Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой!
 
   Они запевали в два голоса; глуховатый голос Луца вдруг снизился, стихая, и тотчас страстно подхватил его высокий и звенящий голос Гребнина, снова вступил Луц, но голос Гребнина, удивительной силы, выделялся и звенел над батареей.
   И будто порыв грозовой бури подхватил голоса запевал:
 
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна-а.
Идет война народная,
Священная война…
 
   Алексей хмурился, глядел на город. Песня гремела. Неясное, холодное, розоватое зарево — отблеск домен — светлело вдали над шоссе, и Алексей на какое-то мгновение вспомнил Ленинград, дождливый день, эшелон, мокрый от дождя, себя в сером новом костюме, сестру Ирину, мать… Тогда под гулкими сводами вокзала звучала из репродуктора эта грозная песня. А она смотрела на него долгим, странным взглядом, будто видела впервые, и он убеждающе говорил ей: «Мама, я скоро вернусь». А когда все, возбужденные, что-то весело крича провожающим, стали влезать в вагоны, мать взяла его за плечи и, как не делала никогда, надолго прижалась щекой к его лицу и, сдерживая рыдания, выговорила; «Боже мой! Мальчики, мальчики ведь!..»
   «Мама, я скоро вернусь!» — повторил он и побежал к вагону, когда поезд уже тронулся. Ему тогда казалось, что все это лишь на несколько месяцев, что он скоро вернется. Но пролетели годы. И, только получая письма, он вспоминал, что тогда, на вокзале, он заметил, что у мамы, постаревшей после гибели отца, около губ горькие морщинки и шея напряженная, тонкая, как у Ирины. «Милая, родная моя, как я виноват перед тобой! Я знаю, как ты думала обо мне все это время! Разве я не помнил тебя? Прости за короткие, редкие мои письма. Я все расскажу, когда мы увидимся! Я все расскажу…»
   Алексей уже не слышал песни и голосов запевал. Приступ тоски по дому, нежности к матери и чего-то еще, полузабытого, дорогого для него, захлестнул его, мешал дышать и петь.
   Песня прекратилась, и слышалась тяжелая, слитная и равномерная поступь взводов.
   Обычно после отбоя, когда училище погружалось в тишину, а к черным стеклам мягко прислонялась тьма, во взводе начинались разговоры; они не замолкали далеко за полночь.
   В этот вьюжный вечер перед гауптвахтой Алексей Дмитриев лежал на своей койке, слушая вой ветра в тополях и далекие, слабые гудки паровозов сквозь метель.
   А в полутьме кубрика, в разных концах по-шмелиному жужжали голоса батарейных рассказчиков; там хохотали приглушенно, шепотом, чтобы не услышал дежурный офицер; кто-то грустно мурлыкал в углу:
 
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки…
 
   На соседней койке вдруг заворочался Толя Дроздов, потом властно сказал кому-то:
   — Прекрати стежки-дорожки!
   В углу мурлыканье прекратилось. Дроздов — негромко:
   — Спишь, Алеша?
   — Нет.
   — Я тоже. — Он приподнялся на локте; ворот нижней рубахи открывал сильную ключицу. — Понимаешь, Алеша, странно все, — проговорил Дроздов вполголоса. — Прошел войну, остался жив, вот теперь в училище… А Леши Соловьева нет. И знаешь, странно, глупо погиб. Сидели в хате, тепло, дымище, за окном снег вот так падает… За Вислой уже. Километра два от передовой. Леша сидел около стола, писал письма и тихо напевал. Он всегда пел: «Позарастали стежки-дорожки…» А я, знаешь, слушал. И грустно мне было от этих слов, черт его знает! «Позарастали мохом, травою, где мы гуляли, милый, с тобою…» И, видно, лицо у меня нахмурилось, что ли. А Леша увидел, подмигнул мне и спрашивает: «Ты чего?» И знаешь, встал и начал языком конверт заклеивать. И вдруг — дзынь! — две дырочки в стекле. А Леша медленно валится на лавку. Я даже сразу не понял… Понимаешь? Эти стежки-дорожки!.. Никогда я этого не забуду, никогда!..
