Тут пошел – листочек, сукодрал, древоломные скрипы.
   Уже начинался холодный обвой городов.

14

   Распахнулась подъездная дверь: из нее плевком выкинулся – плечекосенький и черношляпый профессор, рукой чернолапой сжимая распущенный зонтик, другою – сжимая коричневокожий портфель; и коричневой бородою пустился в припрыжку:
   – Экий паршивый ветришко!
   Спина пролопатилась; рубленый нос меж очками тяпляпом сидел, мостовая круглячилась крепким булыжником; и разгрохатывался смешок подколесины: то сизоносый извозчик заважживал лошадь; его понукала какая-то там синеперая дама в лиловом манто с ридикюльчиком, с малым пакетиком, связанным лентою; в даме узнал Василису Сергевну:
   – Она Задопятову, верно, отвозит накнижник.
   Уже копошился сплошной человечник; то был угол улицы; тут поднялась таратора пролеток; лихач пролетел; провезли генерала; в окне выставлялися вазы, хрусталь.
   Он пустился бежать – за трамваем; он втиснулся в толоко тел, относясь к Моховой, где он выскочил; перебежавши пролетку – на двор – вперегонку с веселою кучей студентов:
   – Профессор Коробкин!
   – Где?
   – Вот!
   Запыхавшись, вбежал в просерелый подъезд, провожаемый к вешалке старым швейцаром.
   – У вас, как всегда-с: переполнено!
   Тут же увидел: течет Задопятов, стесняемый кучей студентиков, по коридору.
   – А пусть хоть набрюшник, – припомнилось где-то.
   Белеющая кудрея волос задопятовских, выспренним веером пав на сутулые плечи, на ворот, мягчайшей волною омыла завялую щеку, исчерченную морщиной, мясную навислину, нос, протекая в расчесанное серебро бороды, над которой топорщился ус грязноватой прожелчиной; веялся локон, скрывая морщавенький лобик.
   И око – какое – выкатывалось водянисто и выпукло из-за опухшей глазницы, влажняся слезою, а длинный сюртук, едва стянутый в месте, где прядает мягкий живот, где вытягивается монументальное нечто, на что, сказать в корне, садятся (оттуда платок вывисал), – надувался сюртук.
   Задопятов усядется – выше он всех: великан; встанет – средний росточек: коротконожка какая-то…
   Старец торжественно тек, переступая шажочками и охолаживая студента, прилипшего к боку, прищуренным оком, будящим напоминание:
   – У нас нет конституции.
   Сухо протягивал пухлые пальцы кому-то, поджавши губу, – с таким видом, как будто высказывал:
   – Право, не знаю: сумею ли я, не запятнанный подлостью, вам подать руку.
   Стоящим левее кадетов растягивал губу с неискреннею, кисло-сладкой привязнью; увидев кадета же, делался вдруг милованом почтенным, – очаровательным кудреяном, пушаном, выкатывая огромное око и помавая опухшими пальцами:
   – Знаю вас, батюшка…
   – У Долгорукова – с Милюковым – при Петрункевичах…
   Там он стоял, сжатый тесным кольцом; ему подали том «Задопятова», чтоб надписал; отстегнувши пенсне, насадил его боком на нос и – чертил изреченье (о сеянии, о всем честном), собравши свой лобик вершковый в мясистые складочки.
   Был генерал-фельдцейхмейстер критической артиллерии и гелиометр «погод», постоянно испорченный; он арестовывал мнения в толстых журналах; сажал молодые карьеры в кутузки; теперь – они вырвались, чтоб выкорчевывать этот трухлявый и что-то лепечущий дуб; он еще коренился, но очень зловеще поскрипывал в натиске целой критической линии, смеющей думать, что он есть простая гармоника; гармонизировал мнения, устанавливая социальные такты, гарцуя парадом словес. Тут Ивану Иванычу вспомнился злостный стишок:
 
Дамы, свет, аплодисменты,
Кафедра, стакан с водой:
Всюду давятся студенты…
Кто-то стал под бородой.
 
 
И уж лоб вершковый спрятав,
Справив пятый юбилей, –
Выступает Задопятов,
Знаменитый водолей.
 
 
Четверть века, щуря веко
В лес седин, напялив фрак, –
Унижает человека
Фраком стянутый дурак.
 
 
И надуто, и беспроко,
Точно мыльный пузырек, –
Глупо выпуклое око
Покатилось в потолок.
 
