – дела нет; мама – чужая.
   Лизаша сидела пред ним узкоплечей укутою в красненькой, бархатной тальме, обделанной соболем; и рассыпала из вазочки горсточку матовых камушков: малых ониксов.
   – Для них вы чужой?
   – Совершенно чужой; говорить разучился: все дома молчу; знаю, если скажу им, что думаю, то – все равно не поверят: приходится, знаете, лгать.
   – Бедный, – так-то: обманщиком ходите.
   Нервно подбросила в воздух с ладони одну финтифлюшечку; и под распущенной юбочкой ножки сложила калачиком.
   – Так и приходится.
   Митя дерябил диван заусенцами пальцев:
   – Отец-то – вы знаете: толком не спросит меня; запугал: проверяет меня, – проверяет, – как что: «Тебя спрашивали?» Или – «Что получил?»… Человеческого не услышишь словечка, – вы знаете.