   Под большим телом Дроздова заскрипели пружины, он лег, положив руки под голову, глядя в темноту. Долго молчали.
   — Я помню Лешу, — тихо сказал Алексей.
   И внезапно все то, что было прожито, пережито и пройдено, обрушилось на него, как ожигающая волна, и все прошлое показалось таким неизмеримо великим, таким огромно-суровым, беспощадным, что чудовищно странным представилось: прошел все это, десятью смертями обойденный… И тут же с замиранием почему-то подумал о той жизни, до войны, — о Петергофском парке, о горячем песке пляжей на заливе, о прозрачной синеве ленинградских белых ночей, о Неве с дрожащими огоньками далеких кораблей — «Адмирала Крузенштерна» и «Товарища», — о том, что было когда-то.
 
 
   Утром взвод был выстроен. Холодное зимнее солнце наполняло батарею белым снежным светом.
   — Курсанты Дмитриев и Брянцев, выйти из строя!
   — Курсант Дроздов, выйти из строя!
   «Зачем же вызвали Дроздова?»
   — Вот вам, курсант Дроздов, записка об аресте, возьмите винтовку, пять боевых патронов. Все ясно?
   «Ну да, все как по уставу. Если мы вздумаем бежать. А куда бежать? И зачем? Дроздов имеет право стрелять… Совсем хорошо!»
   — Курсанты Дмитриев и Брянцев! Снять ордена, погоны, ремни!
   Они сняли ордена, погоны, ремни, и, когда Алексей передавал все это Дроздову, у того дрогнула рука, на пол, зазвенев, упал орден Красного Знамени. Алексей быстро поднял его и снова протянул Дроздову. В сорок третьем Алексей получил этот орден за форсирование Днепра: погрузив орудия на плоты, два расчета из батареи на рассвете переплыли на правый берег, закрепились там на высоте и — двумя орудиями — держали ее до вечера. Это было в сорок третьем. «Ничего, Толька, ничего. Поживем — увидим…»
   — Отвести арестованных на гарнизонную гауптвахту!
   — Скоро встретимся, — сказал Алексей.
   — Не унывай, братва, — поддержал Гребнин из строя. — Перемелется — мука будет!
   В шинелях без ремней, без погон, они спустились по лестнице, миновали парадный вестибюль, вышли на училищный двор. Над снежными крышами учебного корпуса поднималось в малиновом пару январское солнце. Тополя стояли неподвижно-тяжелые, в густом инее. Сверкая в воздухе, летела изморозь. Под ногами металлически звенел снег. Шли молча. Алексей вдруг вспомнил, как в Новый год он провожал Валю по синим сугробистым переулкам, как она шла рядом, опустив подбородок в мех воротника, внимательно слушая свежий скрип снега. Он взглянул на Бориса: тот шагал, засунув руки в карманы, зло глядя перед собой.
   Потом они шли через весь город, по его немноголюдным в этот час улицам. На них оглядывались; сухонькая старушка, в платке, в валенках, остановилась на тротуаре, жалостливо заморгала глазами на сумрачного Дроздова.
   — Куда ж ты их ведешь, сердешных?
   — В музей веду, мама, — ответил Дроздов.
   Проходили мимо госпиталя, огромного здания, окруженного морозно сверкавшим на солнце парком. У ворот — крытые санитарные машины, все в лохматом инее: должно быть, в город прибыл санитарный поезд. От крыльца госпиталя к машинам бежали медсестры в белых халатах; потом начали сгружать носилки.
   «Они оттуда, а мы на гауптвахту… Тысячу раз глупо, глупо!» — в такт шагам думал Алексей, стиснув зубы.

4

   Во всем учебном корпусе стояла особая, школьная тишина; пахло табаком после перерыва; желтые прямом угольники дверей светились вдоль длинного коридора, как обычно в вечерние часы самоподготовки. Шли будни, и в них был свой смысл.
