Страница:
Но она удержалось. И в этом Анне помогла мысль о матери – та, не должна это видеть, ни в коем случае. Если, предыдущие картины были просто бессмысленными то эта… эта была еще исполнена какого-то жуткого смысла.
Весь остаток дня художница провела в темном ступоре, не способная рассуждать, думать, захлестываемая каким-то темным атавистическим страхом, когда кругом тьма и не знаешь чего бояться.
И что, пожалуй, пугало ее больше всего – с навязчивым желанием снова взяться за кисть и исправить картину.
– Нет, – сказала она себе, – нет, все, хватит.
– Я больше не буду заниматься рисованием, – сказала она час спустя.
– Все поддается логике, – сказала она еще через час, – отец говорил, что осмыслению и логическому объяснению поддаются даже самые невероятные вещи.
Стрелка часов сделал очередной шестидесятиминутный интервал и Анна понял, что стоит перед картиной и сжимает в руках кисть. Художница тут же отшвырнула от себя орудие созидания, и поспешно отошла от холста.
– Что же происходит?
«Почему бы не перерисовать снова?» – подумалось ей вечером, – «А что, хорошая идея».
Точку во внутренней дискуссии поставила потрепанная книжка в мягкой обложке, которая попалась на глаза ближе к ночи.
«Снохождение: что есть реальность?»
– "А ведь и вправду, что есть реальность?"
– Это реальность? – громко спросила художница Анна у своей комнаты.
И тут, словно в доказательство явилось правильное, удобное, логичное объяснение, чарующее разумное – она рисовала во сне. Ночью вставала и искажала свою картину. Вот так – лунатизм, просто лунатизм.
Нет, ничего хорошо в таких симптомах, безусловно, не было, но по мнения испуганной, дрожащей девушки Ани, это было, по меньшей мере, в десять тысяч раз лучше, чем осознавать, что картина изменилась сама.
Странно, после этой мысли Анна полностью успокоилась, и пообещала завтра же закончить полотно. Руки уже чесались и тянулись к кисточке.
Утром робко подняла край покрывала и тут поспешно вернула его обратно. То еще зрелище скрывалось под ним.
Почему растет дом? Что за выверт сознания заставляет ее рисовать строение таким?
Учеба длилась мучительно, картина стояла в пустой комнате и ждала.
Метроном начал свой отсчет последних дней зимы. Все когда ни будь кончается – но зима этого еще не чувствовала и морозила вовсю. За одну ночь температура упала на десять градусов, снег захрустел, стекла подернулись инеем, а небо приобрело особую прозрачную голубизну, что возникает лишь при сильных морозах.
Краски вязли на холоде, кисть деревенела, деревенели и руки, но они, в отличие от остальных части тела вполне радовались тому, что дорвались до любимой работы.
– Любимой? – спросила Анна, но ответа не дождалась, и продолжила свой труд.
Временами ей приходил в голову логичный вопрос: что она делает на улице сейчас, в такую холодрыгу, но она поспешно отметала его – всякая логика сейчас была не к месту.
А вот картина – это было главное. Необходимо ее закончить, и как можно скорее. Кто ее закончит, тот получит счастье и процветание.
Еще одна мерзкая логичная мыслишка болталась на задворках ее сознания, билась в ворота мозговой деятельность – такой маленький зачуханный фактик: картина становилась все реальней.
Разве она так рисовала раньше? Разве не было на ее рисунках грубых мазков, несоответствия цвета, общей корявости, из-за которой она так и не нарисовала ни одного портрета? Была? Анна не помнила – эта картина получалась совсем другой. Больше того, художница стала замечать, что может накладывать мазки как угодно грубо – результат все равно будет идеальным, фотографичным.
– Здравствуйте… – раздалось за спиной.
Анна вздрогнула, обернулась, и тогда стоящий сзади тоже недоуменно попятился – видно выражение лица у нее было еще то.
Впрочем, она тотчас узнала подошедшего – один из собачников, живет в том же доме, что и она. И собака с ним! Большая овчарка – ее звали Альма, а вот имени хозяина Анна припомнить никак не могла.
– Рисуете? – спросил собачник.
– Да, – сказала Анна, – Да, рисую.
– А я и не знал, что художники делают зарисовки с натуры в такой мороз.
– Все зависит от их желания зарисовать.
– Но ведь есть же фотографии и к тому же… – сказал сосед, но его псина оборвала, она подобралась к картине и осторожно понюхала край мольберта. Верхняя губа Альмы задралась, обнажила немалых размеров клыки, она глухо и низко рыкнула. Анна могла поклясться, что в этом рыке слышно крайнее отвращение.
– Ну что, Альма, что? – спросил собачник. Красноцветов его звали – вспомнила, наконец Анна, Алексей Сергеевич.
Красноцветов наклонился над картиной, вгляделся, нахмурился:
– А вот этот дом, он вроде такой же должен быть?
Анна поспешно развернулась к мольберту и узрела результат своих трудов. Всего за последние пол часа дом вырос процентов на десять и успел слегка нависнуть над заснеженным двориком. Отвлеклась, задумалась, перестала сохранять пропорции.
– О, да! – воскликнула художница, и обернулась к Красноцветову с очень милой и любезной улыбкой, – надо же… исказилось… а ведь очень важно сохранять пропорции!
– Да-да, – пробормотал собачник вполголоса, видно Анина милая улыбка вполне походила сейчас на таковую же Альмину, задайся та повторить этот мимический трюк.
– Мне надо закончить картину, – сказала Анна, – и важно сохранить пропорции до конца.
Красноцветов кивнул и поспешно пошел прочь. Анна знала, что он, как и все собачники считает ее слегка полоумной. Ну и пусть! Да что они понимают в искусстве. Вот взять ее нынешнее полотно…
Тут она опомнилась и принялась за работу с новой силой. Следовало все исправить.
Краски, которые по идее, должны были густеть и ложиться на морозе комкали, падали на холст легко и изящно.
К вечеру картина была готова. Полностью. Перед тем, как идти домой она остановилась и тщательно вгляделась в картину. Ровненько-ровненько-ровнехонько. Симметрия. Два дома абсолютно одинаковы. РОВНЫ! И никакого перекоса она не сделала, важно это запомнить.
На обратном пути она увидела давешнее письмо, торчащее наполовину из снега, как диковинный пожелтевший флаг. Так никто и не подобрал. Ну что ж, значит не судьба.
Дома поставила мольберт в угол и привычно накрыла полотном. На кухне мать глянула на Анну как-то странно – новым взглядом, в котором, Анна могла поклясться, была тревога.
