Страница:
6
В листве тополей занимался золотистый летний вечер, и Майя сидела на подоконнике, немножко боком, так, чтобы лучи солнца освещали на коленях книгу, раскрытую на сто двадцать первой странице.
Со двора доносился гулкий стук тугого мяча, она не могла сосредоточиться и, чуть хмурясь, смотрела вниз, на волейбольную игру, плохо различимую на площадке за деревьями.
Собственно, все получилось из-за пустяка: этот Олег приехал в дом недавно, они познакомились на волейбольной площадке, потому что играли «на гасе», он ловким, молниеносным загибом руки посылал мяч после ее подач от сетки, и ей было легко и приятно пасовать ему. Во время игры пришел Борис, незаметно и долго стоял среди зрителей, наблюдая за игроками. Увидев его, она, обрадованная, кинулась к нему в секунды перерыва, закричала: «К нам, сейчас же к нам!» — «Почему же к вам, у вас достаточно сильные игроки, если до конца быть справедливым». — «Тем лучше! — воскликнул Олег вызывающе. — Играйте, артиллерист, на той площадке!»
Борис начал играть по ту сторону сетки, и, казалось, через несколько минут все изменилось там — в какое-то мгновенье он сумел подчинить команду себе, его синяя майка появлялась возле сетки везде, где мелькала желтая майка Олега, который ожесточенно гасил, а он в этот миг парировал, и мяч с силой стукался в его ладони, отскакивая в сторону под восторженные крики зрителей. Потом он перешел в наступление — мяч с пушечным треском стал падать на площадке Майи, счет быстро изменился. Олег помрачнел, сник, она едва не плакала от бессилия и в конце игры почти ненавидела Олега, он двигался на площадке как обреченный.
После игры Борис взял со скамейки свою гимнастерку, перекинул ее через руку, добродушно сказал Майе, что очень хотел бы умыться. «Так вот ты как играешь, — проговорила она, когда они вошли в комнату, и, очевидно, для того, чтобы сделать ему больно, добавила: — Ах, мак мне Олега жалко!» — «Жалко? — удивился он и, умывшись в ванной, одетый, причесанный, взглянул на часы не без досады. — А мне жаль, что время увольнения я истратил на волейбол!»
Несколько дней он не приходил, Майя знала: в училище шли экзамены. Шли экзамены и в институте, она едала уже анатомию, готовилась к зачету по общей терапии — предмету, наиболее любимому ею, о котором Борис, посмеиваясь, говорил, что это лишь комплекс человеческого внушения, как страх и преодоление страха на фронте.
Борис был старше ее и по годам, и особенно потому, что за его спиной оставалась необычная, опасная жизнь войны, которая резко отделяла его от многих студентов-однокурсников, и было такое чувство, что с ним вместе можно смело идти по жердочке с закрытыми глазами. Порой он был сдержан, суховат, порой в него вселялась неистовая энергия, тогда Борис шутил, острил, смеялся, рассказывал смешные фронтовые истории — и когда шел рядом с ней, звеня орденами, загорелый, высокий, незнакомые девушки сначала смотрели на него, потом на нее — и она испытывала смутное чувство ревнивой радости.
В течение тех дней, когда он не приходил, она внушала себе быть с ним непримиримой — его недавняя холодность задевала ее. «Неужели он подумал что-нибудь не так?..»
В тот вечер невозможно было перевернуть сто двадцать первую страницу учебника по общей терапии. А закат горел над дальними крышами, в вишневом разливе вычеканивались силуэты тополей, вырезанные черным по красному, звук волейбольного мяча отдавался в глубине двора.
Вдруг, опомнившись, Майя соскочила с подоконника, зажгла свет, было уже темно; с сердцем швырнула толстый учебник на стол, прошлась по комнате, говоря самой себе: «Глупости! Глупости все!»
Продолжительный звонок раздался в передней. Так звонил иногда по вечерам Олег, чтобы пригласить играть в волейбол, и она, подойдя к двери, сердито крикнула:
— Меня нет дома. В волейбол играть не иду!..
Однако звонок в передней повторился. Майя, сдвинув брови, щелкнула замком и отступила на шаг: на пороге полутемной передней стоял Борис. Он снял фуражку, спросил, улыбаясь глазами:
— Можно к тебе?
Майя заложила руки за спину.
— Что же, — наконец проговорила она почти холодно. — Только не упади, здесь тумбочка.
— Ничего, я не упаду, — сказал он и вошел. — Разреши пройти в комнату?
— Да, можно.
— Здравствуй, — сказал он и протянул руку.
Но ока, не подавая руки, отступила еще на шаг.
— Майя, что случилось?
— Ничего не случилось.
— Ты сердишься на меня? За что?
— А почему я должна на тебя сердиться?
— Майя, я сдавал экзамены.
— Очень хорошо. И я сдаю экзамены.
Он заколебался. Она сказала:
— Да, я зубрю терапию. Это что-нибудь тебе говорит?
Он положил фуражку на тумбочку, прошел в комнату, говоря:
— Майя, я только на две минуты.
— На две минуты можно. Но я проверю по часам, — ответила она, по-прежнему держа руки за спиной, посмотрела на его лоб и, не скрывая удивления, воскликнула: — Что такое? Откуда у тебя синяк?
— Пустяки. Сегодня была обычная тренировка. Перед гарнизонными соревнованиями по боксу. Разреши закурить?
— Я сейчас дам пепельницу. Ну и легкомысленный нее синяк! Садись вот сюда на диван. — Она поставила на стол пепельницу — маленького галчонка с разинутым клювом. — Тебе досталось, наверно?
— Немного, — весело ответил он, садясь на диван и разминая папиросу над разинутым клювом галчонка. — А впрочем, это не совсем так.
Он чуть щурился, затягиваясь папиросой, его загорелое лицо показалось ей размягченным, задумчивым при зеленом свете настольной дампы, а она все стояла в тени, глядя на него настороженно, как бы мстя ему сдержанностью за его долгое невнимание.
— Ты что-то хочешь рассказать, Борис?
— Знаешь, я артиллерию сдавал сегодня как на крыльях. Не знаю почему. Веришь?
— Что получил?
— Конечно, пять.
— Почему «конечно»?
— Ну пять. — Он примирительно засмеялся.
— Какой все-таки ужасный синяк! — опять сказала она, вглядываясь. — Слушай, хочешь, я сделаю тебе примочку? Все пройдет сейчас же. Все-таки я медик.
Он не успел ей ответить, она вышла из тени абажура, направилась в другую комнату и через минуту вернулась с пузырьком и ватой, приказала, подойдя к дивану:
— Поверни лицо к свету. Не смотри на меня, смотри в сторону, вот так… Боже мой, какой злой синяк! Встань, а то неудобно.
Борис поднялся, и она повернула его лицо к свету, легкими, прохладными пальцами притронулась ко лбу, старательно встала на цыпочки, невольно касаясь грудью его груди, — и вдруг, покраснев, с улыбкой сказала:
— Ну, какой ты высокий, лучше сядь.