   Курсант Зимин, худенький, с русым хохолком на голове и мелкой золотистой россыпью веснушек на носу, вскочил со своего места, словно пружинка в нем разжалась, тоненьким обиженным голосом проговорил:
   — Товарищи, у кого есть таблица Брадиса? Дайте же!
   — В чем дело, Зимушка? — солидно спросил до синевы выбритый Ким Карапетянц, поднимая голову от тетради. — Чудак человек! — заключил он и протянул таблицы. — Зачем тратишь нервы?
   Зимин с выражением отчаяния махнул на него рукой, схватил таблицы, зашелестел листами, говоря взахлеб:
   — Вот наказание… Ну где же эти тангенсы? С ума сойти!..
   Рядом с Зиминым, навалясь грудью на стол, в глубочайшей, отрешенной задумчивости, пощипывая брови, курсант Полукаров читал донельзя потрепанную толстенную книгу. Читал он постоянно, даже в столовой, даже на дежурстве, даже в перерывах строевых занятий; пухлая его сумка была всегда набита бог знает где приобретенными романами Дюма и Луи Буссенара; от книг этих, от пожелтевших, тленных уже страниц почему-то веяло обветшалой стариной и пахло мышами; и когда Полукаров, развалкой входя в класс, увесисто бросал свою сумку на стол, из нее легкой дымовой завесой подымалась пыль.
   Был Полукаров из студентов, однако он никогда не говорил об этом, потому что в институте с ним случилась какая-то загадочная история, вследствие чего он ушел в армию, хотя и мрачно острил по тому поводу, что армия есть нивелировка, воплощенный устав, подавление всякой и всяческой индивидуальности. Сам Полукаров большеголов, сутуловат и неуклюж в каждом своем движении. Только вчера обмундировали батарею, подгоняли каждому по росту шинели, гимнастерки, сапоги, но он долго выбирать не стал, с гримасой пренебрежительности напялил первую попавшуюся гимнастерку, натянул сапоги размером побольше (на три портянки — и черт с ними!), мефистофельски усмехаясь, глянул на себя в зеркало: «А что мне — на светские балы ездить? Сойдет!» — и выменял у кого-то вечный целлулоидный подворотничок, чтобы не отдавать непроизводительного времени лишнему армейскому туалету.
   На самоподготовках для полного отдохновения от дневных занятий Полукаров запоем читал французские приключенческие романы, но читал их весьма по-особенному — так было и сейчас; изредка он менял позу, с неуклюжестью просыпающегося медведя ворочался и, тряся головой, стучал огромным кулаком по столу, рокочущим баритоном комментировал во всеуслышание:
   — Остроумно! «Скажите, сударь, над чем вы смеетесь, и мы посмеемся вместе!» Мысль! Умел загибать старик. Уме-ел! А? Были люди! — И опять в восторженном изнеможении погружался в чтение, шелестя страницами, не замечая вокруг никого.
   — Что это такое? Только сосредоточился! — раздался возмущенный голос Зимина. — Все время мешают!
   Зимин, весь распаренный, с потным носом, случайно сломал кончик карандаша, разозлился еще больше, отшвырнул линейку, крикнул Полукарову:
   — Не мешай, пожалуйста! Дюма! Майн Рид несчастный!
   — Ба-алван! — громогласно возмутился Полукаров чему-то в книжке и тяжеловесно хлопнул ладонью по столу. — Упустил!..
   В классе засмеялись. Дроздов сказал внушительна:
   — Ты бредишь? У тебя всегда в это время?
   — Ничего не получается! Ужас!.. — воскликнул Зимин, и таблицы Брадиса полетели к Карапетянцу на стол.
   Тот аккуратно положил таблицы поверх сумки, осуждающе проворчал:
   — Не кидай вещами.
   — Ты мешаешь! Ты сам болван! — с негодованием объявил Зимин Полукарову.