 
Кончил, – обмороки, крики:
«В наш продажный, подлый век, –
Задопятов, – вы великий,
Духом крепкий человек».
 
 
Кто-то выговорил рядом:
«Это – правда, тут есть толк:
Дело в том, что крепок задом
Задопятов», – и умолк.
 
   С Задопятовым Иван Иваныч столкнулся у самой профессорской.
   – Здравствуйте, – и Задопятов придав гармонический вид себе, отбородатил приветственно:
   – Геморроиды замучили.
   В подпотолочные выси подъятое око Ивану Иванычу просто казалося свернутой килькой, положенной на яичный белок.
   – А вы слышали?
   – Что-с?
   – Благолепова-то – назначают.
   – И что же-с?…
   – Посмотрим, что выйдет из этого, – око, являющее украшенье Москвы (как царь-пушка, царь-колокол), село в прищуры ресниц; он стоял – вислотелый, с невкусной щекою: геморроиды замучили!
   Иван Иваныч подумал:
   «Дурак».
   И, сконфузившись мысли такой, он подшаркнул:
   – А вы бы, Никита Васильевич, как-нибудь: к нам бы…
   Никите Васильевичу, в свою очередь, думалось:
   – Да у него – э-э-э – размягчение мозга.
   И мысль та смягчила:
   – Может быть, я – как-нибудь…
   И – разошлись.
   Задопятова перехватили студенты; и он гарцевал головой, на которой опухшие пальцы, зажавши пенсне, рисовали весьма увлекательную параболу в воздухе: и на параболе этой пытался он взвить Ганимеда-студента, как вещий Зевесов орел.
   А профессорская дымилась: зеленолобый ученый пытался Ивана Иваныча все защемить в уголочке; кончался уже перерыв: слононогие и змеевласы старцы поплыли и аудитории. Спрятав тетрадку с конспектом, профессор Коробкин влетел из профессорской в серые коридоры; какой-то студентик, почтитель, присигивал перебивною походочкой сбоку, толкаемый лохмачами в расстегнутых серых тужурках; совсем пахорукий нечеса прихрамывал сзади.
   Большая математическая аудитория ожидала его.