Вот уж не ожидала!
– Аня, – спросила мать, – ты себя хорошо чувствуешь?
– Замечательно мам, – произнесла та в ответ, почувствовав вдруг неясное душевное тепло по отношению к своей стареющей родительнице, тоже давно забытое ощущение, – я соблюла симметрию, а это самое главное.
Мать смотрела на нее – и ведь точно, встревожено.
Со странным чувством обладательница самой симметричной картины на свете легла спать. Она ощущала усталость, облегчение, но вместе с тем неясную тревогу – как если на приеме у зубного врача вам говорят что поставили пломбу на один зуб, но придется придти еще раз, чтобы обработать другой.
Ночью что-то пробудило ее. Анна замерла в своей постели, глядя в потолок – на бледный квадрат света, падающий из окна. За окном молочный лунный полумесяц шагал по крышам в неблизкое утро. Час был самый глухой, полночный. Зачем же она проснулась?
Ах да… Анна поднялась и, поджимая ноги от нещадно щекочущего их ковра, направилась в угол, к мольберту. Уверенным движением передвинула его к окну, так чтобы луна освещала ткань. Сдернула покрывало и швырнула его в угол.
Открывшееся зрелище по эстетичности могло поспорить с состоящей из червей мясной запеканкой. Оно вызывало омерзение, страх, но вот только ни грана удивления.
С каменным лицом Анна смотрела на свою картину. Дом занял почти всю поверхностью омерзительной перекошенной массой серо-черных оттенков. Он как будто тек, словно состоял из расплавленного гудрона. Уродливые кривые окошки сияли то подслеповатым белесым бельмом, то адским багровым отсветом, какого, Анна была уверенна, никогда не существовало в реальном здании. Но теперь она знала – кошмарное строение вело себя как агрессивная культура бактерий, распространяющаяся и захватывающая все новые и новые пространства.
Поглощающая их. И, что теперь легко можно было заметить невооруженным глазом, слой краски, из которого состоял разбухающий дом, был ощутимо толще, чем на остальных частях картины. Дом расширялся не только вширь. Он уже давно поглотил собой двор, и вплотную подобрался к ассимиляции своего двойника. Да и не двойника даже – бледную тень, потому, что вопрос какой из домов настоящий теперь сомнений не вызывал.
Глядя на картину со страхом, отвращением, переходящем временами в приступы тошноты, Анна, однако, знала что надо делать.
Она аккуратно сняла холст с мольберта и скатала в неровную трубку, попутно замечая, каким тяжелым кажется полотно. Потом, неслышно ступая по ковру, проследовала на кухню – темную, полную серебристых пляшущих теней. Механически положила картину в раковину, с полки сняла коробок спичек. Ощущение ПРАВИЛЬНОСТИ переполняло ее. С негодующим шипением пламя расцветило кухню еще и набором багровых отсветов, что братались с луной и вместе создавали дикую и сюрреалистичную картину.
Анна думала, что полотно гореть не будет, но то бодро занялось, как и должна гореть картина, написанная масляной краской. Яркое пламя взвилось из раковины, лизнуло набор материных декоративных разделочных досок. Едкий чад пошел по кухне, высветились все доселе темные углы – ночные тени в панике спасались бегством. Еще несколько секунд картина пылала, а потом осталась лишь нещадно дымящая горстка пепла. В густом, воняющем жженой пластмассой дыму, Анна довольно улыбнулась. Вот так – почему ей сразу не пришло это в голову?
– Аня что… что здесь происходит?!
Мать стояла в дверях кухни, похожая в своей белой ночной рубашке, на почему-то не убежавшее от огня привидение. Увлекаемый сквозняком сизый дым струился мимо ее ног в коридор, как безразмерный дымчатый кот.
– Теперь все в порядке, – сказала Анна, – можешь идти спать. Я поняла, что надо делать и… – тут ее согнуло в приступе жестокого кашля, и несколько секунд казалось что она вот-вот упадет на пол и отключиться. Но пересилила. Дым резал глаза.
Мать вела ее назад к спальне, из кухни дуло холодным ветром – окна распахнули, чтобы сберечься от угарного дыма, хотя запах горелого никуда не исчез и явно собирался остаться там надолго.
Анна с удивление заметила, что руки у нее подрагивают, да и шла она как-то не очень твердо. На миг в зеркале увидала свое лицо – да, если кто тут и подходит на роль привидения, так только она. Не мудрено, что люди шарахаются.
Через пять минут она уже мирно спала, натянув на себя одеяло и свернувшись калачиком.
Мать под утро звонила кому-то по телефону и долго консультировалась плачущим голосом.
Художница этого, впрочем, не видела – чувство освобождения владело ею.
Следующие несколько дней прошли в странном напряженном спокойствии – вроде бы штиль, но почему же казалось, что это затишье в центре бури?
Анна исправно вставала с утра, шла в институт, гуляла с Дзеном, созерцая, как умирает зима.
Не рисовала картин, не мечтала. Голова опустела, стала звонкой и прозрачной под волосами. Анна сама себе казалась странным китайским болванчиком, у которого внутренняя поверхность черепа сделана из гладкого фарфора и по его гладкой поверхности скатываются любые, имеющие наглость возникнуть мысли.
Подсознательно она чего-то ждала. Мать снова начала язвить, видимо признаки помешательство больше не проскакивали в испуганном взгляде ее дочери.
В четверг снег снова потек ледяными ручьями, солнце светило и уже почти грело, а по ночам его сменяла полнеющая луна.
В четверг Анне приснился кошмарный сон. Она, в тонкой ночной рубашке, стоит в своем дворике и созерцает угрюмый туннель, а сверху падает лунный свет. Рубашка у нее была странная – расписанная какими-то дикими извивающимися полосами. Дул ледяной ветер, обезумевшим псом хватал за голые ноги и Анна вся сжималась от ужаса, потому что знала – это не ветер, а выдох гигантских оледенелых легких дома. Дом проснулся, нежился во вселенском софите луны и хотел чтобы его запечатлели. Почему-то именно это связное выражение мыслей, исходящее от угрюмой мешанины серого бетона особенно испугало Анну, так что она закричала и попыталась убежать. Но ноги вязли в обжигающем вязком снегу.
С задушенным воплем она выпала в этот мир. Было восемь утра и розовый рассветный туман стелился за окном, стучал в стекло и ждал когда солнце разгонит его теплеющими лучами.