   Вокруг Зимина зашумели, все повернули головы — одни с улыбкой, иные с досадой, а Полукаров, как будто окончательно проснувшись, фыркнул, покрутил головой и заговорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
   — Ну и книга, братцы мои! Погони, выстрелы, прекрасные глаза леди, шпаги… А все же увлекательно! Умел старик закручивать: пыль коромыслом, скачут, убивают, любят, как леопарды… Ерунда нахальнейшая и невероятная! И что удивительно: старик наляпал столько романов, что количество их не подсчитано! Но умер в бедности, трагически. Последние дни зарабатывал тем, что стоял манекеном в магазине. Вот вам и Дюма!
   — Тише! — оборвал его Дроздов. — Решай задачи и не мешай. Попрошу, восторгайся про себя!
   А в это время Гребнин и Луц сидели за последним столом, возле окна, и разговаривали вполголоса. В самом начале самоподготовки Гребнин не стал решать задачи вместе со взводом: взял свою фронтовую сумку и с презрением к тангенсам и косинусам уныло поплелся в конец класса, чтобы написать «конспект на родину», то есть письмо домой. Здесь, в углу, было так уютно и тепло от накаленных батарей и так невесело гудел ветер за окном в замерзших тополях, обдувая корпус училища, что Гребнин задумался вдруг над чистым листом бумаги, — насупясь, рассеянно покусывал кончик карандаша. Тогда Луц, увидев непривычно насупленное лицо Гребнина, отъединившегося от взвода, медленно встал и направился к нему. Когда перед столом возникла его длинная сутуловатая фигура, Гребнин с досадой сказал:
   — Чего приперся? Письмо не дадут написать.
   — Письмо? — кротко спросил Луц. — Пиши, я сяду рядом. Ходят усиленные слухи, что у тебя табак «вырви глаз». Давай скрутим на перерыв. Почему ты уединился, Саша?
   — А что мне там делать? Хлопанье ушами никому не доставляет удовольствия. Вот, например, абсцисса. — Он с насмешливо-удрученным видом поднял палец. — Абсцисса! А с чем ее кушают? Ничего не понимаю! Вот и хлопаю ушами, как дверью на вокзале!
   Он сказал это не без горького яда, но до того покойно глядели на него карие улыбающиеся глаза Луца, так невозмутим был его певучий голос южанина, что Гребнин спросил непоследовательно:
   — Вроде ты из Одессы?
   — Да, эта королева городов — моя родина. Какой город — из белого камня, солнца и синего моря. И какие чайки там!..
   — Ну, чайки хороши и на Днепре. Подумаешь — чайки!
   — Сравнил! Речные чайки — это те же жоржики, что надели тельники и играют под морячков.
   — А шут с ними!.. А мать и отец где?
   — Мать и отец были цыгане, умерли от холеры. Я жил с тетей и дядей. Собственно, не тетя и дядя, а усыновили.
   — Эвакуировались?
   — Ушли пешком. Тетя с узлом, а я сзади плетусь. А потом тетю потерял под Ганьковом во время бомбежки. Ну… вот, а меня подобрала какая-то машина, потом — на Урал. Там в подручных на заводе работал, а потом в спецшколу… Ну ладно — биографии будем рассказывать потом. У меня к тебе категорический вопрос: почему тебе невесело?
   — Но ты откуда взял, что мне невесело? — Гребнин в раздумье покосился на инистые папоротники темного окна. — Не то сказал.
   — Прости, Саша, я тебя не обидел? Я хотел выяснить обстановку. Если ты хочешь быть один и писать стихи, я могу уйти.
   — Какие стихи? Нашел великого поэта! Сиди и давай разговаривать. Эх, что с моим Киевом, а? Я жил на улице Кирова, рукой подать до Крещатика, там растут прекрасные каштаны. Рядом — Днепр, шикарные пляжи. Эх, Мишка! Забыл даже, какой номер трамвая ходил по набережной! Забыл!
   — А я на Островидово, — глубоко вздохнул Луц, вспоминая. — Тоже улица! Но в Аркадию ездили купаться. Трамвай останавливался на кольце, слезаешь и идешь к морю…
   Они оба помолчали. Ветер жестокими порывами корябал холодной лапой классные стекла снаружи, рассеянный снежный дым летел с крыши, несся мимо фонарей на плацу.