Он послушно сел. Она наклонилась, намочила вату жидкостью из пузырька и приложила ко лбу мягкое, холодное, щекочущее, спросила:
— Больно? — И глаза ее, темные, как ночная вода, приблизились к его лицу, а губы сразу перестали улыбаться.
Ему стало жарко от ее дыхания, потом с особой ясностью почему-то мелькнула мысль, что губы у нее, наверно, упругие и нежные, он видел их совсем близко от себя, эти ее мгновенно переставшие улыбаться губы.
— Нет.» — наконец ответил он и словно поперхнулся.
— Вот видишь, — участливо проговорила она. — Но все-таки тебе больно? У тебя лоб стал влажным.
И, пересиливая себя, он с хрипотой в голосе проговорил не то, что хотел сказать:
— Пойдем сегодня в парк… Там гулянье сегодня.
Она держала в одной руке пузырек, в другой вату, неуверенно мяла тампончик в пальцах.
— Тебе хочется в парк? Серьезно?
— Хочется. Серьезно.
— Хорошо. Только на час, не больше. Хорошо? Дай слово. Мне нужно учить свою терапию.
— Даю тебе слово — на час.
— Хорошо. Тогда мне нужно переодеться. Подожди.
— Я подожду.
Майя вышла в соседнюю комнату, а он, облокотясь на подоконник, расстегнув ворот, стоял у окна на ветерке, обдувавшем его прохладой вечера, и еще чувствовал то легкое, случайное прикосновение Майиной груди, когда встал с дивана, видел ее переставшие улыбаться губы, и весь был словно овеян острым огнем, говоря себе, думая, что никого в жизни он так еще не любил и никого не мог так любить, как ее. В тишине он слышал свое дыхание и слышал, как она что-то делала в соседней комнате, ходила за дверью, потом что-то упало там, и донесся ее вскрикнувший голос:
— Ой!
— Что? Что случилось? — очень громко спросил он, и какая-то сила толкнула его к двери в соседнюю комнату, откуда раздался этот жалобный голос, и он резко открыл дверь. — Майя, что? Майя…
— Борис, что ты делаешь? Не входи! Я еще не оделась.
— Что?.. Майя… что случилось?
Нет, теперь он видел, что ничего страшного не случилось, — она стояла возле раскрытого гардероба; видимо, вешалка оборвалась, платья кучей лежали на полу вокруг ног ее, и она стала подымать их спешащими движениями оголенных рук.
— Не смей, не входи! Как не стыдно! Слышишь? Не смей!
Она шагнула, спряталась за дверцу, ее открытые босые ноги беспомощно переступали на упавших платьях, и дверца косо двигалась при этом, сверкая ему в лицо огромным зеркалом; и казалось ему, что Майя хотела забраться в шкаф, загородиться дверцей от него.
— Майя, послушай меня! — Он смело вошел в комнату и начал торопливо собирать платья на полу, повторяя: — Я тебе помогу… Я помогу, Майя…
А она, все загораживаясь дверцей, говорила из-за нее испуганно, смущенно и быстро:
— Борис, уйди, уйди, не то завизжу на всю квартиру. Уйди же, я тебя прошу!
Тогда он выпрямился и, с осторожностью, опасением глядя на эту дверцу, спросил серьезно и тихо:
— Разве ты не любишь меня?
— Борис, уйди, не надо, не надо же! Я… ничего не могу ответить, я босиком…
Она сказала это по-детски нелепо, и он проговорил с замиранием в голосе:
— Майя… Ты не ответила…
И, не услышав ответа, потянул на себя зеркальную дверцу. Большие темные, замершие глаза прямо смотрели на него с мольбой и отчаянием.
— Майя, я люблю тебя… Почему ты молчишь?
И он увидел: маленькие прозрачные слезы горошинками покатились по ее щекам, губы задрожали, и она, отворачиваясь, прошептала еле слышно:
— И ты… и ты не спрашивай.
— Майя, Майя… Я никому тебя не отдам, ты запомни это! Никому!
Он целовал ее мокрое от слез лицо, с нежной силой прижимая ее к себе, чувствуя, что Майя затихает и руки ее слабо, неумело обнимают его спину.
Потом, когда все случилось, Майя плакала и говорила, что так никогда больше не надо, что это нечестно и стыдно и что ей нехорошо это, и, вспоминая ее слова, ее слезы, он невольно зажмуривался от нежной жалости к ней.
Возвращался он в училище в тот безлюдный час рассвета, когда уже погасли над белыми мостовыми фонари, готова была заняться летняя заря и везде задернутые занавески светлели на окнах, за которыми еще крепко спали в тепле, в покое комнат. И только он один не спад в эти часы и, слыша звук своих шагов, шел по пустынным улицам, мимо закрытых подъездов, мимо гулких и еще темных внутри парадных, шел счастливый, возбужденный, влюбленный…
«Все будет хорошо, — думал он убежденно. — Ах, как все будет хорошо! Я закончу училище, попрошу назначение в Ленинград, возьму ее с собой. Нет, это все прекрасно, отлично!»
Однако, как это часто бывает, радость ходит рядом с бедой — в тихом по-ночному вестибюле дивизиона его остановил невыспавшийся, с серым лицом, встревоженный дежурный, сообщил:
— Старшина, тебе немедленно надо позвонить командиру дивизиона. Тут, понимаешь, он проверял уволенных в город, тебя не было. Приказал: придешь — немедленно позвонить на квартиру. А чего ты запоздал?
— Сам проверял? Когда? — Борис взглянул на часы. — И что? Что он сказал?
— Позвони, старшина.
С минуту подумав, он уже решительно набрал номер телефона; квартира Градусова томительно молчала; потом в трубке послышался кашель, осипший, заспанный голос:
— Да, слушаю.
— Товарищ майор, вы приказали…
— Кто? Что?
— Старшина Брянцев говорит.
Молчание.
— Вот что, старшина Брянцев: когда вы пришли из увольнения? В четыре часа. А у вас увольнительная до двенадцати. В двенадцать часов вы сами лично должны были проверять увольнительные, а вы где были?
— Я провожал девушку, товарищ майор.
— Провожали девушку и забыли о своих обязанностях? Вы полагаете, что старшина дивизиона может нарушать устав? Так вы решили?
— Товарищ майор…
— Удивляюсь, старшина Брянцев, в дивизионе нет еще надлежащего порядка, а вы сами запаздываете на четыре часа из увольнения. Вот, собрал все ваши увольнительные. Значит, каждый раз вы запаздывали. Куда вы ходите?
— Разрешите на этот вопрос не отвечать, товарищ майор. Это мое личное…
— Личное, говорите? Я о вашей судьбе думаю, Брянцев! Кто эта девушка? Чем она занимается?