Мольберт стоял на его фоне как монумент, массивное и полное величия сооружение темным силуэтом на фоне зари – так изображают Кремлевские башни на открытках. И картина, снова и как ни в чем не бывало стоящая на нем, тоже излучала величие. Это были скрижали, полные великих тайн вечности, наподобие Розетского камня.
Анна смотрела на картину, всю разбухшую и выпяченную, потом перевела взгляд на рубашку и та и вправду оказалась раскрашенной извилистыми полосами, как развернувшийся символ бесконечности. Анна провела по одной полосе пальцем и часть линии перешла на него. Пахло знакомо – краска, масляная краска. И все руки в краске, а на полу валяются изломанные останки кисточек.
Художница осторожно сняла картину с мольберта и поставила в угол, после чего отправилась в ванную отмываться. Идя через тихую и пустынную большую комнату, она с ледяным спокойствием осознавала как близка к полному умопомешательству. Нет, это был не стресс, не обычная женская истерия – это было что-то тихое, подспудное и ледяное.
Логически выверенное безумие, если хотите.
– Помнишь, Николай Петрович обещал зайти? – спросила мать днем.
– Ага…
– Так, он завтра может…
– Пусть заходит, – сказала Анна, – я приготовила ему шикарную картину. Очень-очень реалистическую.
– Вот и хорошо, – сказал мать, душевно, – вот и славно.
Николай Петрович пришел в пятницу. За час до его прихода Анна поставила на мольберт одну из своих старых картин, и для эффекта прикрыла покрывалом. Безумие-безумием, а портить себе будущее нельзя – с серьезным лицом подумала она – Анна рисовальщица, логичная до отвращения.
Внутри она чувствовала пустоту, которую все время хотелось заполнить смешком или словом – все равно каким. Ощущение как после наркоза мир яркий и незнакомый. Предметы казались гипертрофированными. Проблемы куда-то исчезли, наверное, испугались света.
Николая Петровича Анна ждала со смешливым нетерпением, с какими ожидают начала циркового представления. Почему так? Объяснить не могла, да и не хотела.
Николай Петрович поднимался по лестнице – уверенно и вальяжно, шагами человека который многого достиг в жизни, и еще много достигнет. В холеных руках с золотым перстнем на пальце он нес светлое будущее Анны.
Вот он позвонил в дверь – один раз, без спешки. И сразу подбежала мать, засуетилась, заговорила-затараторила, рассыпаясь в приветствиях.
И, чуть ли не ведомый ею под руки, Николай Петрович проследовал в комнату Анны – большой и представительным, очень видный, пахнущей дорогим одеколоном. Увидев Анну, он покровительственно улыбнулся и провозгласил ободрительно:
– О! А вот и наше юное дарование! Художницей хочешь быть?
– Хочу… – тоненько сказала Анна и улыбнулась.
От улыбки этой Николай Петрович слегка увял, но задора и важности не утратил.
– Ну что ж, – представительно молвил он, оглядывая комнату с некоторой неприязнью, – давай, показывай, что у тебя есть… Посмотрю, так сказать, оценю…
Мать, выглядывала из-за его широкой спины и вся лучилась невменяемой радостью.
Замахала руками – показывай скорей.
– А вон на мольберте, – с той же улыбочкой указала Анна.
Чуть нахмурившись, Аннино светлое будущее – Николай Петрович – наклонился и взяв промасленное полотно двумя пальцами с идеальными обработанными ногтями, потянул на себя.
Полотно упало. Анна вдруг заметила что картина, которая должна быть на мольберте стоит в углу, понуро наклонившись.
Николай Петрович молчал. Он смотрел на картину. Он не мог произнести ни слова. Анна улыбалась. Лицо матери медленно принимало удивленное выражение.
Пауза затянулась. Солнечные лучи медленно ползли по комнате и норовили лизнуть ноги присутствующим. На пороге комнаты Дзен бесстрастно медитировал на колышущиеся случайным сквозняком занавески.
Николай Петрович издал странный визгливый звук. Анна иронично приподняла бровь.
Николай Петрович хрюкнул, а потом из его голосовых связок вырвалось первое за последние две минуты слово:
– Мама… – тонким-тонким голосом выдавил из себя Николай Петрович, а потом, покачнувшись, начал неотвратимо падать, утаскивая в свой прощальный штопор Анино будущее.
Он упал на ковер, глаза его закатились. Мать в ужасе смотрела на распростершееся на ковре тело.
Анне стало совсем покойно. Она миновала неподвижного Петровича и, подняв мольберт, пошла к выходу.
– Куда ты, доча? – севшим голосом спросила мать.
– Николаю Петровичу не понравилось, – указала Анна на тело, – картину надо доработать.
И, неся в руках выпятившийся ужас, она пошла к дверям. Как была – в домашних тапочках.
На середине пути ее накрыло и мир померк, потерял очертания, утонув в черной, как смола дымке. На миг Анна пришла в себя во дворе, когда стоя на знакомом пятачке рисовала дом. Руки ее увлеченно работали, мозги перегорали и источали сизый дым, очень похожий на тот который был при сжигании картины.
Анна рисовала и рисовала, как есть криво, а потом подняла голову и вдруг поняла, что все это время рисовала чистую правду.
Дом рос. Он разбухал, взмывал на все новые и новые этажи, и маленькие его окошки источали багрянец, он терял прямоугольную форму, становился округлым, серо-лишайчатым, отвратительным. Он стремился поглотить все и вся вокруг. Он нависал, наступал – огромный черный зверь со множеством пылающих глазок-окон. Он становился все выше и выше, и тень его пала на Анну и она закричала, потому что понимала, что произойдет дальше, а она не хотела… не, еще рано… слишком рано…
Дом накрыл ее, чернота пала на тающий мир и закрыла Анне глаза.
Кисть выпала из руки и утонула в пропитывающемся тьмой снеге.
Юную художницу Анну Воронцову нашли лишь час спустя – она сидела в тающем снегу, промокшая, выпачканная в краске и совершенно невменяемая. Следующие несколько недель она провела в психиатрической клинике с диагнозом: «параноидальная психопатия на фоне острого нервного расстройства», где добрые люди в белых халатах и с острыми шприцами быстро доказали ей, что все происшедшее являлось плодом ее расстроенного рассудка.
Она приняла это объяснение с радостью, и после ускоренного курса лечения быстро пошла на поправку.
Мать приходила к ней каждый день и подолгу баюкала в своих нежных руках, плача и приговаривая:
– Ах ты мое дитяко… красавица моя… доченька…
А Анна прижималась к ней, и тоже плакала. И чувствовали они, как что-то важное и нужное, без чего невозможно жить, возвращается к ним, становится всеобъемлющим.
– Мама, моя мама… – шептала Анна и глотала слезы, – я так виновата…
Картину так и не нашли. Так же как и мольберт.
Через две недели Анна вернулась домой, и на пороге своего дома увидела письмо.
Подняла его, распечатала, но за то время, пока конверт пролежал в мокром снегу строчки расплылись и исчезли с желтой бумаги.
Николай Петрович успешно вылечился от инсульта и вернулся к руководящей работе. В семью Воронцовых он, впрочем, так и не вернулся, предпочитая не узнавать их, встречая на улице.
Жизнь вошла в колею и бодро покатилась сквозь весеннюю капель.
Анна и не вспоминала бы о случившемся с ней в конце зимы, если бы как-то раз Дзен не приволок с прогулки кусок замерзшего холста с несколькими крупинками серо-черной краски. Холст был чем-то смутно знаком, художница не могла вспомнить чем, а когда вспомнила, то ужаснулась, но было уже поздно чего-либо делать и решать.
Потому, что той же ночью начались сны, и жизнь ее разительно переменилась.
Впрочем, не у нее одной.
Интерлюдия вторая.
Катрен второй.
Революционер.
Весь остаток дня художница провела в темном ступоре, не способная рассуждать, думать, захлестываемая каким-то темным атавистическим страхом, когда кругом тьма и не знаешь чего бояться.
И что, пожалуй, пугало ее больше всего – с навязчивым желанием снова взяться за кисть и исправить картину.
– Нет, – сказала она себе, – нет, все, хватит.
– Я больше не буду заниматься рисованием, – сказала она час спустя.
– Все поддается логике, – сказала она еще через час, – отец говорил, что осмыслению и логическому объяснению поддаются даже самые невероятные вещи.
Стрелка часов сделал очередной шестидесятиминутный интервал и Анна понял, что стоит перед картиной и сжимает в руках кисть. Художница тут же отшвырнула от себя орудие созидания, и поспешно отошла от холста.
– Что же происходит?
«Почему бы не перерисовать снова?» – подумалось ей вечером, – «А что, хорошая идея».
Точку во внутренней дискуссии поставила потрепанная книжка в мягкой обложке, которая попалась на глаза ближе к ночи.
«Снохождение: что есть реальность?»
– "А ведь и вправду, что есть реальность?"
– Это реальность? – громко спросила художница Анна у своей комнаты.
И тут, словно в доказательство явилось правильное, удобное, логичное объяснение, чарующее разумное – она рисовала во сне. Ночью вставала и искажала свою картину. Вот так – лунатизм, просто лунатизм.
Нет, ничего хорошо в таких симптомах, безусловно, не было, но по мнения испуганной, дрожащей девушки Ани, это было, по меньшей мере, в десять тысяч раз лучше, чем осознавать, что картина изменилась сама.
Странно, после этой мысли Анна полностью успокоилась, и пообещала завтра же закончить полотно. Руки уже чесались и тянулись к кисточке.
Утром робко подняла край покрывала и тут поспешно вернула его обратно. То еще зрелище скрывалось под ним.
Почему растет дом? Что за выверт сознания заставляет ее рисовать строение таким?
Учеба длилась мучительно, картина стояла в пустой комнате и ждала.
Метроном начал свой отсчет последних дней зимы. Все когда ни будь кончается – но зима этого еще не чувствовала и морозила вовсю. За одну ночь температура упала на десять градусов, снег захрустел, стекла подернулись инеем, а небо приобрело особую прозрачную голубизну, что возникает лишь при сильных морозах.
Краски вязли на холоде, кисть деревенела, деревенели и руки, но они, в отличие от остальных части тела вполне радовались тому, что дорвались до любимой работы.
– Любимой? – спросила Анна, но ответа не дождалась, и продолжила свой труд.
Временами ей приходил в голову логичный вопрос: что она делает на улице сейчас, в такую холодрыгу, но она поспешно отметала его – всякая логика сейчас была не к месту.
А вот картина – это было главное. Необходимо ее закончить, и как можно скорее. Кто ее закончит, тот получит счастье и процветание.
Еще одна мерзкая логичная мыслишка болталась на задворках ее сознания, билась в ворота мозговой деятельность – такой маленький зачуханный фактик: картина становилась все реальней.
Разве она так рисовала раньше? Разве не было на ее рисунках грубых мазков, несоответствия цвета, общей корявости, из-за которой она так и не нарисовала ни одного портрета? Была? Анна не помнила – эта картина получалась совсем другой. Больше того, художница стала замечать, что может накладывать мазки как угодно грубо – результат все равно будет идеальным, фотографичным.
– Здравствуйте… – раздалось за спиной.
Анна вздрогнула, обернулась, и тогда стоящий сзади тоже недоуменно попятился – видно выражение лица у нее было еще то.
Впрочем, она тотчас узнала подошедшего – один из собачников, живет в том же доме, что и она. И собака с ним! Большая овчарка – ее звали Альма, а вот имени хозяина Анна припомнить никак не могла.
– Рисуете? – спросил собачник.
– Да, – сказала Анна, – Да, рисую.
– А я и не знал, что художники делают зарисовки с натуры в такой мороз.
– Все зависит от их желания зарисовать.
– Но ведь есть же фотографии и к тому же… – сказал сосед, но его псина оборвала, она подобралась к картине и осторожно понюхала край мольберта. Верхняя губа Альмы задралась, обнажила немалых размеров клыки, она глухо и низко рыкнула. Анна могла поклясться, что в этом рыке слышно крайнее отвращение.
– Ну что, Альма, что? – спросил собачник. Красноцветов его звали – вспомнила, наконец Анна, Алексей Сергеевич.
Красноцветов наклонился над картиной, вгляделся, нахмурился:
– А вот этот дом, он вроде такой же должен быть?
Анна поспешно развернулась к мольберту и узрела результат своих трудов. Всего за последние пол часа дом вырос процентов на десять и успел слегка нависнуть над заснеженным двориком. Отвлеклась, задумалась, перестала сохранять пропорции.
– О, да! – воскликнула художница, и обернулась к Красноцветову с очень милой и любезной улыбкой, – надо же… исказилось… а ведь очень важно сохранять пропорции!
– Да-да, – пробормотал собачник вполголоса, видно Анина милая улыбка вполне походила сейчас на таковую же Альмину, задайся та повторить этот мимический трюк.
– Мне надо закончить картину, – сказала Анна, – и важно сохранить пропорции до конца.