   — Снег… — сказал Луц грустно. — Ты, Саша, ходил в такую погоду в разведку? Холодно?
   — Нет, ничего… Полушубок и валенки. И водки немножко. Сто граммов.
   — «Языков» приводил?
   — Не без этого. — Гребнин послушал, как дребезжат стекла от навалов ветра, вполголоса заговорил: — Однажды вот в такую погоду вышли в разведку. Вьюга страшная. Ползли и совершенно потеряли ориентировку. Вдруг слышу: скрип-скрип, скрип-скрип. Ничего не могу сообразить. Ресницы смерзлись — не раздерешь. Присмотрелся. Сбоку метрах в пяти проходят двое. К нашим окопам. Потом еще трое. Что такое? Встречная немецкая разведка. Троих мы живьем взяли… — Он взлохматил на затылке белокурые свои волосы, другим голосом спросил: — А ты почему о разведке?
   Луц, лукаво-ласково взглядывая на него, погладил ладонью край стола.
   — Убедительно тебя прошу, Саша, выкладывай, как на тарелке, что у тебя неясно в артиллерии. Мы разберемся. Хочешь? Спокойно и без паники. Теперь, пожалуйста, прямой вопрос: что такое оси координат? Думай сколько тебе влезет, но хочу услышать ответ. Повторяю: без паники.
   — У нас говорили так в Киеве в сорок первом: спокойно, но без паники, — поправил Гребнин и ответил довольно-таки неуверенно, что такое оси координат.
   — Правильно, ты же прекрасно соображаешь! — воскликнул Луц, с преувеличенным восторгом вытаращив глаза.
   — Не говори напрасных комплиментов. Лучше свернем «вырви глаз», — уклончиво проговорил Гребнин, отрывая листок от газеты. — У меня сейчас в голове как в ночном бою. А дело в том, Миша: стереометрию я не успел. Ушел в ополчение, когда немцы были под Киевом. Не закончил девятого. А в училище меня послали, видать, за награды…
   Где-то в глубине коридора отрывисто и торжественно пропел горн дневального, оповещая конец первого часа занятий.
   — Встать! Смирно! — скомандовал Дроздов. — Можно покурить, после перерыва на второй час не запаздывать!
   — В армии четыре отличных слова: «перекур», «отбой», «обед», «разойдись», — пророкотал Полукаров, захлопывая книгу и всем телом потягиваясь лениво. — Братцы, кто даст на закрутку, всю жизнь буду обязан!
   Во время перерыва в дымной, шумной, набитой курсантами курилке к Гребнину подошел Дроздов и, улыбаясь, подув на огонек цигарки, обрадованно объявил:
   — Завтра освобождают хлопцев. Уже готова записка. Видел у комбата. Два дня чертей не было, а вроде как-то пусто! Как они там?
 
 
   В то утро, когда дежурный по гауптвахте сообщил Алексею, что кончился арест, он, покусывая соломинку, вытащенную из матраца, неторопливо надел все, что теперь ему полагалось, — погоны, ремень, ордена, — после этого оглядел себя, проговорил с усмешкой:
   — Ну, кажись, опять курсантом стал… Взгляни-ка, Борис.
   Тот, обхватив колено, сидел на подоконнике прокуренного серого помещения гауптвахты; с высоты неуютных решетчатых окон виден был под солнцем снежный город с белыми его улицами, тихими зимними дворами, сахарными от инея липами. Борис хмуро и молча глядел на этот утренний город, на частые дымки, ползущие над ослепительными крышами, и Алексей договорил не без иронии:
   — Слушай, не остаться ли мне еще на денек, чтобы потом вместе явиться в училище к Градусову и доложить, что мы честно за компанию отсидели срок? Думаю, Градусову страшно понравится.
   — Брось ерничать! — Обернувшись, Борис соскочил с подоконника, лицо его неприятно покривилось, стало злым. — Не надоело за два дня?
   Дежурный по гауптвахте — сержант из нестроевых, — пожилой, неразговорчивый, плохо выбритый, в помятой шинели, по долгу службы обязанный присутствовать при церемонии освобождения, значительно кашлянул, но ничего не сказал Алексею, лишь поторопил его сумрачным взглядом.