— Товарищ майор, это хорошая девушка…
— Та-ак! (Пауза.) Я вот что хочу вам сказать. Вы, Брянцев, — старшина, и вы знаете, что младшие командиры — это опора офицера. Вы фактически мой первый помощник в дивизионе среди сержантов. Вы почти на правах офицера. В столовую и на занятия вы ходите вне строя, вечером вы располагаете своим временем как хотите, у вас неограниченное увольнение в город. Наконец, живете в отдельной комнате, как офицер. Это вам дано для того, чтобы вы отлично, в пример другим учились и следили тщательно за дисциплиной в дивизионе, за чистотой матчасти, за дежурными. Вы фактически участвуете в воспитании курсантов. Но не вижу, чтобы это вас очень интересовало. Если я вас сниму — подумайте, с какой аттестацией вы поедете в часть. (Пауза.) Вам дана была возможность показать себя образцовым младшим командиром. А вы сейчас начинаете портить свое будущее. Разумеется, любить хорошую девушку вам никто не запрещает. Но если это мешает службе и заставляет вас самого нарушать порядок, тот, который вы сами обязаны поддерживать, — я подумаю, оставлять ли вас старшиной. В дивизионе есть достойные люди, Брянцев!.. Спокойной ночи!
Градусов положил трубку, а Борис все стоял у телефона, чувствуя, как колючий холодок охватывает его всего.
Со двора доносился гулкий стук тугого мяча, она не могла сосредоточиться и, чуть хмурясь, смотрела вниз, на волейбольную игру, плохо различимую на площадке за деревьями.
Собственно, все получилось из-за пустяка: этот Олег приехал в дом недавно, они познакомились на волейбольной площадке, потому что играли «на гасе», он ловким, молниеносным загибом руки посылал мяч после ее подач от сетки, и ей было легко и приятно пасовать ему. Во время игры пришел Борис, незаметно и долго стоял среди зрителей, наблюдая за игроками. Увидев его, она, обрадованная, кинулась к нему в секунды перерыва, закричала: «К нам, сейчас же к нам!» — «Почему же к вам, у вас достаточно сильные игроки, если до конца быть справедливым». — «Тем лучше! — воскликнул Олег вызывающе. — Играйте, артиллерист, на той площадке!»
Борис начал играть по ту сторону сетки, и, казалось, через несколько минут все изменилось там — в какое-то мгновенье он сумел подчинить команду себе, его синяя майка появлялась возле сетки везде, где мелькала желтая майка Олега, который ожесточенно гасил, а он в этот миг парировал, и мяч с силой стукался в его ладони, отскакивая в сторону под восторженные крики зрителей. Потом он перешел в наступление — мяч с пушечным треском стал падать на площадке Майи, счет быстро изменился. Олег помрачнел, сник, она едва не плакала от бессилия и в конце игры почти ненавидела Олега, он двигался на площадке как обреченный.
После игры Борис взял со скамейки свою гимнастерку, перекинул ее через руку, добродушно сказал Майе, что очень хотел бы умыться. «Так вот ты как играешь, — проговорила она, когда они вошли в комнату, и, очевидно, для того, чтобы сделать ему больно, добавила: — Ах, мак мне Олега жалко!» — «Жалко? — удивился он и, умывшись в ванной, одетый, причесанный, взглянул на часы не без досады. — А мне жаль, что время увольнения я истратил на волейбол!»
Несколько дней он не приходил, Майя знала: в училище шли экзамены. Шли экзамены и в институте, она едала уже анатомию, готовилась к зачету по общей терапии — предмету, наиболее любимому ею, о котором Борис, посмеиваясь, говорил, что это лишь комплекс человеческого внушения, как страх и преодоление страха на фронте.
Борис был старше ее и по годам, и особенно потому, что за его спиной оставалась необычная, опасная жизнь войны, которая резко отделяла его от многих студентов-однокурсников, и было такое чувство, что с ним вместе можно смело идти по жердочке с закрытыми глазами. Порой он был сдержан, суховат, порой в него вселялась неистовая энергия, тогда Борис шутил, острил, смеялся, рассказывал смешные фронтовые истории — и когда шел рядом с ней, звеня орденами, загорелый, высокий, незнакомые девушки сначала смотрели на него, потом на нее — и она испытывала смутное чувство ревнивой радости.
В течение тех дней, когда он не приходил, она внушала себе быть с ним непримиримой — его недавняя холодность задевала ее. «Неужели он подумал что-нибудь не так?..»
В тот вечер невозможно было перевернуть сто двадцать первую страницу учебника по общей терапии. А закат горел над дальними крышами, в вишневом разливе вычеканивались силуэты тополей, вырезанные черным по красному, звук волейбольного мяча отдавался в глубине двора.
Вдруг, опомнившись, Майя соскочила с подоконника, зажгла свет, было уже темно; с сердцем швырнула толстый учебник на стол, прошлась по комнате, говоря самой себе: «Глупости! Глупости все!»
Продолжительный звонок раздался в передней. Так звонил иногда по вечерам Олег, чтобы пригласить играть в волейбол, и она, подойдя к двери, сердито крикнула:
— Меня нет дома. В волейбол играть не иду!..
Однако звонок в передней повторился. Майя, сдвинув брови, щелкнула замком и отступила на шаг: на пороге полутемной передней стоял Борис. Он снял фуражку, спросил, улыбаясь глазами:
— Можно к тебе?
Майя заложила руки за спину.
— Что же, — наконец проговорила она почти холодно. — Только не упади, здесь тумбочка.
— Ничего, я не упаду, — сказал он и вошел. — Разреши пройти в комнату?
— Да, можно.
— Здравствуй, — сказал он и протянул руку.
Но ока, не подавая руки, отступила еще на шаг.
— Майя, что случилось?
— Ничего не случилось.
— Ты сердишься на меня? За что?
— А почему я должна на тебя сердиться?
— Майя, я сдавал экзамены.
— Очень хорошо. И я сдаю экзамены.
Он заколебался. Она сказала:
— Да, я зубрю терапию. Это что-нибудь тебе говорит?
Он положил фуражку на тумбочку, прошел в комнату, говоря:
— Майя, я только на две минуты.
— На две минуты можно. Но я проверю по часам, — ответила она, по-прежнему держа руки за спиной, посмотрела на его лоб и, не скрывая удивления, воскликнула: — Что такое? Откуда у тебя синяк?
— Пустяки. Сегодня была обычная тренировка. Перед гарнизонными соревнованиями по боксу. Разреши закурить?
— Я сейчас дам пепельницу. Ну и легкомысленный нее синяк! Садись вот сюда на диван. — Она поставила на стол пепельницу — маленького галчонка с разинутым клювом. — Тебе досталось, наверно?
— Немного, — весело ответил он, садясь на диван и разминая папиросу над разинутым клювом галчонка. — А впрочем, это не совсем так.