Красноцветов кивнул и поспешно пошел прочь. Анна знала, что он, как и все собачники считает ее слегка полоумной. Ну и пусть! Да что они понимают в искусстве. Вот взять ее нынешнее полотно…
Тут она опомнилась и принялась за работу с новой силой. Следовало все исправить.
Краски, которые по идее, должны были густеть и ложиться на морозе комкали, падали на холст легко и изящно.
К вечеру картина была готова. Полностью. Перед тем, как идти домой она остановилась и тщательно вгляделась в картину. Ровненько-ровненько-ровнехонько. Симметрия. Два дома абсолютно одинаковы. РОВНЫ! И никакого перекоса она не сделала, важно это запомнить.
На обратном пути она увидела давешнее письмо, торчащее наполовину из снега, как диковинный пожелтевший флаг. Так никто и не подобрал. Ну что ж, значит не судьба.
Дома поставила мольберт в угол и привычно накрыла полотном. На кухне мать глянула на Анну как-то странно – новым взглядом, в котором, Анна могла поклясться, была тревога.
Вот уж не ожидала!
– Аня, – спросила мать, – ты себя хорошо чувствуешь?
– Замечательно мам, – произнесла та в ответ, почувствовав вдруг неясное душевное тепло по отношению к своей стареющей родительнице, тоже давно забытое ощущение, – я соблюла симметрию, а это самое главное.
Мать смотрела на нее – и ведь точно, встревожено.
Со странным чувством обладательница самой симметричной картины на свете легла спать. Она ощущала усталость, облегчение, но вместе с тем неясную тревогу – как если на приеме у зубного врача вам говорят что поставили пломбу на один зуб, но придется придти еще раз, чтобы обработать другой.
Ночью что-то пробудило ее. Анна замерла в своей постели, глядя в потолок – на бледный квадрат света, падающий из окна. За окном молочный лунный полумесяц шагал по крышам в неблизкое утро. Час был самый глухой, полночный. Зачем же она проснулась?
Ах да… Анна поднялась и, поджимая ноги от нещадно щекочущего их ковра, направилась в угол, к мольберту. Уверенным движением передвинула его к окну, так чтобы луна освещала ткань. Сдернула покрывало и швырнула его в угол.
Открывшееся зрелище по эстетичности могло поспорить с состоящей из червей мясной запеканкой. Оно вызывало омерзение, страх, но вот только ни грана удивления.
С каменным лицом Анна смотрела на свою картину. Дом занял почти всю поверхностью омерзительной перекошенной массой серо-черных оттенков. Он как будто тек, словно состоял из расплавленного гудрона. Уродливые кривые окошки сияли то подслеповатым белесым бельмом, то адским багровым отсветом, какого, Анна была уверенна, никогда не существовало в реальном здании. Но теперь она знала – кошмарное строение вело себя как агрессивная культура бактерий, распространяющаяся и захватывающая все новые и новые пространства.
Поглощающая их. И, что теперь легко можно было заметить невооруженным глазом, слой краски, из которого состоял разбухающий дом, был ощутимо толще, чем на остальных частях картины. Дом расширялся не только вширь. Он уже давно поглотил собой двор, и вплотную подобрался к ассимиляции своего двойника. Да и не двойника даже – бледную тень, потому, что вопрос какой из домов настоящий теперь сомнений не вызывал.
Глядя на картину со страхом, отвращением, переходящем временами в приступы тошноты, Анна, однако, знала что надо делать.
Она аккуратно сняла холст с мольберта и скатала в неровную трубку, попутно замечая, каким тяжелым кажется полотно. Потом, неслышно ступая по ковру, проследовала на кухню – темную, полную серебристых пляшущих теней. Механически положила картину в раковину, с полки сняла коробок спичек. Ощущение ПРАВИЛЬНОСТИ переполняло ее. С негодующим шипением пламя расцветило кухню еще и набором багровых отсветов, что братались с луной и вместе создавали дикую и сюрреалистичную картину.
Анна думала, что полотно гореть не будет, но то бодро занялось, как и должна гореть картина, написанная масляной краской. Яркое пламя взвилось из раковины, лизнуло набор материных декоративных разделочных досок. Едкий чад пошел по кухне, высветились все доселе темные углы – ночные тени в панике спасались бегством. Еще несколько секунд картина пылала, а потом осталась лишь нещадно дымящая горстка пепла. В густом, воняющем жженой пластмассой дыму, Анна довольно улыбнулась. Вот так – почему ей сразу не пришло это в голову?
– Аня что… что здесь происходит?!
Мать стояла в дверях кухни, похожая в своей белой ночной рубашке, на почему-то не убежавшее от огня привидение. Увлекаемый сквозняком сизый дым струился мимо ее ног в коридор, как безразмерный дымчатый кот.
– Теперь все в порядке, – сказала Анна, – можешь идти спать. Я поняла, что надо делать и… – тут ее согнуло в приступе жестокого кашля, и несколько секунд казалось что она вот-вот упадет на пол и отключиться. Но пересилила. Дым резал глаза.
Мать вела ее назад к спальне, из кухни дуло холодным ветром – окна распахнули, чтобы сберечься от угарного дыма, хотя запах горелого никуда не исчез и явно собирался остаться там надолго.
Анна с удивление заметила, что руки у нее подрагивают, да и шла она как-то не очень твердо. На миг в зеркале увидала свое лицо – да, если кто тут и подходит на роль привидения, так только она. Не мудрено, что люди шарахаются.
Через пять минут она уже мирно спала, натянув на себя одеяло и свернувшись калачиком.
Мать под утро звонила кому-то по телефону и долго консультировалась плачущим голосом.
Художница этого, впрочем, не видела – чувство освобождения владело ею.
Следующие несколько дней прошли в странном напряженном спокойствии – вроде бы штиль, но почему же казалось, что это затишье в центре бури?
Анна исправно вставала с утра, шла в институт, гуляла с Дзеном, созерцая, как умирает зима.
Не рисовала картин, не мечтала. Голова опустела, стала звонкой и прозрачной под волосами. Анна сама себе казалась странным китайским болванчиком, у которого внутренняя поверхность черепа сделана из гладкого фарфора и по его гладкой поверхности скатываются любые, имеющие наглость возникнуть мысли.
Подсознательно она чего-то ждала. Мать снова начала язвить, видимо признаки помешательство больше не проскакивали в испуганном взгляде ее дочери.
В четверг снег снова потек ледяными ручьями, солнце светило и уже почти грело, а по ночам его сменяла полнеющая луна.
В четверг Анне приснился кошмарный сон. Она, в тонкой ночной рубашке, стоит в своем дворике и созерцает угрюмый туннель, а сверху падает лунный свет. Рубашка у нее была странная – расписанная какими-то дикими извивающимися полосами. Дул ледяной ветер, обезумевшим псом хватал за голые ноги и Анна вся сжималась от ужаса, потому что знала – это не ветер, а выдох гигантских оледенелых легких дома. Дом проснулся, нежился во вселенском софите луны и хотел чтобы его запечатлели. Почему-то именно это связное выражение мыслей, исходящее от угрюмой мешанины серого бетона особенно испугало Анну, так что она закричала и попыталась убежать. Но ноги вязли в обжигающем вязком снегу.
С задушенным воплем она выпала в этот мир. Было восемь утра и розовый рассветный туман стелился за окном, стучал в стекло и ждал когда солнце разгонит его теплеющими лучами.
Мольберт стоял на его фоне как монумент, массивное и полное величия сооружение темным силуэтом на фоне зари – так изображают Кремлевские башни на открытках. И картина, снова и как ни в чем не бывало стоящая на нем, тоже излучала величие. Это были скрижали, полные великих тайн вечности, наподобие Розетского камня.
Анна смотрела на картину, всю разбухшую и выпяченную, потом перевела взгляд на рубашку и та и вправду оказалась раскрашенной извилистыми полосами, как развернувшийся символ бесконечности. Анна провела по одной полосе пальцем и часть линии перешла на него. Пахло знакомо – краска, масляная краска. И все руки в краске, а на полу валяются изломанные останки кисточек.
Художница осторожно сняла картину с мольберта и поставила в угол, после чего отправилась в ванную отмываться. Идя через тихую и пустынную большую комнату, она с ледяным спокойствием осознавала как близка к полному умопомешательству. Нет, это был не стресс, не обычная женская истерия – это было что-то тихое, подспудное и ледяное.
Логически выверенное безумие, если хотите.
– Помнишь, Николай Петрович обещал зайти? – спросила мать днем.
– Ага…
– Так, он завтра может…
– Пусть заходит, – сказала Анна, – я приготовила ему шикарную картину. Очень-очень реалистическую.
– Вот и хорошо, – сказал мать, душевно, – вот и славно.
Николай Петрович пришел в пятницу. За час до его прихода Анна поставила на мольберт одну из своих старых картин, и для эффекта прикрыла покрывалом. Безумие-безумием, а портить себе будущее нельзя – с серьезным лицом подумала она – Анна рисовальщица, логичная до отвращения.
Внутри она чувствовала пустоту, которую все время хотелось заполнить смешком или словом – все равно каким. Ощущение как после наркоза мир яркий и незнакомый. Предметы казались гипертрофированными. Проблемы куда-то исчезли, наверное, испугались света.
Николая Петровича Анна ждала со смешливым нетерпением, с какими ожидают начала циркового представления. Почему так? Объяснить не могла, да и не хотела.
Николай Петрович поднимался по лестнице – уверенно и вальяжно, шагами человека который многого достиг в жизни, и еще много достигнет. В холеных руках с золотым перстнем на пальце он нес светлое будущее Анны.
Вот он позвонил в дверь – один раз, без спешки. И сразу подбежала мать, засуетилась, заговорила-затараторила, рассыпаясь в приветствиях.
И, чуть ли не ведомый ею под руки, Николай Петрович проследовал в комнату Анны – большой и представительным, очень видный, пахнущей дорогим одеколоном. Увидев Анну, он покровительственно улыбнулся и провозгласил ободрительно:
– О! А вот и наше юное дарование! Художницей хочешь быть?
– Хочу… – тоненько сказала Анна и улыбнулась.
От улыбки этой Николай Петрович слегка увял, но задора и важности не утратил.
– Ну что ж, – представительно молвил он, оглядывая комнату с некоторой неприязнью, – давай, показывай, что у тебя есть… Посмотрю, так сказать, оценю…
Мать, выглядывала из-за его широкой спины и вся лучилась невменяемой радостью.
Замахала руками – показывай скорей.
– А вон на мольберте, – с той же улыбочкой указала Анна.
Чуть нахмурившись, Аннино светлое будущее – Николай Петрович – наклонился и взяв промасленное полотно двумя пальцами с идеальными обработанными ногтями, потянул на себя.
Полотно упало. Анна вдруг заметила что картина, которая должна быть на мольберте стоит в углу, понуро наклонившись.
Николай Петрович молчал. Он смотрел на картину. Он не мог произнести ни слова. Анна улыбалась. Лицо матери медленно принимало удивленное выражение.
Пауза затянулась. Солнечные лучи медленно ползли по комнате и норовили лизнуть ноги присутствующим. На пороге комнаты Дзен бесстрастно медитировал на колышущиеся случайным сквозняком занавески.
Николай Петрович издал странный визгливый звук. Анна иронично приподняла бровь.
Николай Петрович хрюкнул, а потом из его голосовых связок вырвалось первое за последние две минуты слово:
– Мама… – тонким-тонким голосом выдавил из себя Николай Петрович, а потом, покачнувшись, начал неотвратимо падать, утаскивая в свой прощальный штопор Анино будущее.
Он упал на ковер, глаза его закатились. Мать в ужасе смотрела на распростершееся на ковре тело.
Анне стало совсем покойно. Она миновала неподвижного Петровича и, подняв мольберт, пошла к выходу.
– Куда ты, доча? – севшим голосом спросила мать.
– Николаю Петровичу не понравилось, – указала Анна на тело, – картину надо доработать.
И, неся в руках выпятившийся ужас, она пошла к дверям. Как была – в домашних тапочках.
На середине пути ее накрыло и мир померк, потерял очертания, утонув в черной, как смола дымке. На миг Анна пришла в себя во дворе, когда стоя на знакомом пятачке рисовала дом. Руки ее увлеченно работали, мозги перегорали и источали сизый дым, очень похожий на тот который был при сжигании картины.
Анна рисовала и рисовала, как есть криво, а потом подняла голову и вдруг поняла, что все это время рисовала чистую правду.
Дом рос. Он разбухал, взмывал на все новые и новые этажи, и маленькие его окошки источали багрянец, он терял прямоугольную форму, становился округлым, серо-лишайчатым, отвратительным. Он стремился поглотить все и вся вокруг. Он нависал, наступал – огромный черный зверь со множеством пылающих глазок-окон. Он становился все выше и выше, и тень его пала на Анну и она закричала, потому что понимала, что произойдет дальше, а она не хотела… не, еще рано… слишком рано…
Дом накрыл ее, чернота пала на тающий мир и закрыла Анне глаза.
Кисть выпала из руки и утонула в пропитывающемся тьмой снеге.
Юную художницу Анну Воронцову нашли лишь час спустя – она сидела в тающем снегу, промокшая, выпачканная в краске и совершенно невменяемая. Следующие несколько недель она провела в психиатрической клинике с диагнозом: «параноидальная психопатия на фоне острого нервного расстройства», где добрые люди в белых халатах и с острыми шприцами быстро доказали ей, что все происшедшее являлось плодом ее расстроенного рассудка.
Она приняла это объяснение с радостью, и после ускоренного курса лечения быстро пошла на поправку.
Мать приходила к ней каждый день и подолгу баюкала в своих нежных руках, плача и приговаривая:
– Ах ты мое дитяко… красавица моя… доченька…
А Анна прижималась к ней, и тоже плакала. И чувствовали они, как что-то важное и нужное, без чего невозможно жить, возвращается к ним, становится всеобъемлющим.
– Мама, моя мама… – шептала Анна и глотала слезы, – я так виновата…
Картину так и не нашли. Так же как и мольберт.
Через две недели Анна вернулась домой, и на пороге своего дома увидела письмо.
Подняла его, распечатала, но за то время, пока конверт пролежал в мокром снегу строчки расплылись и исчезли с желтой бумаги.
Николай Петрович успешно вылечился от инсульта и вернулся к руководящей работе. В семью Воронцовых он, впрочем, так и не вернулся, предпочитая не узнавать их, встречая на улице.
Жизнь вошла в колею и бодро покатилась сквозь весеннюю капель.
Анна и не вспоминала бы о случившемся с ней в конце зимы, если бы как-то раз Дзен не приволок с прогулки кусок замерзшего холста с несколькими крупинками серо-черной краски. Холст был чем-то смутно знаком, художница не могла вспомнить чем, а когда вспомнила, то ужаснулась, но было уже поздно чего-либо делать и решать.
Потому, что той же ночью начались сны, и жизнь ее разительно переменилась.
Впрочем, не у нее одной.
Интерлюдия вторая.
Пыль. Тишина. Вокруг пьяно кружатся галактики, а снизу овевает бледно-голубой свет Земли. В белесом этом отсвете белая маска клоуна смотрится чуть ли не страшнее, чем «лицо» жницы. Все молчат и глядят вниз.
Поэт: Ну вот… дождались.
Клоун: бывает и хуже.
Поэт: Куда уж хуже. Ты только глянь на это!
Клоун: А что?
Улыбается дурашливой улыбочкой. Видно, что он так к ней привык, что лицо его совершенно не отражает творящуюся внутри бурю чувств. Глаза поблескивают, отражая звезды.
Поэт: Не вышло… я так и знал. Все этот дом, проклятый…
Клоун: Ну, положим, с картиной было забавно и…
Поэт: И надо ж так случиться – в нашу смену!!! И эти семь – ну посмотри на них, что видишь ты?
Клоун: Семь идиотов. Они смешные, так как любят жизнь. Амбиций море – славно копошатся! А!?
Поэт: Собачник, весь обросший шерстью, что любит золото, а выше – чокнутый маньяк, отброс высоких технологий и этот…
Клоун: Просто Отброс!
Поэт: Любитель хомячков… юннат, давно не юный! Да главпочтамт ходячий с толстой сумкой.
Клоун: Уже не толстой…
Поэт: Молчи, я думаю… еще есть школьник – не дай Бог он повзрослеет, мир еще знал таких тиранов, а следом тот прыгун через луну – ты думаешь, был шанс?
Клоун (косясь в сторону Жницы): Ну, разве только в отраженье в луже… А ведь не полетел, повис как на тарзанке.
Поэт: Вот-вот, а лучше бы упал, красиво б распластался… И эта, городская сумасшедшая.
Клоун: Я видел полотно – всего аж передернуло. Нас это ждет, ха-ха! (широко улыбается, но в месте с тем видно, что не искренне. Вообще создается впечатление, что внутри Клоун патологически серьезен) Поэт: Нас ждет… Их уж захватило, а дальше будет больше. Что нам делать, Клоун?!
Жница (в течение беседы продолжает молчать, задумчиво глядя из-под капюшона на красивый полукруг Земли. Белые худые пальцы перебирают ребристую ручку садового инструмента, потом вдруг делает взмах, словно разминаясь).
Клоун (вздрагивая): А что мы можем. Она ведь нам не хочет помогать. Быть может дом сровнять с землей?!
Поэт (тяжко вздыхая): И не думай. Ведь там такие силы, замешаны, что нам пред ними только расстилаться… Куда как проще шлепнуть семерых!
Клоун: Все так плохо? А как же гуманизм?
Нервно улыбается, галактики наворачивают парсеки на вселенском спидометре. Обитатели сцены угрюмы и подавленны. Жнице все параллельно, эфирный ветерок треплет ее черное одеяние и яркие блестки на нем. Поэт задумчиво смотрит, как колышется балахон. Потом лицо его озаряется.
Поэт (после паузы): Мне очень жаль. Жизнь людей бесценна, но наша-то бесценней будет их… Клоун!!
Клоун: А?
Поэт: Я, кажется, придумал… Идея! Эврика!!
Клоун: Выкладывай!
Поэт: Уж коль мы не смогли достать их здесь. Так может быть… попробовать нам тонкие миры?!
Клоун вскакивает и делает колесо по сцене, руки у него слегка трясутся, так что в верхней части колеса он чуть не падает.
Клоун: Тонкие миры!! Да! Да! Да! Да! И как я не додумался?
Поэт (про себя): Не удивительно… (громко): Сквозь тонкие миры – ведь это так же сильно влияет на событий ход земной. Возьмешься, Клоун?!
Клоун: Возьмусь! Не будет семерых, а черт с ним с домом! Пусть обстоится там до обалденья!
Поэт: Ага… хоть было бы лучше, если бы она взялась (кивает в сторону Жницы, та не реагирует) но и мы сгодимся. Изящный ход – своими же мозгами, себя загубят. Я гений, да?
Клоун: Сказал бы кто ты, но нам работать вместе. Приступим друг мой!
Поэт: Приступим!
Вместе поднимаются и творят, отчаянно взмахивая руками в сторону земного шара и яростно споря. После завершения труда бессильно опускаются обратно на подмостки. Клоун шумно отдувается. Вдвоем они неприязненно посматривают на Жницу.