   — Ну а все-таки, Борис? Остаться?
   — Хватит, Алешка, хватит! Иди! А плохо одно: Градусов теперь проходу не даст. Наверно, по всему дивизиону склоняли фамилии, и все в винительном падеже!
   — Наверно.
   — Ладно. Пошли до ворот, — надевая шинель, бросил Борис. — Разрешите, дежурный?
   — Разрешаю, пять минут.
   В угрюмом молчании Борис проводил его до ворот, пожал руку и вдруг проговорил с бессильным бешенством:
   — Вот Градусов, а? Соображать же не одним местом надо! Посадил из-за этих спекулянтов!..
   Алексей втянул в себя ожигающий морозный воздух, сказал:
   — Не согласен. Если бы еще раз пришлось встретить эти физиономии, десять суток согласился бы отсидеть.
   — А-а, к черту!
   Борис повернулся, кривясь, спеша зашагал к серому зданию гауптвахты.
   Спустя сорок минут Алексей стоял в канцелярии перед капитаном Мельниченко и, глядя ему в глаза, насмешливым голосом докладывал, что прибыл с гауптвахты для прохождения дальнейшей службы. Со спокойным лицом, точно Алексей и не докладывал о прибытии с гауптвахты, Мельниченко выслушал его, указал на стул:
   — Мы с вами так и не договорили. Садитесь, Дмитриев.
   — Спасибо… Я двое суток сидел, — ответил Алексей, подчеркивая слово «сидел», показывая этим, что ледок неприязни между ним и капитаном не исчез.
   Зазвонил телефон; положив руку на трубку, капитан спросил, как будто не расслышав то, что сказал Алексей:
   — Вы знаете, Дмитриев, что мне хотелось вам сказать? Я все же очень хотел бы, чтобы вы были помощником командира взвода у Чернецова.
   — Почему именно я, товарищ капитан? — спросил Алексей с вызовом.
   — У вас четыре года войны за спиной. Вот все, что я хотел вам сказать. Подумайте до вечера.
   После этих слов он снял трубку, сел на край стола и, крутя в пальцах спичечный коробок, кивнул потерявшему логичность событий Алексею:
   — Я вас не задерживаю.

5

   Третьи сутки мел буран, налетал из степи, обрушиваясь на город, ветер пронзительно визжал в узких щелях заборов, неистово хлестал по крышам, свистел в садах дикие степные песни. На опустевших, безлюдных улицах, завиваясь, крутились снежные воронки. Весь город был в белой мгле. В центре дворники не успевали убирать сугробы, и густо обросшие инеем трамваи ощупью ползли по улицам, тонули в метели, останавливались на перекрестках, тускло светясь мерзлыми окнами.
   По ночам, когда особенно ожесточался ветер, на окраинах протяжно и жалобно стонали паровозные гудки, и казалось порой — объявляли воздушную тревогу.
   Взвод не занимался нормально вторые сутки.
   В одну из буранных ночей в два часа батарея была разбужена неожиданной тревогой.
   — Ба-атарея! Тревога!.. Подымайсь!
   На всех этажах хлопали двери, раздавались команды, а в короткие промежутки тишины тонко, по-комариному, в щелях оконных рам звенел острый северный ветер.
   Алексей отбросил одеяло, схватился за гимнастерку, нырнул в нее головой, не застегивая пуговиц, натянул сапоги.
   Со всех сторон переговаривались голоса:
   — В чем дело? Какая тревога?
   — Ребята, всю батарею на фронт посылают, мне дневальный сказал! — кричал Гребнин. — На Берлин! Миша, возьми свои сапоги. Да ты что, спишь?
   Заспанный басок Луца рассудительно объяснял из полутьмы казармы:
   — Саша, не беспокойся, портянки я положил в карман, пожалуйста, не тряси меня…
   — Братцы, луна с неба упала! — на весь взвод мощно рокотал Полукаров. — Говорят, в нашем районе!
   — Не остри! — обозлились сразу двое, и по голосам можно было узнать Дроздова и Карапетянца.