Он чуть щурился, затягиваясь папиросой, его загорелое лицо показалось ей размягченным, задумчивым при зеленом свете настольной дампы, а она все стояла в тени, глядя на него настороженно, как бы мстя ему сдержанностью за его долгое невнимание.
— Ты что-то хочешь рассказать, Борис?
— Знаешь, я артиллерию сдавал сегодня как на крыльях. Не знаю почему. Веришь?
— Что получил?
— Конечно, пять.
— Почему «конечно»?
— Ну пять. — Он примирительно засмеялся.
— Какой все-таки ужасный синяк! — опять сказала она, вглядываясь. — Слушай, хочешь, я сделаю тебе примочку? Все пройдет сейчас же. Все-таки я медик.
Он не успел ей ответить, она вышла из тени абажура, направилась в другую комнату и через минуту вернулась с пузырьком и ватой, приказала, подойдя к дивану:
— Поверни лицо к свету. Не смотри на меня, смотри в сторону, вот так… Боже мой, какой злой синяк! Встань, а то неудобно.
Борис поднялся, и она повернула его лицо к свету, легкими, прохладными пальцами притронулась ко лбу, старательно встала на цыпочки, невольно касаясь грудью его груди, — и вдруг, покраснев, с улыбкой сказала:
— Ну, какой ты высокий, лучше сядь.
Он послушно сел. Она наклонилась, намочила вату жидкостью из пузырька и приложила ко лбу мягкое, холодное, щекочущее, спросила:
— Больно? — И глаза ее, темные, как ночная вода, приблизились к его лицу, а губы сразу перестали улыбаться.
Ему стало жарко от ее дыхания, потом с особой ясностью почему-то мелькнула мысль, что губы у нее, наверно, упругие и нежные, он видел их совсем близко от себя, эти ее мгновенно переставшие улыбаться губы.
— Нет.» — наконец ответил он и словно поперхнулся.
— Вот видишь, — участливо проговорила она. — Но все-таки тебе больно? У тебя лоб стал влажным.
И, пересиливая себя, он с хрипотой в голосе проговорил не то, что хотел сказать:
— Пойдем сегодня в парк… Там гулянье сегодня.
Она держала в одной руке пузырек, в другой вату, неуверенно мяла тампончик в пальцах.
— Тебе хочется в парк? Серьезно?
— Хочется. Серьезно.
— Хорошо. Только на час, не больше. Хорошо? Дай слово. Мне нужно учить свою терапию.
— Даю тебе слово — на час.
— Хорошо. Тогда мне нужно переодеться. Подожди.
— Я подожду.
Майя вышла в соседнюю комнату, а он, облокотясь на подоконник, расстегнув ворот, стоял у окна на ветерке, обдувавшем его прохладой вечера, и еще чувствовал то легкое, случайное прикосновение Майиной груди, когда встал с дивана, видел ее переставшие улыбаться губы, и весь был словно овеян острым огнем, говоря себе, думая, что никого в жизни он так еще не любил и никого не мог так любить, как ее. В тишине он слышал свое дыхание и слышал, как она что-то делала в соседней комнате, ходила за дверью, потом что-то упало там, и донесся ее вскрикнувший голос:
— Ой!
— Что? Что случилось? — очень громко спросил он, и какая-то сила толкнула его к двери в соседнюю комнату, откуда раздался этот жалобный голос, и он резко открыл дверь. — Майя, что? Майя…
— Борис, что ты делаешь? Не входи! Я еще не оделась.
— Что?.. Майя… что случилось?
Нет, теперь он видел, что ничего страшного не случилось, — она стояла возле раскрытого гардероба; видимо, вешалка оборвалась, платья кучей лежали на полу вокруг ног ее, и она стала подымать их спешащими движениями оголенных рук.
— Не смей, не входи! Как не стыдно! Слышишь? Не смей!
Она шагнула, спряталась за дверцу, ее открытые босые ноги беспомощно переступали на упавших платьях, и дверца косо двигалась при этом, сверкая ему в лицо огромным зеркалом; и казалось ему, что Майя хотела забраться в шкаф, загородиться дверцей от него.
— Майя, послушай меня! — Он смело вошел в комнату и начал торопливо собирать платья на полу, повторяя: — Я тебе помогу… Я помогу, Майя…
А она, все загораживаясь дверцей, говорила из-за нее испуганно, смущенно и быстро:
— Борис, уйди, уйди, не то завизжу на всю квартиру. Уйди же, я тебя прошу!
Тогда он выпрямился и, с осторожностью, опасением глядя на эту дверцу, спросил серьезно и тихо:
— Разве ты не любишь меня?
— Борис, уйди, не надо, не надо же! Я… ничего не могу ответить, я босиком…
Она сказала это по-детски нелепо, и он проговорил с замиранием в голосе:
— Майя… Ты не ответила…
И, не услышав ответа, потянул на себя зеркальную дверцу. Большие темные, замершие глаза прямо смотрели на него с мольбой и отчаянием.
— Майя, я люблю тебя… Почему ты молчишь?
И он увидел: маленькие прозрачные слезы горошинками покатились по ее щекам, губы задрожали, и она, отворачиваясь, прошептала еле слышно:
— И ты… и ты не спрашивай.
— Майя, Майя… Я никому тебя не отдам, ты запомни это! Никому!
Он целовал ее мокрое от слез лицо, с нежной силой прижимая ее к себе, чувствуя, что Майя затихает и руки ее слабо, неумело обнимают его спину.
Потом, когда все случилось, Майя плакала и говорила, что так никогда больше не надо, что это нечестно и стыдно и что ей нехорошо это, и, вспоминая ее слова, ее слезы, он невольно зажмуривался от нежной жалости к ней.
Возвращался он в училище в тот безлюдный час рассвета, когда уже погасли над белыми мостовыми фонари, готова была заняться летняя заря и везде задернутые занавески светлели на окнах, за которыми еще крепко спали в тепле, в покое комнат. И только он один не спад в эти часы и, слыша звук своих шагов, шел по пустынным улицам, мимо закрытых подъездов, мимо гулких и еще темных внутри парадных, шел счастливый, возбужденный, влюбленный…
«Все будет хорошо, — думал он убежденно. — Ах, как все будет хорошо! Я закончу училище, попрошу назначение в Ленинград, возьму ее с собой. Нет, это все прекрасно, отлично!»
Однако, как это часто бывает, радость ходит рядом с бедой — в тихом по-ночному вестибюле дивизиона его остановил невыспавшийся, с серым лицом, встревоженный дежурный, сообщил:
— Старшина, тебе немедленно надо позвонить командиру дивизиона. Тут, понимаешь, он проверял уволенных в город, тебя не было. Приказал: придешь — немедленно позвонить на квартиру. А чего ты запоздал?
— Сам проверял? Когда? — Борис взглянул на часы. — И что? Что он сказал?
— Позвони, старшина.
С минуту подумав, он уже решительно набрал номер телефона; квартира Градусова томительно молчала; потом в трубке послышался кашель, осипший, заспанный голос:
— Да, слушаю.