Клоун: Одно я не пойму… что она вообще здесь делает?
Жница (Молчит, молчком, однако приходит в голову, что она знает что-то недоступное остальным).
На земле начинается закат. Из космоса это так же красиво, но напрочь лишено всякой патетики и мистической окраски.
В самый прекрасный момент прощания со днем вконец озлобившийся Клоун смачно плюет в сторону земного шара.
Поэт: Ну вот… дождались.
Клоун: бывает и хуже.
Поэт: Куда уж хуже. Ты только глянь на это!
Клоун: А что?
Улыбается дурашливой улыбочкой. Видно, что он так к ней привык, что лицо его совершенно не отражает творящуюся внутри бурю чувств. Глаза поблескивают, отражая звезды.
Поэт: Не вышло… я так и знал. Все этот дом, проклятый…
Клоун: Ну, положим, с картиной было забавно и…
Поэт: И надо ж так случиться – в нашу смену!!! И эти семь – ну посмотри на них, что видишь ты?
Клоун: Семь идиотов. Они смешные, так как любят жизнь. Амбиций море – славно копошатся! А!?
Поэт: Собачник, весь обросший шерстью, что любит золото, а выше – чокнутый маньяк, отброс высоких технологий и этот…
Клоун: Просто Отброс!
Поэт: Любитель хомячков… юннат, давно не юный! Да главпочтамт ходячий с толстой сумкой.
Клоун: Уже не толстой…
Поэт: Молчи, я думаю… еще есть школьник – не дай Бог он повзрослеет, мир еще знал таких тиранов, а следом тот прыгун через луну – ты думаешь, был шанс?
Клоун (косясь в сторону Жницы): Ну, разве только в отраженье в луже… А ведь не полетел, повис как на тарзанке.
Поэт: Вот-вот, а лучше бы упал, красиво б распластался… И эта, городская сумасшедшая.
Клоун: Я видел полотно – всего аж передернуло. Нас это ждет, ха-ха! (широко улыбается, но в месте с тем видно, что не искренне. Вообще создается впечатление, что внутри Клоун патологически серьезен) Поэт: Нас ждет… Их уж захватило, а дальше будет больше. Что нам делать, Клоун?!
Жница (в течение беседы продолжает молчать, задумчиво глядя из-под капюшона на красивый полукруг Земли. Белые худые пальцы перебирают ребристую ручку садового инструмента, потом вдруг делает взмах, словно разминаясь).
Клоун (вздрагивая): А что мы можем. Она ведь нам не хочет помогать. Быть может дом сровнять с землей?!
Поэт (тяжко вздыхая): И не думай. Ведь там такие силы, замешаны, что нам пред ними только расстилаться… Куда как проще шлепнуть семерых!
Клоун: Все так плохо? А как же гуманизм?
Нервно улыбается, галактики наворачивают парсеки на вселенском спидометре. Обитатели сцены угрюмы и подавленны. Жнице все параллельно, эфирный ветерок треплет ее черное одеяние и яркие блестки на нем. Поэт задумчиво смотрит, как колышется балахон. Потом лицо его озаряется.
Поэт (после паузы): Мне очень жаль. Жизнь людей бесценна, но наша-то бесценней будет их… Клоун!!
Клоун: А?
Поэт: Я, кажется, придумал… Идея! Эврика!!
Клоун: Выкладывай!
Поэт: Уж коль мы не смогли достать их здесь. Так может быть… попробовать нам тонкие миры?!
Клоун вскакивает и делает колесо по сцене, руки у него слегка трясутся, так что в верхней части колеса он чуть не падает.
Клоун: Тонкие миры!! Да! Да! Да! Да! И как я не додумался?
Поэт (про себя): Не удивительно… (громко): Сквозь тонкие миры – ведь это так же сильно влияет на событий ход земной. Возьмешься, Клоун?!
Клоун: Возьмусь! Не будет семерых, а черт с ним с домом! Пусть обстоится там до обалденья!
Поэт: Ага… хоть было бы лучше, если бы она взялась (кивает в сторону Жницы, та не реагирует) но и мы сгодимся. Изящный ход – своими же мозгами, себя загубят. Я гений, да?
Клоун: Сказал бы кто ты, но нам работать вместе. Приступим друг мой!
Поэт: Приступим!
Вместе поднимаются и творят, отчаянно взмахивая руками в сторону земного шара и яростно споря. После завершения труда бессильно опускаются обратно на подмостки. Клоун шумно отдувается. Вдвоем они неприязненно посматривают на Жницу.
Клоун: Одно я не пойму… что она вообще здесь делает?
Жница (Молчит, молчком, однако приходит в голову, что она знает что-то недоступное остальным).
На земле начинается закат. Из космоса это так же красиво, но напрочь лишено всякой патетики и мистической окраски.
В самый прекрасный момент прощания со днем вконец озлобившийся Клоун смачно плюет в сторону земного шара.
Катрен второй.
СНЫ.
Is this just fantasy?
Революционер.
В первый день весны Алексей Красноцветов заснул и увидел сон.
Мнилось ему, что стоит он посреди цветущей летней лужайки, и теплый ветерок колышет ему волосы, а сверху пригревает ласковое июльское солнышко.
Но что-то странное было в этой лужайке. Красноцветов мигнул, втянул носом воздух.
Лужайка была черно-белой.
Как в старых фильмах, когда даже сама пленка кажется покрыта пылью от времени. И небо было черно-белым, и черно-белые облака плыли по нему, а снизу сверкающему белому солнцу приветливо качали головками черно-белые цветы. Мир выцвел. Красноцветов подумал, что, наверное, надо испугаться такому явлению – не видеть цвета это ж почти что быть слепым! Но не испугался, потому что полностью черно-белым лужок все-таки не был.
Мнилось ему, что стоит он посреди цветущей летней лужайки, и теплый ветерок колышет ему волосы, а сверху пригревает ласковое июльское солнышко.
Но что-то странное было в этой лужайке. Красноцветов мигнул, втянул носом воздух.
Лужайка была черно-белой.
Как в старых фильмах, когда даже сама пленка кажется покрыта пылью от времени. И небо было черно-белым, и черно-белые облака плыли по нему, а снизу сверкающему белому солнцу приветливо качали головками черно-белые цветы. Мир выцвел. Красноцветов подумал, что, наверное, надо испугаться такому явлению – не видеть цвета это ж почти что быть слепым! Но не испугался, потому что полностью черно-белым лужок все-таки не был.