15

   Вот она!
   Стулья, крытые кучами тел, серо-белых тужурок, рубах; тут обсиживали подоконники; кафедру; густо стояли у стен и в проходе; вот маленький стол на качающемся деревянном помосте, усиженном кучами; вот и доска; вот и мела кусочек; и – мокрая тряпка.
   Профессор совсем косолапо затискался через тела; сотни глаз его ели; под взглядами он приосанился, помолодел, зарумянился; нос поднялся, и привздернулись плечи, когда, подпирая рукою очки, поворачивал голову, приготовляясь к словам.
   Переплеск побежал.
   Опершися руками на столик, спиною лопатясь на доску, свисая махрами, с улыбкой побегал, блеснув плутоватыми глазками; и – пред собою их ткнул.
   – : Господа, – начал он, припадая к столу, – я покорнейше должен просить не высказывать мне одобрения или, – повел удивленно глазами он, – неодобрения… Я перед вами профессор, а не… не… взять в корне… артист; здесь – не сцена, а, так сказать, – кафедра; здесь не театр – храм науки, где я, в корне взять, перед вами явлюсь, естественным – да-с – конденсатором математической мысли.
   И ждал, осыпаемый новыми плесками; но перестал реагировать; ждал.
   – Гм… Научно-математический метод объемлет, – развел свои руки, – объемлет все области жизни; и даже, – тут он подсигнул, – этот метод, взять в корне, является мерою наших обычных воззрений, – он молнил очковым стеклом.
   – Господа, ведь научное мировоззрение, – бросил очки на лоб, – опирается, да-с, говоря рационально, на данные, – сделал он паузу…
   – Биологических, психофизических знаний, которые нашим анализом сводятся к биохимическим, к физико-химическим принципам.
   – Факт восприятия, – пальцы зажал он в кулак, – разложим, – растопырил он пальцы, – на физико-химические комплексы, которые все разложимы на чисто физические отношения.
   – К физике, – бросил направо он, – к химии, – бросил налево он, – сводятся в общем процессы.
   – Гм, – в химии всякий процесс, – он приподнял надбровные дуги, – воспринятый в качественном отношении, есть материальный процесс; – рявкнул, – химия; – рявкнул, еще убедительнее, – была, – сделал видом открытие, – до сих пор, в корне взять… гм… гм… наукой о качествах. С важным открытием, ясно поставленным правой рукой на ладонь, он пошел на студентов.
   – А физика, – он угрожал, – есть наука, в которой количества.
   И убеждал их летающим пальцем.
   – Поэтому вот, господа, – призывал он глазами к вниманью, – имеем к физической химии мы отношения, да-с, весовые, – и тоненьким голосом бисерил: – то есть такие, которые, – кха; – он закашлялся, – и тем не менее, и однако ж… – он сбился.
   Немного попутавшись, вышел: прямою дорогой пошел в математику.
   И победителем бацал по доскам помоста, пропятив живот.
   Помахал с получасик введением к курсу, потом, схватив мел, перешел прямо к делу: к доске; голова тут расшлепнулась в спину, а ворот вскочил над затылком; поэтому, ставши спиною к студентам, показывал ворот, – не голову, – с очень короткой рукою, закинутой за спину и косолапо качаемой вправо и влево (помощь себе), очень быстро вычерчивая формулы.
   – Модуль, взять в корне, – число: то, которое, – он повернул свою голову, – множится логарифмами одного, гм, начала для получения логарифмов другого начала.
   Забегал мелком по доске.
   Заслуженный профессор на лекциях становился, ну, право, какой-то зернильнею; стаи студентиков, точно воробушки, с перечириком веселым клевали за формулкой формулку, за интегральчиком интегральчик.
   Обсыпанный мелом, сходил уже с кафедры в стае студентов, в которую тыкался он полнощеким лицом; и бежал с этой стаей к профессорской.
   – Вы, – дело ясное: вы прочитайте-ка, знаете ли, у Коши.
   – Да на это указано Софусом Ли, Математиком шведским.
   – Стипендиат?…
   – Что же тут я могу; обратитеся к секретарю факультета.
   У самой профессорской остановили его: представитель какой-то коммерческой фирмы, весьма образованный немец, явился с труднейшим вопросом механики.
   – Ну, как фи думайт, профессор?
   – Да вы-с – не ко мне: вы подите-ка, да-с, к Николаю Егоровичу, говоря рационально, – к Жуковскому… Он ведь – механик, не я – в корне взять.
   Но одно поразило: открытие в области приложения математики к данным механики, сделанное Иваном Иванычем, прямо имело касанье к предложенному иностранцем вопросу: профессор уткнулся в бобок бородавки весьма интересного немца и обонял запах крепкой сигары; профессор заметил, что он, вероятно, к вопросу вернется и выскажется подробней по этому поводу в «Математическом Вестнике» – в мартовской книжке (не ранее); немец почтительно в книжечку это записывал.
   – Знаете, книжечки желтые – «Математический Вестник»… Да, да: редактирую – я…
   И рассеянно тыкал в него карандашиком, зарисовавшим какие-то формулки на темно-рыжем пальто иностранца.
 
***
 
   И вот – Моховая; извозчики, спины, трамвай за трамваем.
   Профессор остановился: из черных полей своей шляпы уставился он подозрительно, недружелюбно и тупо в какую-то новую мысль; но в сознанье взвивался вихрь формул: набатили формулы и открывали возможности их записать; вот и черный квадрат обозначился, загораживая перед носом тянувшийся, многоколонный манеж.
   Обозначился около тротуара, себя предлагая весьма соблазнительно:
   – Вот бы подвычислить!
   И соблазненный профессор, ощупав в кармане мелок, чуть не сбивши прохожего, чуть не наткнувшись на тумбу, – стремительно соскочил с тротуара: стоял под квадратом; рукою с мелком он выписывал ленточку формулок: преинтересная штука!
   Она – разрешилася.
   Поинтереснее знаменитой «ферматы» (такая есть формула: он еще как-то о ней написал).
   – Так-с, так-с, так-с; тут подставить; тут – вынести. И получился, – да, в корне взять, – перекувырк, изумительный, просто: открытие просто. Еще бы тут скобочку: только одну.
   Но квадрат с недописанной скобочкой – чорт дери – тронулся: лихо профессор Коробкин за ним подсигнул, попадая калошею в лужу, чтоб выкруглить скобочку: черный квадрат – ай, ай, ай – побежал; начертания формул с открытием – улепетывали в невнятицу: вся рациональная ясность очерченной плоскости вырвалась так-таки из-под носа, подставивши новое измеренье, пространство, роившееся очертаниями, не имеющими отношенья к «фермате» и к перекувырку; перекувырк был другой: состоянья сознания, начинающего догадываться, что квадрат был квадратом кареты.
   Карета поехала.
   Это открытие поразило не менее только что бывшего и улетевшего вместе со стенкою кареты: не свинство ли? Думаешь, – ты на незыблемом острове средь неизвестных тебе океанов: кувырк! Кит под воду уходит, а ты забарахтался – чорт подери – в океане индейском (твой остров был рыбой); так статика всякая – чорт подери – переходит в динамику, иль в развиваемое ускорение тел: уско-ряяся, падает тело.
   Профессор с рукой, зажимающей мел, поднимая тот мел, развивал ускорение вдоль Моховой, потеряв свою шляпу, развеявши черные крылья пальто; но квадрат, став квадратиком, силился там развивать ускорение; и улепетывали в невнятицу – оба: квадрат и профессор внутри полой сферы вселенной – быстрее, быстрее, быстрее! Но вдвинулась вдруг лошадиная морда громаднейшим ускореньем оглобли: бабахнула!
   Тело, опоры лишенное, – падает: пал и профессор – на камни со струечкой крови, залившей лицо.
   А вокруг уж сгурьбились: тащили куда-то.

Глава вторая. «ДОМ МАНДРО»

1

   И вот заводнили дожди.
   И спесивистый высвист деревьев не слышался: лист пообвеялся; черные россыпи тлелости – тлели мокрелями; и коротели деньки, протлевая в сплошную чернь темней; истер стал ледничать; засеверил подморозками; мокрые дни закрепились уже в холодель; дождичек обернулся в снежиночки.
   И говорили друг другу:
   – Смотрите-ка!
   – Снег.
   – И ведь – нет: дождичек!
   Так октябрь пробежал в ноябри, чтобы туман – ледяной, мокроватый, ноябрьский – стоял по утрам; и простуда повесилась: мор горловой.
 
***
 
   Эдуард Эдуардович стал замечать: между всеми предметами в комнатах происходили какие-то – да-с – охладенья; натянутости отношений сказались во всем; воду пробуешь – нет: холожавая; ручку от двери, и та: вызывает озноб.
   Он заканчивал свой туалет – перед зеркалом в ясной, блистающей спальне.
   Представьте же: он, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович, главный директор компании «Дома Мандро», светский лев, принимал в своей спальне – кого же?
   Да карлика!
   Просто совсем отвратительный карлик: по росту – ребенок двенадцати лет; а по виду – протухший старик (хотя было ему, вероятней всего, лет за тридцать); но видно, что – пакостник; эдакой гнуси не сыщешь; пожалуй – в фантазии. Но она видится лишь на полотнах угрюмого Брегеля.
   Карлик был с вялым морщавым лицом, точно жеваный, желтый лимон, – без усов, с грязноватеньким, слабеньким пухом, со съеденной верхней губою, без носа, с заклеечкой коленкоровой, черной, на месте дыры носовой; острием треугольничка резала четко межглазье она; вовсе не было глаз: вместо них – желто-алое, гнойное вовсе безвекое глазье, которым с циничной улыбкою карлик подмигивал.
   Он вызывающе локти поставил на ручках разлапого кресла, в которое еле вскарабкался; и развалился, закинувши ногу на ногу; а пальцами маленьких ручек – пощелкивал; уши, большие, росли – как-то врозь; был острижен он бобриком; галстух, истертый и рваный, кроваво кричал; и кровавой казалась на кубовом фоне широкого кресла домашняя куртка, кирпичного цвета, вся в пятнах; нет – тьфу: точно там раздавили клопа.
   Он вонял своим видом.
   Мандро поднял бровь, уронивши на карлика взгляд, преисполненной явной гадливости; чистил свои розовые ногти; и – бросил:
   – Я вам говорю же…
   Но карлик твердил, показавши на место, где не было носа.
   – Нос.
   – Что?
   – А за нос?
   Перекладывал ноги и пальцем отщелкивал:
   – Я повторяю: заплочено будет.
   – Ну да – за услуги; а – нос? И прибавил он жалобно:
   – Носа-то – нет: не вернешь. Фон-Мандро даже весь передернулся.
   – Вздор!
   И отбросивши щеточку кости слоновой – взглянул гробовыми глазами в упор:
   – Пятьдесят тысяч рубликов: сто тысяч марок!
   – Немного.
   – По чеку – в Берлине получите: ну-те – идет?
   Увидавши, что карлик намерен упорствовать, – бросил с искусственным смехом:
   – Ведь дело не трудное… Только до лета. А там – за границу.
   – Другому-то больше заплатите…
   – Десять же лет обеспеченной жизни; лечение, стол – на мой счет; и…
   Но карлик показывал зубы: показывал зубы – всегда (ведь губы-то и не было):
   – Вы не забудьте, что если поднимется шум…
   Всем зажимом бровей показавши, что это – последнее слово, Мандро оборвал его.
   – Ну, я согласен.
   С кряхтеньем стащился на пол; подошел, переваливаясь на кривых своих ножках, вплотную к Мандро: головой под микитки; поднял желто-алое глазье в густняк бакенбарды.
   – По-прежнему, мальчики?
   Но фон-Мандро не ответил ему.
   Потянулся рукой за граненым флаконом, в котором плескались лиловые жидкости для умащения бак.
   Умастив, он в гостиную с карликом вышел, – в тужурке из мягкого плюша бобрового цвета и в плюшевых туфлях бобрового цвета, прислушиваясь к звукам гамм, долетавших из зала. Лизаша играла.
   С угрюмою скукой бросил он взгляд на предметы гостиной: они расставлялись так, что округлые линии их отстояли весьма друг от друга, показывая расстояние и умаляя фигуры – в фигурочки: вот, пересекши гостиную, стал у окна он; при помощи малого зеркальца трудолюбиво выщипывал вьющуюся сединочку.
   Кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом – друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелкокрапчатым (крап – серо-розовый), гладким атласом сидений тоску, что на них не сидят; фон-Мандро опустился на кресло, склоняяся к спинке, узорившейся позолотою скрещенных крылышек, от которых гирляндочка золотая стекала на ручки.
   Меж этим дуэтиком кресел золотенький столик фестонами ставил расписанный, плоский, щербленый овал – для альбомов, подносика, пепельницы халцедонной с прожилками, малой фарфорки: на фоне экрана зеленого – с золотокрылою, золотоклювою птицею.
   Сверху из лепленой потолочной гирлянды, сбежавшейся кругом, спускался зеленый китайский фонарь.
   – Уходите-ка…
   – Да, – я иду, я иду.
   – И прошу: не являйтесь; все то, что вам может понадобиться, мне будет вполне своевременно передано.
   Очень странно: Мандро проводил неприличного гостя не залом, – столового и боковым коридором в переднюю, – как-то смущенно, едва ли не крадучись; он – озирался; и сам запер дверь; он стыдился прислуги: что скажут? Мандро, фон-Мандро, глава «Дома Мандро», и – такой посетитель.
   Вернулся в гостиную он.
   Равнодушно прислушиваясь к перебегам Лизашиных гамм, Эдуард Эдуардович им подпевал бархатеющим баритоном: как будто запел фисгармониум; но из-за звука глядел гробовыми глазами бобрового цвета; и взгляд этот деланным был; он измеривал глуби зеркал, пропадая туда и рассудком своим высекая из памяти: мраморы статуй.
   Мандро был артист спекуляции.
   Казалось порою, что он, как орел, на кругах, мог включить в свою сферу большой горизонт предприятий, обнявший Европу и даже Америку; мог бы сравняться с Рокфеллером и среди русских дельцов заслужил бы почетное место; какая-то дума, отвлекши, его низводила к простым аферистам: вращался в темнейших кружках заграничных агентов.
   В обстании быта ходил, как в халате: с ленивым зевком. Вот фасонная выкройка баки, где каждый волосик гофрирован был, поднялся над креслами и отразился в зеркале; в зеркало он посмотрел и защурил курсивом ресницы, оправив заколотый галстучек, он создавал меблировку для всех своих жестов: откинется – фоны зеленых обой его вырежут четко, поднимется – и тонконосый, изысканный профиль его отразится в трюмо; подопрет свою голову кистью – под локоть подставятся плоскости малого шкафика, только и ждущие этого
   Меблировал свои жесты.
   Включал свое имя в компании он, о которых ходила молва, что компании эти лишь вывески Нет, – для чего были нужны такие дела фон-Мандро, когда силою воли, культурою мог бы добиться успехов, не портя своей репутации?
   Он ее портил.
   При мысли такой грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные бакенбарды с атласно-вбеленным пятном подбородка (приятною ямочкой) – дрогнули; съехались брови – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх, между ними слились три морщины, трезубцем, подъятым и режущим лоб; здесь немое страдание выступило.
   Точно пением «Miserere» [28] звучал этот лоб
   Говорили: его спекуляции – странная очень на бирже игра, за которую он получал от кого-то проценты, – вели к понижению русских бумаг на венской, на лондонской биржах; был случай, когда, как нарочно, едва не привел он к полнейшему краху одну из тех фирм, где он сам был директором
   Слухи!
   В других же делах вызывал восхищение смелостью методов, странными рисками
   – Жаль!
   – Эдуард Эдуардович мог бы стать гордостью: мог бы стать русской промышленной силою…
   – Но он – не наш, – говорили о нем, отходя от него Он не гнался.
   Он был тот же сдержанный, ласковый, мило рассеянный, всем улыбавшийся блеснями белых зубов; но и всем угрожавший ожогом зеркального взгляда: манеры Мандро обличали приемы искусства, которым, казалось, владел и совершенстве; взглянув на него, все хотелось сказать:
   – Станиславщина.
   Происхождение рода Мандро было темно; одни говорили, что он – датчанин, кто-то долго доказывал – вздор: Эдуард Эдуардович – приемыш усыновленный; отец же его был типичнейший грек, одессит, – Малакаки; а сам фон-Мандро утверждал, что он – русский, что прадед его проживал в Эдинбурге, был связан с шотландским масонством, достиг высшей степени, умер – в почете; при этом показывал старый финифтевый перстень; божился, что перстень – масонский.
   Фестонный камин в завитках рококо открывал свою черную пасть, заслоненную, точно намордником, тонкой ажурной решеткой; на нем же часы из фарфора не тикали; около их был положен рукою Мандро небольшой флажолет [29].

2

   Звуки гамм прервались: раздалися шаги проходивших по залу, томительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, – звонкого эхо; и дверь отворилась: степенный лакей, став на пороге дверей, огласил:
   – Соломон Самуилович…
   И Эдуард Эдуардович бросил:
   – Просите.
   Он владил массивную запонку в белый манжет.
   Из открывшейся двери он видел: с угла, где стоял перламутром белевший рояль, поднялась с табуретика небольшого росточку Лизаша, в коричневом платьице, перевязанном фартучком; очень блажными глазами, стрелявшими сверком, вонзилась в отца; и старалась его улелеять глазами; бежал быстрый шаг, утомительно сопровождаясь пришлепкою, точно пощечиной, звонкого эхо.
   Лизаша Мандро, сделав книксен, стояла растерянно: ротик открылся.
   И мимо нее Соломон Самуилович шел по холодному залу.
   Здесь вместо обой – облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещенным в отблески; и между камнем жерельчатый и завитой барельеф из стены выступавших колонных надставок; – гирлянда увенчанных старцев; они опускали себе на затылки подъятыми дланями дуги витые витых архитравов [30].
   Согнулися старцы, разлив рококо завитков; те двенадцать изогнутых, влепленных станов, шесть – справа,шесть – влево подняли двенадцать голов; и вперялися дырами странно прищурых зрачков в посетителей.
   Окна – с зеркальными стеклами: крылись подборами палевых штор с паутиною кружев, опущенных до полу.
   И опускалась огромная, нервная люстра, дрожа хрусталем, как крылом коромысла, из странных, лепных потолочных фестонов, где шесть надувающих щеки амуров составили круг.
   Соломон Самуилович, быстро заметив все это, прошел, очутился в гостиной; и снова заметил скос глаз, улетевших сейчас же в холодное зеркало, каждую волосиночку фабреной бакенбарды, орлиный, стервятничий нос.
   Фон-Мандро с сильным выдергом вниз стиснул руку его
   – Соломон Самуилович.
   А сочно-алые губы казались, что смазаны чем-то.
   – Ну, как с гипотекой?
   Пошли они сыпаться фразой. Мандро, из губы своей сделав вороночку, с мягко округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
   – Ну, скажите…
   Отставивши руку, он палец о палец размазывал будто (лишь в этом одном выражении он отступал от эстетики); странно: глаза умыкали морщиною бровной, в то время как клейкие красные губы приятно разъялися, и разговор перешел на парижские впечатления:
   – Знаете что, – завертел Соломон Самуилович пальцем, – ведь с акциями на сибирское масло… пора бы…
   – А что?
   – Да барометр упал: к урагану.
   – Не думаю…
   – Знаю наверное.
   И Соломон Самуилович быстро пустился доказывать мысль, что война – неизбежна.