— Товарищ майор, вы приказали…
— Кто? Что?
— Старшина Брянцев говорит.
Молчание.
— Вот что, старшина Брянцев: когда вы пришли из увольнения? В четыре часа. А у вас увольнительная до двенадцати. В двенадцать часов вы сами лично должны были проверять увольнительные, а вы где были?
— Я провожал девушку, товарищ майор.
— Провожали девушку и забыли о своих обязанностях? Вы полагаете, что старшина дивизиона может нарушать устав? Так вы решили?
— Товарищ майор…
— Удивляюсь, старшина Брянцев, в дивизионе нет еще надлежащего порядка, а вы сами запаздываете на четыре часа из увольнения. Вот, собрал все ваши увольнительные. Значит, каждый раз вы запаздывали. Куда вы ходите?
— Разрешите на этот вопрос не отвечать, товарищ майор. Это мое личное…
— Личное, говорите? Я о вашей судьбе думаю, Брянцев! Кто эта девушка? Чем она занимается?
— Товарищ майор, это хорошая девушка…
— Та-ак! (Пауза.) Я вот что хочу вам сказать. Вы, Брянцев, — старшина, и вы знаете, что младшие командиры — это опора офицера. Вы фактически мой первый помощник в дивизионе среди сержантов. Вы почти на правах офицера. В столовую и на занятия вы ходите вне строя, вечером вы располагаете своим временем как хотите, у вас неограниченное увольнение в город. Наконец, живете в отдельной комнате, как офицер. Это вам дано для того, чтобы вы отлично, в пример другим учились и следили тщательно за дисциплиной в дивизионе, за чистотой матчасти, за дежурными. Вы фактически участвуете в воспитании курсантов. Но не вижу, чтобы это вас очень интересовало. Если я вас сниму — подумайте, с какой аттестацией вы поедете в часть. (Пауза.) Вам дана была возможность показать себя образцовым младшим командиром. А вы сейчас начинаете портить свое будущее. Разумеется, любить хорошую девушку вам никто не запрещает. Но если это мешает службе и заставляет вас самого нарушать порядок, тот, который вы сами обязаны поддерживать, — я подумаю, оставлять ли вас старшиной. В дивизионе есть достойные люди, Брянцев!.. Спокойной ночи!
Градусов положил трубку, а Борис все стоял у телефона, чувствуя, как колючий холодок охватывает его всего.
7
Поезд прибывал в десять часов вечера, и Дроздов уже минут сорок ходил по тесному и грязному зданию вокзала.
Везде сидели, вповалку лежали люди, играли в домино, иные тут же пили чай; по залам суматошно бегали демобилизованные солдаты с разгоряченными лицами, в распахнутых, без погон и ремней шинелях, требовательно искали военного коменданта; вокзал весь гудел, стонал, сотрясаясь от рева проходивших паровозов, черный дым стлался за широкими окнами. Истомившись в ожидании, Дроздов тоже стал искать дежурного и наконец с трудом нашел его — тот, задерганный, вялый, стоял посреди напиравшей со всех сторон толпы, с видом привычной сдержанности отвечая на вопросы, — и нетерпеливо спросил его, как будто дежурный мог поторопить время, не опаздывает ли московский поезд.
— Все идет по расписанию. Все идет по расписанию, — однотонным голосом ответил дежурный, и видно было: вопросы эти давно надоели ему.
Потом, чтобы как-нибудь скоротать время, Дроздов попробовал разговориться с заросшим щетинкой демобилизованным пожилым солдатом, который с потным, довольным лицом отхлебывал чай из фронтовой жестяной кружки.
— Ну как, теперь домой? — спросил Дроздов.
— Домо-ой, — обрадованно протянул солдат и громко откусил кусочек сахару. — Отвоевался. В Воронеж двинем. А как же! По дома-ам… А тебе, сержант, трубить, значит, еще?
— Что?
Он не мог ни на чем сосредоточиться — и толкового разговора с солдатом не получилось. За несколько минут до поезда Дроздов вышел на платформу; после духоты вокзала обдало свежестью — весь запад пылал от заката, зловеще и багрово горели стекла вокзала, и багровы были лица носильщиков, равнодушно покуривающих на перроне. Впереди, уходя в туманную степную даль, уже мигали, мигали среди верениц вагонов красные, зеленые огоньки на стрелках, там тонко и тревожно вскрикивали маневровые «кукушки». Дроздов подошел к пыльным кустам акации, облокотился на заборчик. Здесь пахло вечерней листвой, и этот запах мешался с паровозной гарью, нефтью и дымом — это был особый, будоражащий запах вокзала, железной дороги, связанный почему-то со смутной грустью детства.
Вдруг на платформе произошло неспокойное движение, люди густо повалили из дверей вокзала; с мягким шумом прокатила тележка: «Па-азволь, па-азволь!..» Тотчас прошел дежурный в фуражке с красным верхом. Какая-то озабоченная женщина в сбившемся на плечи платке суетливо заметалась по платформе, кидаясь то к одному, то к другому:
— Гражданин, тридцатку не разобьешь, брата я провожаю, тридцатку бы!..
Где-то совсем близко, за огоньками стрелок, предупреждающе мощно загудел паровоз; сразу же щелкнуло, захрипело радио, и в этом реве паровоза едва можно было расслышать, что поезд номер пятнадцатый прибывает к первой платформе.
Дроздов с медленно ударяющим сердцем пошел по перрону.
Справа, в коридоре между темными составами, появился желтый глаз фонаря. Он приближался… Розоватый от заката дым струей вырывался из трубы паровоза. Здание вокзала загудело, вздрогнуло. Потом обдало горячей водяной пылью, паровоз с железным грохотом пронесся мимо, и, замедляя бег, замелькали, заскользили перед глазами пыльные зеленые вагоны с открытыми окнами.
«В каком же Вера? — стал с лихорадочной быстротой вспоминать Дроздов, все время наизусть помнивший текст телеграммы, и, тут же поймав взглядом проплывший мимо него вагон № 8, перевел дыхание: — В этом! В восьмом…»
Поезд остановился, и Дроздов начал протискиваться сквозь хаотично хлынувшую по перрону толпу солдат и встречающих, глядя вперед, где появлялись, двигались и мелькали взволнованные, красные лица, и в ту же минуту увидел Веру, даже не поверив, что это она.
Но она выходила из тамбура вагона; осторожно переступая ногами, держась за поручни, она спускалась по ступеням и при этом вглядывалась в кишащую вокруг толпу, как бы заранее улыбаясь. А он, увидев ее, не мог сразу подойти, окликнуть, он будто не узнавал ее: в этом очень узком сером костюме, в ее косах, уложенных на затылке в тугой прическе, в ее недетском красивом лице, в, ее движениях и этой словно приготовленной улыбке было что-то новое, непонятное, взрослое, незнакомое ему раньше. Неужели это она когда-то написала, что относится к нему, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру?
— Вера!
Она вскрикнула:
— Толя… Анатолий! — И на мгновенье замолчала, вскинув на него свои светлые, увеличенные глаза с изумлением. — Как ты возмужал!.. И сколько орденов! Здравствуй же, Толя!..
Тогда он, не находя первых слов, не в силах овладеть собой, молча, сильно, порывисто обнял Веру, долго не отпускал ее сомкнутых губ, пока хватило дыхания.
— Толя, подожди, Толя!..
Она оторвалась, откинула голову, и он, увидев на ее лице какое-то жалкое, растерянно-мучительное выражение, выговорил:
— Как ты здесь? Как?..
— Я?.. Проездом! Из Москвы! — Она постаралась оправиться и, точно боясь, что он еще что-то спросит, что-то сделает, сказала поспешно: — Я узнала твой адрес от мамы. Я узнала…
— От кого?
— От твоей мамы. Я заходила к вам перед отъездом.
— Вера, куда ты едешь?
— Далеко, Анатолий… Почти секрет!
— Вера, куда ты едешь? И потом — ты гость, а я встречающий! Могу я быть гостеприимным? Не скажешь — просто не отпущу тебя! Я не буду раздумывать! Я четыре года тебя не видел!
Она носком туфли потрогала камешек на перроне.
— Поздно… Ох, как поздно! — и принужденно нахмурилась. — Надеюсь, ты не оставишь меня без моих чемоданов? Толя, ты опоздал! Я еду в Монголию… Я ведь геолог, Толя…
— В Монголию?! Нет, Вера, пойми, ты останешься на сутки! Сутки — это пустяки! — как в бреду заговорил Дроздов и решительно шагнул к вагону. — Мы должны обо всем поговорить! Так надо! Где твое купе? Ты остановишься в гостинице, а насчет билета я побеспокоюсь.
— Анатолий, подожди! — почти крикнула она и схватила его за руку. — Что ты делаешь? Ты серьезно?
Он взглянул.
— Почему не серьезно? Просто я… Просто я… не знаю, когда еще увижу тебя.
Она с упреком проговорила:
— Ну зачем? Зачем это? Просто ты стал совершенно военным, мой милый…
Она сказала «мой милый», и эти слова больно и странно задели его, казалось, сразу сделали ее недоступной, чужой, опытной.
Ударил первый звонок. Неужели это отправление? Да, видимо, поезд запаздывал: звонок дали раньше времени. Дроздов, еще не понимая и весь сопротивляясь ее словам, спросил:
— То есть как. Вера, «совершенно военный»?
— Помнишь, Толя, ты же все время думал… хотел пойти в геологический. Толя, ведь война кончилась. А ты в армии! Ну, нет, не то я говорю! Совсем не то я говорю!..
— Вера… слушай, мы должны поговорить обо всем, ты останешься на сутки! Я возьму вещи! Где твое купе?
Она остановила его?
— Подожди, не надо! Я не хочу! Я не могу!.. — И, торопясь, будто ища спасения, подошла к площадке вагона и проговорила неестественно зазвеневшим голосом: — Сергей, пожалуйста, спустись и познакомься, это Толя Дроздов…
И Дроздов понял, что свершилось непоправимое.
Высокий, худощавый парень в накинутом на плечи пиджаке, с бледным, напряженным лицом спустился на перрон, неуверенно протянул ему тонкую руку.
— Я вас знаю, — сказал он и тотчас запнулся. — Я учился… в параллельном классе, в пятьсот девятнадцатой школе… Голубев.
Ударил второй звонок.
— Никогда вас не знал! — сам не понимая почему, резко ответил Дроздов и непонимающими глазами посмотрел на Веру. — Кто это?
Она сказала:
— Это Сергей. Мы вместе кончили институт. Сергей Голубев… Разве ты не помнишь его?
Было ли это?..
Да, Вера ехала из Москвы в Монголию. Она кончила институт и теперь инженер-геолог. Он все же не все понял в ту минуту, когда поезд тронулся.
«Прощай»! Да откуда она взяла это старинное, какое-то пахнущее пылью слово? Ведь есть другие слова!»
— До свидания! Желаю удачи! — сказал он.
Потом отдаленный перестук последнего вагона, огонь фонаря, уплывающий в ночь, тишина и пустота на платформе. Бумажки, поднятые ветром, садились на пыльные акации в конце перрона. Шум поезда стих. В последний раз из темноты степи донесся глухой рев паровоза.
Дроздов побрел по платформе. Хотелось курить. Было пусто на душе, тяжело, горько…
Он вынул зажигалку, высек огонек; когда прикуривал, от руки, которую как-то виновато и спешаще пожала Вера, пахло слабым запахом сирени. Вера замужем?.. Нет, этого не может быть! Почему же не может быть?..
Это так…
Он незаметно вышел на центральную улицу.
— Извините, — сказал кто-то, задев его плечом.
Мимо него проходили, двигались толпы гуляющих, то там, то тут загорались красные огоньки папирос, около ворот, в тени тополей по-летнему белели платья; там стояли группами, разговаривали, смеялись; на углу кто-то остановил его, закричал в лицо:
— Купите георгины, прекрасные георгины!
Ему не хотелось идти в училище, и он медленно бродил по улицам, равнодушно и слепо глядел на прохожих, на зажженные витрины; потом так же бесцельно остановился на площади, где над крышей дома стремительно перебегали, гасли и светились неоновые буквы кинорекламы: «В „Орионе“ — „Небо Москвы“; тут возле яркого подъезда кинотеатра на углу бойко продавали цветы, жареные семечки, табак и папиросы; парень в заношенной гимнастерке, с подвижным лицом, на костылях топтался на ступенях, провожая прохожих смешливыми глазами, выкрикивал сипловато:
— Ас-собый, ас-собый! Только по пятерочке, только по пятерочке! Покупайте, братцы, братцы-ленинградцы! Товарищи, подходи, друга не подводи! «Казбек» есть! Рубль штучка, на пятерку — кучка! Покупай, товарищ, «Казбек» с разбегу! — Он заметил Дроздова. — Берешь?
— Ты, парень, из Ленинграда? — для чего-то спросил Дроздов.
— А это чтоб складно было… Покупай, друг, подходи, фронтовиков не подводи! — Парень превесело стал пересыпать золотистый табак из ладони в ладонь. — Бери, в карман клади, фронтовику вдвое сбавлю цену и глазами не моргну! Бери, кореш…
И почти машинально Дроздов взял штучных, машинально заплатил десять рублей, потом, пошарив по карманам, добавил еще пять, сказал:
— А вообще — твое ли это дело?
На подвижном лице парня отразилось удивление.
— Спасибо, друг! Фронтовая дележка. Понимаю. А я, фронтовичек, в девяносто второй гвардейской служил… Под Генераловкой — миной!.. Пришел, брат, женился, деньжонок не хватает.
И он, спрятав деньги в нагрудный карман, снова закричал зазывно и доброжелательно:
— Ас-собый, ас-собый!..
Дроздов миновал квартал, свернул в какой-то темный, узкий переулок с нависшими деревьями над тротуаром, затем опять вышел на освещенную улицу и как-то поразился вдруг, вспомнив парня на костылях: из городского парка совсем по-мирному доносились звуки оркестра, как будто войны никогда не было.
Дроздов увидел залитую огнями арку, увитый вьюнами забор, капли желтых фонарей, горевших вдоль песчаных дорожек, праздничные потоки народа на липовых аллеях.
Затем он сидел против летней эстрады-купола, где играл симфонический оркестр. Было свежо, ветрено, пахло липой, близкой водой. Все скамьи перед эстрадой были заняты, сбоку и позади рядов стояли; дымки папирос овевали головы мужчин. Вокруг зааплодировали, на эстраде дирижер раскланивался; как у птицы крылья, растопыривались фалды его фрака. Справа лысый мужчина не без нервозности поправил очки и оглушительно захлопал, ерзая, кряхтя, толкая Дроздова локтем; слева светловолосая девушка с книгой на коленях сидела безучастно, задумчиво подперев пальцем висок, и глядела на огни рампы.
Везде сидели, вповалку лежали люди, играли в домино, иные тут же пили чай; по залам суматошно бегали демобилизованные солдаты с разгоряченными лицами, в распахнутых, без погон и ремней шинелях, требовательно искали военного коменданта; вокзал весь гудел, стонал, сотрясаясь от рева проходивших паровозов, черный дым стлался за широкими окнами. Истомившись в ожидании, Дроздов тоже стал искать дежурного и наконец с трудом нашел его — тот, задерганный, вялый, стоял посреди напиравшей со всех сторон толпы, с видом привычной сдержанности отвечая на вопросы, — и нетерпеливо спросил его, как будто дежурный мог поторопить время, не опаздывает ли московский поезд.
— Все идет по расписанию. Все идет по расписанию, — однотонным голосом ответил дежурный, и видно было: вопросы эти давно надоели ему.
Потом, чтобы как-нибудь скоротать время, Дроздов попробовал разговориться с заросшим щетинкой демобилизованным пожилым солдатом, который с потным, довольным лицом отхлебывал чай из фронтовой жестяной кружки.
— Ну как, теперь домой? — спросил Дроздов.
— Домо-ой, — обрадованно протянул солдат и громко откусил кусочек сахару. — Отвоевался. В Воронеж двинем. А как же! По дома-ам… А тебе, сержант, трубить, значит, еще?
— Что?
Он не мог ни на чем сосредоточиться — и толкового разговора с солдатом не получилось. За несколько минут до поезда Дроздов вышел на платформу; после духоты вокзала обдало свежестью — весь запад пылал от заката, зловеще и багрово горели стекла вокзала, и багровы были лица носильщиков, равнодушно покуривающих на перроне. Впереди, уходя в туманную степную даль, уже мигали, мигали среди верениц вагонов красные, зеленые огоньки на стрелках, там тонко и тревожно вскрикивали маневровые «кукушки». Дроздов подошел к пыльным кустам акации, облокотился на заборчик. Здесь пахло вечерней листвой, и этот запах мешался с паровозной гарью, нефтью и дымом — это был особый, будоражащий запах вокзала, железной дороги, связанный почему-то со смутной грустью детства.
Вдруг на платформе произошло неспокойное движение, люди густо повалили из дверей вокзала; с мягким шумом прокатила тележка: «Па-азволь, па-азволь!..» Тотчас прошел дежурный в фуражке с красным верхом. Какая-то озабоченная женщина в сбившемся на плечи платке суетливо заметалась по платформе, кидаясь то к одному, то к другому:
— Гражданин, тридцатку не разобьешь, брата я провожаю, тридцатку бы!..
Где-то совсем близко, за огоньками стрелок, предупреждающе мощно загудел паровоз; сразу же щелкнуло, захрипело радио, и в этом реве паровоза едва можно было расслышать, что поезд номер пятнадцатый прибывает к первой платформе.
Дроздов с медленно ударяющим сердцем пошел по перрону.
Справа, в коридоре между темными составами, появился желтый глаз фонаря. Он приближался… Розоватый от заката дым струей вырывался из трубы паровоза. Здание вокзала загудело, вздрогнуло. Потом обдало горячей водяной пылью, паровоз с железным грохотом пронесся мимо, и, замедляя бег, замелькали, заскользили перед глазами пыльные зеленые вагоны с открытыми окнами.
«В каком же Вера? — стал с лихорадочной быстротой вспоминать Дроздов, все время наизусть помнивший текст телеграммы, и, тут же поймав взглядом проплывший мимо него вагон № 8, перевел дыхание: — В этом! В восьмом…»
Поезд остановился, и Дроздов начал протискиваться сквозь хаотично хлынувшую по перрону толпу солдат и встречающих, глядя вперед, где появлялись, двигались и мелькали взволнованные, красные лица, и в ту же минуту увидел Веру, даже не поверив, что это она.
Но она выходила из тамбура вагона; осторожно переступая ногами, держась за поручни, она спускалась по ступеням и при этом вглядывалась в кишащую вокруг толпу, как бы заранее улыбаясь. А он, увидев ее, не мог сразу подойти, окликнуть, он будто не узнавал ее: в этом очень узком сером костюме, в ее косах, уложенных на затылке в тугой прическе, в ее недетском красивом лице, в, ее движениях и этой словно приготовленной улыбке было что-то новое, непонятное, взрослое, незнакомое ему раньше. Неужели это она когда-то написала, что относится к нему, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру?
— Вера!
Она вскрикнула:
— Толя… Анатолий! — И на мгновенье замолчала, вскинув на него свои светлые, увеличенные глаза с изумлением. — Как ты возмужал!.. И сколько орденов! Здравствуй же, Толя!..
Тогда он, не находя первых слов, не в силах овладеть собой, молча, сильно, порывисто обнял Веру, долго не отпускал ее сомкнутых губ, пока хватило дыхания.
— Толя, подожди, Толя!..
Она оторвалась, откинула голову, и он, увидев на ее лице какое-то жалкое, растерянно-мучительное выражение, выговорил:
— Как ты здесь? Как?..
— Я?.. Проездом! Из Москвы! — Она постаралась оправиться и, точно боясь, что он еще что-то спросит, что-то сделает, сказала поспешно: — Я узнала твой адрес от мамы. Я узнала…
— От кого?
— От твоей мамы. Я заходила к вам перед отъездом.
— Вера, куда ты едешь?
— Далеко, Анатолий… Почти секрет!
— Вера, куда ты едешь? И потом — ты гость, а я встречающий! Могу я быть гостеприимным? Не скажешь — просто не отпущу тебя! Я не буду раздумывать! Я четыре года тебя не видел!
Она носком туфли потрогала камешек на перроне.
— Поздно… Ох, как поздно! — и принужденно нахмурилась. — Надеюсь, ты не оставишь меня без моих чемоданов? Толя, ты опоздал! Я еду в Монголию… Я ведь геолог, Толя…
— В Монголию?! Нет, Вера, пойми, ты останешься на сутки! Сутки — это пустяки! — как в бреду заговорил Дроздов и решительно шагнул к вагону. — Мы должны обо всем поговорить! Так надо! Где твое купе? Ты остановишься в гостинице, а насчет билета я побеспокоюсь.
— Анатолий, подожди! — почти крикнула она и схватила его за руку. — Что ты делаешь? Ты серьезно?
Он взглянул.
— Почему не серьезно? Просто я… Просто я… не знаю, когда еще увижу тебя.
Она с упреком проговорила:
— Ну зачем? Зачем это? Просто ты стал совершенно военным, мой милый…
Она сказала «мой милый», и эти слова больно и странно задели его, казалось, сразу сделали ее недоступной, чужой, опытной.
Ударил первый звонок. Неужели это отправление? Да, видимо, поезд запаздывал: звонок дали раньше времени. Дроздов, еще не понимая и весь сопротивляясь ее словам, спросил:
— То есть как. Вера, «совершенно военный»?
— Помнишь, Толя, ты же все время думал… хотел пойти в геологический. Толя, ведь война кончилась. А ты в армии! Ну, нет, не то я говорю! Совсем не то я говорю!..
— Вера… слушай, мы должны поговорить обо всем, ты останешься на сутки! Я возьму вещи! Где твое купе?
Она остановила его?
— Подожди, не надо! Я не хочу! Я не могу!.. — И, торопясь, будто ища спасения, подошла к площадке вагона и проговорила неестественно зазвеневшим голосом: — Сергей, пожалуйста, спустись и познакомься, это Толя Дроздов…
И Дроздов понял, что свершилось непоправимое.
Высокий, худощавый парень в накинутом на плечи пиджаке, с бледным, напряженным лицом спустился на перрон, неуверенно протянул ему тонкую руку.
— Я вас знаю, — сказал он и тотчас запнулся. — Я учился… в параллельном классе, в пятьсот девятнадцатой школе… Голубев.
Ударил второй звонок.
— Никогда вас не знал! — сам не понимая почему, резко ответил Дроздов и непонимающими глазами посмотрел на Веру. — Кто это?
Она сказала:
— Это Сергей. Мы вместе кончили институт. Сергей Голубев… Разве ты не помнишь его?
Было ли это?..
Да, Вера ехала из Москвы в Монголию. Она кончила институт и теперь инженер-геолог. Он все же не все понял в ту минуту, когда поезд тронулся.
«Прощай»! Да откуда она взяла это старинное, какое-то пахнущее пылью слово? Ведь есть другие слова!»
— До свидания! Желаю удачи! — сказал он.
Потом отдаленный перестук последнего вагона, огонь фонаря, уплывающий в ночь, тишина и пустота на платформе. Бумажки, поднятые ветром, садились на пыльные акации в конце перрона. Шум поезда стих. В последний раз из темноты степи донесся глухой рев паровоза.
Дроздов побрел по платформе. Хотелось курить. Было пусто на душе, тяжело, горько…
Он вынул зажигалку, высек огонек; когда прикуривал, от руки, которую как-то виновато и спешаще пожала Вера, пахло слабым запахом сирени. Вера замужем?.. Нет, этого не может быть! Почему же не может быть?..
Это так…
Он незаметно вышел на центральную улицу.
— Извините, — сказал кто-то, задев его плечом.
Мимо него проходили, двигались толпы гуляющих, то там, то тут загорались красные огоньки папирос, около ворот, в тени тополей по-летнему белели платья; там стояли группами, разговаривали, смеялись; на углу кто-то остановил его, закричал в лицо:
— Купите георгины, прекрасные георгины!
Ему не хотелось идти в училище, и он медленно бродил по улицам, равнодушно и слепо глядел на прохожих, на зажженные витрины; потом так же бесцельно остановился на площади, где над крышей дома стремительно перебегали, гасли и светились неоновые буквы кинорекламы: «В „Орионе“ — „Небо Москвы“; тут возле яркого подъезда кинотеатра на углу бойко продавали цветы, жареные семечки, табак и папиросы; парень в заношенной гимнастерке, с подвижным лицом, на костылях топтался на ступенях, провожая прохожих смешливыми глазами, выкрикивал сипловато:
— Ас-собый, ас-собый! Только по пятерочке, только по пятерочке! Покупайте, братцы, братцы-ленинградцы! Товарищи, подходи, друга не подводи! «Казбек» есть! Рубль штучка, на пятерку — кучка! Покупай, товарищ, «Казбек» с разбегу! — Он заметил Дроздова. — Берешь?
— Ты, парень, из Ленинграда? — для чего-то спросил Дроздов.
— А это чтоб складно было… Покупай, друг, подходи, фронтовиков не подводи! — Парень превесело стал пересыпать золотистый табак из ладони в ладонь. — Бери, в карман клади, фронтовику вдвое сбавлю цену и глазами не моргну! Бери, кореш…
И почти машинально Дроздов взял штучных, машинально заплатил десять рублей, потом, пошарив по карманам, добавил еще пять, сказал:
— А вообще — твое ли это дело?
На подвижном лице парня отразилось удивление.
— Спасибо, друг! Фронтовая дележка. Понимаю. А я, фронтовичек, в девяносто второй гвардейской служил… Под Генераловкой — миной!.. Пришел, брат, женился, деньжонок не хватает.
И он, спрятав деньги в нагрудный карман, снова закричал зазывно и доброжелательно:
— Ас-собый, ас-собый!..
Дроздов миновал квартал, свернул в какой-то темный, узкий переулок с нависшими деревьями над тротуаром, затем опять вышел на освещенную улицу и как-то поразился вдруг, вспомнив парня на костылях: из городского парка совсем по-мирному доносились звуки оркестра, как будто войны никогда не было.
Дроздов увидел залитую огнями арку, увитый вьюнами забор, капли желтых фонарей, горевших вдоль песчаных дорожек, праздничные потоки народа на липовых аллеях.
Затем он сидел против летней эстрады-купола, где играл симфонический оркестр. Было свежо, ветрено, пахло липой, близкой водой. Все скамьи перед эстрадой были заняты, сбоку и позади рядов стояли; дымки папирос овевали головы мужчин. Вокруг зааплодировали, на эстраде дирижер раскланивался; как у птицы крылья, растопыривались фалды его фрака. Справа лысый мужчина не без нервозности поправил очки и оглушительно захлопал, ерзая, кряхтя, толкая Дроздова локтем; слева светловолосая девушка с книгой на коленях сидела безучастно, задумчиво подперев пальцем висок, и глядела на огни рампы.