   — Товарищи курсанты! Разговоры прекратить! — нетерпеливо раздалась команда Чернецова. — Строиться! Помкомвзвода, стройте людей! Быстро!
   — Строиться! — скомандовал Алексей.
   Рядом с ним, посапывая спросонок, молча возился, судорожно зевая, курсант Степанов. Степанов, видимо не проснувшись совсем, был уже в гимнастерке, в сапогах, но без галифе и теперь без всякой надобности разглаживал, мял в руках шапку, заспанно и непонимающе рассматривая ее.
   — Ну что вы делаете? — крикнул Алексей, не сдержав смеха. — Снимайте сапоги и беритесь за галифе. Иначе ничего не получится.
   Застегиваясь на ходу, он побежал к выходу; Дроздов и Борис, рывком стягивая ремни, бежали впереди. У выхода, строясь, толпился взвод. Лейтенант Чернецов, оживленный, весь свежезавьюженный снегом, стоял тут же и, сдвинув шапку, вытирал мокрый лоб платком.
   — Строиться на улицу! — звенящим голосом скомандовал он. — Сержант Дмитриев, выделите курсантов к помстаршине для получения лопат! Взвод, выходи на улицу!
   — Полукаров и Брянцев, останьтесь, — сказал Алексей. — Давайте, ребята, к помстаршине за лопатами! Борис, ты распишешься в получении. Я — к взводу.
   — Однако ты, помкомвзвода, сделал удачный выбор, — поморщился Борис, застегивая крючок шинели. — Слушаюсь — получить лопаты. Пошли!
   Задержавшись на площадке, Алексей посмотрел вслед ему — на его прямую решительную спину, на его как бы раздраженную походку — и побежал по лестнице вниз.
   Коридоры уже были пусты. Только в шумном вестибюле сталкивались команды офицеров. В открытую дверь валил студеный пар, обволакивая лампочку, светившую желтым огнем под заиндевевшим потолком.
   На дворе ледяные вихри до боли остро ударили по горячему лицу, колюче залепило глаза, ветер мгновенно выдул все тепло из шинели. Была полная ночь. В снежном круговороте неясными силуэтами проступали пятна орудий, они будто плыли по двору вкось.
   Налегая грудью на упругую стену метели, Алексей побежал к плацу; ветер рвал с головы шапку; из бурана доносились обрывки слов:
   — А…ва…в…ави-ись!..
   Загораживая лицо от хлещущих ударов снега, он добежал до взвода в тот момент, когда на плацу началось движение, чернеющие фигуры зашевелились.
   — Кома-андиры взводо-ов, строить взводы!..
   Взвод возбужденно строился.
   — Братцы, светопреставление! Дышать невозможно. Противогазы бы надеть. А тут еще лопаты чертовы, — отпыхиваясь, гудел Полукаров, подбегая к строю с лопатами. — Хватай — не посачкуешь!
   — Несоответствующее паникерство прекратить! — начальственно и весело рявкал Луц. — Кто там острит? Это вы, Полукаров? Почему так мало лопат?
   — Ложку бы ему такого размера, как лопата! — выговорил с сердцем Борис, бросая лопаты в снег. — Взял десять совковых и ныл щенком!
   — Ба-атарея-а! Равня-яйсь!
   Только сейчас Алексей услышал команду капитана Мельниченко и увидел его. Он стоял перед строем, ветер трепал полы его заснеженной шинели.
   — Смирно-о! — Команда оборвалась, и сейчас же после нее: — Товарищи курсанты! В пригороде завалило пути, два эшелона с танками стоят на разъезде. По приказу военного округа училище направляется на расчистку путей! Ба-атарея, слушай мою команду! Товарищи офицеры, занять свои места. Шагом ма-арш!
   Шагали, нагнув головы, защищаясь от бьющего в лицо снега. Ветер дул вдоль колонны, но в середине плотного строя, казалось, еще было тепло, разговоры не умолкали, и батарея шла оживленно. Уже за воротами проходной Луц откашлялся, громко спросил: