Страница:
Полковник Копылов взглянул смущенно.
— Это любопытно. Следовательно, я вам уступаю урок тактики?
Он вынул платок, махнул им по стеклам очков, кашлянул в бородку, пар окутал ее, как дымом.
— Н-да, — проговорил он шепотом, — кажется, сегодня не совсем получается… Занятия-то можно было того, перенести, что ли. Нехорошо как-то…
Глядя на озябшие пальцы Копылова, протиравшие очки, капитан сказал:
— Поздно, добрый вы человек.
— Нет, я не возражаю, пожалуйста, Василий Николаевич; право! — поспешно заговорил Копылов. И, обращаясь к взводу, добавил тотчас: — Товарищи курсанты, вторую часть занятий проведет командир батареи.
— Курсанты Дмитриев, Зимин, Полукаров, Степанов, ко мне! Взвод, слушай приказ! — отчетливо подал команду капитан, поворачиваясь к строю. — Противник отступает в направлении железнодорожного полотна. Наша пехота прошла первую линию вражеских траншей, ее контратакуют танки противника. Мы поддерживаем сто тридцать пятую стрелковую дивизию, вошедшую в прорыв, двести девяносто девятый полк. Вам, Дмитриев, занять НП в районе шоссе, немедленно открыть огонь. Срок открытия огня — двадцать минут. Курсант Полукаров остается со связью. Курсанты Зимин и Степанов, взять катушку, буссоль и стереотрубу. Шагом марш!
— Одобряю ваши действия, — густым басом произнес Градусов и отвернулся, пошел к «виллису».
Все трое с лопатами, буссолью, стереотрубой двинулись в степь, змеившуюся поземкой.
Полукаров, присев на корточки, заземляя телефонный аппарат, втискивал с трудом железный стержень в снег.
— Рукавицы! Рукавицы прочь! — скомандовал капитан. — Кто же работает со связью в рукавицах?
Полукаров зубами сдернул рукавицы, схватил железный стержень и словно обжегся. Он сидел на земле, вздрагивая, дышал на закоченевшие руки, и Мельниченко приказал неумолимым голосом:
— Окапывайтесь!
Полукаров, стиснув зубы, ударил лопатой в ледяной наст — он захрустел и не поддался.
— Мерзлая. Не берет! — с усилием выговорил Полукаров, как-то дико озираясь на капитана.
— Кайлом долбите! Взво-од, за мной! Бегом маарш! — скомандовал капитан и побежал в степь, где отдалялись трое курсантов на искрящемся пространстве.
Холодный воздух будто ошпарил лицо, перехватил дыхание, как спазма.
— Шире ша-аг!
Люди двинулись за ним с мрачным, недовольным видом, он заметил это. Надо было согреть людей, держать их все время в непрерывном движении, в возбуждении — это было для них сейчас самое главное. Топот сапог, скрип снега звучали за его спиной, и капитан слышал дыхание людей, их полунасмешливые возгласы; никто еще до конца не понимал, почему он взял у Копылова этот час занятий.
Алексей Дмитриев, Степанов и Зимин шли скорым шагом, почти бежали. Связь разматывалась. Тоненькая фигурка Зимина была наклонена вперед, он спотыкался, преодолевая тяжесть катушки. Дмитриев хрипло повторял команду:
— Вперед! Вперед!..
Шинели, обмерзшие на морозе, стояли колом, на них застыла корка льда, мешающая движению.
Догнав Дмитриева, капитан спросил:
— Сколько вы двигаетесь?
— Пять минут.
Капитан быстро взглянул вперед. Из-за дальних холмов синеватой стрелой выносилось шоссе, редко обсаженное тополями. Там, взвихривая снежную пыль, мчались машины. Белая насыпь возле шоссе; опушенные ветви кустов около голубой впадины оврага.
— Какое расстояние до шоссе? Определите!
— Около двух километров.
— За десять минут уложитесь?
— Думаю, да.
— Отставить «думаю». Говорите точно.
— Да, уложусь. Бего-ом марш! — крикнул Дмитриев связистам.
— Отставить! — громко, чтобы слышали все, скомандовал капитан. — Снять шинели!
Дмитриев, удивленный, повернулся к нему.
— Командиру взвода и связистам — снять шинели! — властно повторил капитан. — Делают это так. Быстро! И не задумываясь!..
Он снял шинель, кинул ее в сторону, под скат сугроба.
— У нас осталось десять минут, вашего сигнала ждут на прежнем НП! Танки противника видны отсюда. Они в трехстах метрах от шоссе. Решайте!
Дмитриев и Степанов первые сбросили шинели; Зимин, вытаращив на них глаза, суетливо скидывал с плеча лямку катушки, торопясь, непослушными пальцами отстегивал крючки. Взвод смотрел на них в молчании.
— За мной бегом марш! — махнул рукой капитан и бросился вперед, к видневшемуся меж тополей шоссе.
Он пробежал метров пятьдесят-шестьдесят, зная, что за ним должны двигаться Дмитриев, Зимин и Степанов. С ожиданием оглянулся и, зажигаясь волнением, увидел, что за ним возбужденно, россыпью бежали люди — весь взвод, и он с уже знакомым чувством радостной боли и азарта опять махнул рукой, крикнул в полный голос:
— Вперед! Вперед!
Ветер колючим холодом резал, корябал лицо, но тело от быстрого движения наливалось жизнью, и тут Мельниченко услышал смех. Он не ошибся: он услышал за спиной прыскающий смех Гребнина:
— Миша!.. Ей-богу, умру… Ха-ха, ты похож на верблюда, который бежит по колючкам! Посмотри, Ким, Мишка бежит вприпрыжку. Фу! Даже в рифму вышло!
Шоссе было в двухстах метрах, и Мельниченко уже ясно видел мчавшиеся по нему машины, гладкий седой асфальт, холм у шоссе, голубую щель оврага, которая заметно приближалась, а снег, покрытый коркой льда, зеркально мелькал под ногами, вспыхивая отраженным солнцем.
— Вперед!
Он бежал не оглядываясь, но теперь понимая, что брошенная им искра возбуждения не потухла, а горела, точно раздуваемая этим общим движением, этим вторым дыханием, о котором он думал, этим знакомым чувством порыва, сумевшим подчинить ему людей, увлечь за собой в состоянии предельной усталости.
Капитан добежал до оврага, лишь здесь перевел дух.
— Сто-ой!
К нему, окутанные паром, подбегали Дмитриев и Степанов, их догонял Зимин; вся грудь у него заледенела от дыхания, металлически отсвечивала, как панцирь; он не мог никак отдышаться и, подходя мелкими шажками к Мельниченко, пошатывался, глядя на капитана ошеломленно, мальчишеское лицо его, докрасна обожженное морозом, выражало одно: «Так было на фронте?» — и, покачиваясь, будто ему хотелось упасть на землю, прижаться к ней, передохнуть, одной рукой придерживая вращающуюся катушку, он вдруг засмеялся прерывисто:
— Вот так в атаку, да, Степанов?..
Капитан подозвал Дмитриева. Тот дышал почти ровно, но лицо его точно подсеклось, похудело сразу.
— Вы успели за девятнадцать минут, — сказал Мельниченко. — В нашем распоряжении одна минута. Пусть люди передохнут, а вы действуйте, командир взвода.
— Зимин, связь!
— Где будете выбирать НП? И почему идете в рост? Вас видно противнику! Бьют пулеметы!
— НП выберу на холме. — Дмитриев пригнулся и, внезапно поскользнувшись, упал на колени, но сейчас же встал, потирая грудь; его губы посерели.
— Что у вас? — спросил капитан.
— Ничего… ерунда… — проговорил он с трудом и повторил: — Выберу НП на склоне холма…
— Всем окапываться! — крикнул Мельниченко.
И наклонился к Зимину, тот уже лежал на снегу, долбил с ожесточением лопатой.
— Связь готова?
— Не… не готова, товарищ капитан, — ответил Зимин, отбросив лопату, и сильно подул в трубку.
— Вызывайте «Дон».
— «Дон», «Дон», я — «Фиалка»… «Дон», «Дон», я… Где ты там? Спишь, Полукаров? Кто? Ну, это я! — Зимин счастливо заулыбался. — Ну как ты там? Ага! Понятно! А ты притопывай!
Он вскочил и доложил тоненьким старательным голосом:
— Связь готова, товарищ капитан.
— Прекрасно. Доложите о связи командиру взвода.
— Есть!
Добежав до холма, Зимин кинулся на землю, пополз по склону, задыхаясь, позвал:
— Товарищ командир взвода!
Дмитриев сидел на скате холма, грыз комок снега, тер им себе лоб, горло, закрыв глаза; было похоже: ему смертельно хотелось спать. Услышав Зимина, он нахмурился, будто не поняв, о чем докладывал тот.
— Связь готова?
— Ага! То есть… так точно, — осекаясь, пробормотал Зимин.
— Эх ты, Зимушка! — сказал Алексей. — Давай сюда связь. Я открываю огонь! — Слова звучали в его ушах, но он почти не улавливал их смысл.
7
8
— Это любопытно. Следовательно, я вам уступаю урок тактики?
Он вынул платок, махнул им по стеклам очков, кашлянул в бородку, пар окутал ее, как дымом.
— Н-да, — проговорил он шепотом, — кажется, сегодня не совсем получается… Занятия-то можно было того, перенести, что ли. Нехорошо как-то…
Глядя на озябшие пальцы Копылова, протиравшие очки, капитан сказал:
— Поздно, добрый вы человек.
— Нет, я не возражаю, пожалуйста, Василий Николаевич; право! — поспешно заговорил Копылов. И, обращаясь к взводу, добавил тотчас: — Товарищи курсанты, вторую часть занятий проведет командир батареи.
— Курсанты Дмитриев, Зимин, Полукаров, Степанов, ко мне! Взвод, слушай приказ! — отчетливо подал команду капитан, поворачиваясь к строю. — Противник отступает в направлении железнодорожного полотна. Наша пехота прошла первую линию вражеских траншей, ее контратакуют танки противника. Мы поддерживаем сто тридцать пятую стрелковую дивизию, вошедшую в прорыв, двести девяносто девятый полк. Вам, Дмитриев, занять НП в районе шоссе, немедленно открыть огонь. Срок открытия огня — двадцать минут. Курсант Полукаров остается со связью. Курсанты Зимин и Степанов, взять катушку, буссоль и стереотрубу. Шагом марш!
— Одобряю ваши действия, — густым басом произнес Градусов и отвернулся, пошел к «виллису».
Все трое с лопатами, буссолью, стереотрубой двинулись в степь, змеившуюся поземкой.
Полукаров, присев на корточки, заземляя телефонный аппарат, втискивал с трудом железный стержень в снег.
— Рукавицы! Рукавицы прочь! — скомандовал капитан. — Кто же работает со связью в рукавицах?
Полукаров зубами сдернул рукавицы, схватил железный стержень и словно обжегся. Он сидел на земле, вздрагивая, дышал на закоченевшие руки, и Мельниченко приказал неумолимым голосом:
— Окапывайтесь!
Полукаров, стиснув зубы, ударил лопатой в ледяной наст — он захрустел и не поддался.
— Мерзлая. Не берет! — с усилием выговорил Полукаров, как-то дико озираясь на капитана.
— Кайлом долбите! Взво-од, за мной! Бегом маарш! — скомандовал капитан и побежал в степь, где отдалялись трое курсантов на искрящемся пространстве.
Холодный воздух будто ошпарил лицо, перехватил дыхание, как спазма.
— Шире ша-аг!
Люди двинулись за ним с мрачным, недовольным видом, он заметил это. Надо было согреть людей, держать их все время в непрерывном движении, в возбуждении — это было для них сейчас самое главное. Топот сапог, скрип снега звучали за его спиной, и капитан слышал дыхание людей, их полунасмешливые возгласы; никто еще до конца не понимал, почему он взял у Копылова этот час занятий.
Алексей Дмитриев, Степанов и Зимин шли скорым шагом, почти бежали. Связь разматывалась. Тоненькая фигурка Зимина была наклонена вперед, он спотыкался, преодолевая тяжесть катушки. Дмитриев хрипло повторял команду:
— Вперед! Вперед!..
Шинели, обмерзшие на морозе, стояли колом, на них застыла корка льда, мешающая движению.
Догнав Дмитриева, капитан спросил:
— Сколько вы двигаетесь?
— Пять минут.
Капитан быстро взглянул вперед. Из-за дальних холмов синеватой стрелой выносилось шоссе, редко обсаженное тополями. Там, взвихривая снежную пыль, мчались машины. Белая насыпь возле шоссе; опушенные ветви кустов около голубой впадины оврага.
— Какое расстояние до шоссе? Определите!
— Около двух километров.
— За десять минут уложитесь?
— Думаю, да.
— Отставить «думаю». Говорите точно.
— Да, уложусь. Бего-ом марш! — крикнул Дмитриев связистам.
— Отставить! — громко, чтобы слышали все, скомандовал капитан. — Снять шинели!
Дмитриев, удивленный, повернулся к нему.
— Командиру взвода и связистам — снять шинели! — властно повторил капитан. — Делают это так. Быстро! И не задумываясь!..
Он снял шинель, кинул ее в сторону, под скат сугроба.
— У нас осталось десять минут, вашего сигнала ждут на прежнем НП! Танки противника видны отсюда. Они в трехстах метрах от шоссе. Решайте!
Дмитриев и Степанов первые сбросили шинели; Зимин, вытаращив на них глаза, суетливо скидывал с плеча лямку катушки, торопясь, непослушными пальцами отстегивал крючки. Взвод смотрел на них в молчании.
— За мной бегом марш! — махнул рукой капитан и бросился вперед, к видневшемуся меж тополей шоссе.
Он пробежал метров пятьдесят-шестьдесят, зная, что за ним должны двигаться Дмитриев, Зимин и Степанов. С ожиданием оглянулся и, зажигаясь волнением, увидел, что за ним возбужденно, россыпью бежали люди — весь взвод, и он с уже знакомым чувством радостной боли и азарта опять махнул рукой, крикнул в полный голос:
— Вперед! Вперед!
Ветер колючим холодом резал, корябал лицо, но тело от быстрого движения наливалось жизнью, и тут Мельниченко услышал смех. Он не ошибся: он услышал за спиной прыскающий смех Гребнина:
— Миша!.. Ей-богу, умру… Ха-ха, ты похож на верблюда, который бежит по колючкам! Посмотри, Ким, Мишка бежит вприпрыжку. Фу! Даже в рифму вышло!
Шоссе было в двухстах метрах, и Мельниченко уже ясно видел мчавшиеся по нему машины, гладкий седой асфальт, холм у шоссе, голубую щель оврага, которая заметно приближалась, а снег, покрытый коркой льда, зеркально мелькал под ногами, вспыхивая отраженным солнцем.
— Вперед!
Он бежал не оглядываясь, но теперь понимая, что брошенная им искра возбуждения не потухла, а горела, точно раздуваемая этим общим движением, этим вторым дыханием, о котором он думал, этим знакомым чувством порыва, сумевшим подчинить ему людей, увлечь за собой в состоянии предельной усталости.
Капитан добежал до оврага, лишь здесь перевел дух.
— Сто-ой!
К нему, окутанные паром, подбегали Дмитриев и Степанов, их догонял Зимин; вся грудь у него заледенела от дыхания, металлически отсвечивала, как панцирь; он не мог никак отдышаться и, подходя мелкими шажками к Мельниченко, пошатывался, глядя на капитана ошеломленно, мальчишеское лицо его, докрасна обожженное морозом, выражало одно: «Так было на фронте?» — и, покачиваясь, будто ему хотелось упасть на землю, прижаться к ней, передохнуть, одной рукой придерживая вращающуюся катушку, он вдруг засмеялся прерывисто:
— Вот так в атаку, да, Степанов?..
Капитан подозвал Дмитриева. Тот дышал почти ровно, но лицо его точно подсеклось, похудело сразу.
— Вы успели за девятнадцать минут, — сказал Мельниченко. — В нашем распоряжении одна минута. Пусть люди передохнут, а вы действуйте, командир взвода.
— Зимин, связь!
— Где будете выбирать НП? И почему идете в рост? Вас видно противнику! Бьют пулеметы!
— НП выберу на холме. — Дмитриев пригнулся и, внезапно поскользнувшись, упал на колени, но сейчас же встал, потирая грудь; его губы посерели.
— Что у вас? — спросил капитан.
— Ничего… ерунда… — проговорил он с трудом и повторил: — Выберу НП на склоне холма…
— Всем окапываться! — крикнул Мельниченко.
И наклонился к Зимину, тот уже лежал на снегу, долбил с ожесточением лопатой.
— Связь готова?
— Не… не готова, товарищ капитан, — ответил Зимин, отбросив лопату, и сильно подул в трубку.
— Вызывайте «Дон».
— «Дон», «Дон», я — «Фиалка»… «Дон», «Дон», я… Где ты там? Спишь, Полукаров? Кто? Ну, это я! — Зимин счастливо заулыбался. — Ну как ты там? Ага! Понятно! А ты притопывай!
Он вскочил и доложил тоненьким старательным голосом:
— Связь готова, товарищ капитан.
— Прекрасно. Доложите о связи командиру взвода.
— Есть!
Добежав до холма, Зимин кинулся на землю, пополз по склону, задыхаясь, позвал:
— Товарищ командир взвода!
Дмитриев сидел на скате холма, грыз комок снега, тер им себе лоб, горло, закрыв глаза; было похоже: ему смертельно хотелось спать. Услышав Зимина, он нахмурился, будто не поняв, о чем докладывал тот.
— Связь готова?
— Ага! То есть… так точно, — осекаясь, пробормотал Зимин.
— Эх ты, Зимушка! — сказал Алексей. — Давай сюда связь. Я открываю огонь! — Слова звучали в его ушах, но он почти не улавливал их смысл.
7
Весь мокрый от пота, Алексей шел по улице.
Невыносимая жажда жгла его. Зайти бы в дом, попросить напиться, зачерпнуть бы железным ковшом ледяную воду из ведра и пить, пить, слыша, как льдинки позванивают о край ковша, чувствуя с наслаждением, как обжигающая влага холодит горло.
Это было единственное, о чем он думал. У него болели шея и грудь; он почувствовал эту боль, когда оступился возле холма. И потом она уже не прекращалась.
Он помнил: вбежал в умывальную прямо в шинели и шапке, открыл кран, подставил рот и долго глотал холодную воду; потом перевел дыхание и снова пил жадно.
Вскоре его окружила тишина. Он был один в батарее. Все ушли в столовую, он знал это, но мысль о еде была противна ему: его знобило и подташнивало.
Как было приятно раздеться и почувствовать чистую, хрустящую простыню, подушку под головой: спать, спать, закрыть глаза — и спать! Стуча зубами, он накинул поверх одеяла шинель, пытаясь согреться так. Но как только тепло охватило его, сразу представилось: медсанбатская машина в слепяще-снежной степи, и человек без сапог зигзагами бежит, скачет по сугробам, спотыкаясь и падая; а человека догоняет маленькая медсестра с испуганным лицом. Что это такое? Ах да, не мог никак вспомнить! Это комбат Бирюков, заболевший тифом, в бреду выскочил из машины и кинулся искать батарею…
Потом ему захотелось вспомнить что-нибудь хорошее, ясное, чистое, что недавно с кем-то случилось… Где? Что случилось? Когда случилось?
…Да, тогда они вдвоем шли по переулку, холодная заря давно догорала за крышами, сосульки розовели на карнизах, а в парке уже зажегся огнями госпиталь, разом вспыхнул всеми окнами, будто выплыл из-под земли, из-за оснеженных деревьев в ранние мартовский сумерки.
Тогда Алексей был в высушенной, отутюженной шинели, на сапогах потренькивали новенькие шпоры, и он немного смущался их бодрого, легкомысленного звона; видел, как Валя шла, губами касаясь, наверно, теплого, нагретого дыханием воротника, и молчала, чуть подняв брови.
— Что? — спросила она и остановилась. — Что вы хотите спросить?
— Не знаю, — без уверенности ответил он. — Только я сегодня устал, ну просто очень устал. И вдруг вспомнил, что вы живете в этом городе. И, знаете. Валя, подумал; это очень хорошо, что вы живете в этом городе…
— В этом городе вы больше никого не знаете, — сказала она и, отогнув воротник от губ, спросила: — Как вы нашли меня? И как узнали, что я работаю в госпитале?
— Это было легко.
Начал сеяться редкий нежный снежок. Валя на ходу поймала звездчатую снежинку, сказала:
— Какой мягкий мартовский снег! — И казалось, без всякой последовательности добавила: — Я ведь знаю, за что вы попали на гауптвахту.
Они остановились. Валя подняла глаза, осторожно сделала шаг к Алексею и, не говоря ни слова, смотрела ему в лицо, положив руку на его ремень.
Их разделял только падающий снег.
Он повторил, стараясь не двигаться:
— Валя, хорошо, что вы в этом городе…
Она отняла руку, подошла к крайнему крыльцу, слепила на перилах снежок, сказала весело:
— Он уже весной пахнет! Чувствуете? — И неожиданно спросила: — Попадете в тот фонарь? Вон, на углу, видите?
Она бросила снежок, смеясь, и этот смех почему-то напомнил ему знойный, горячий пляж, мягкий шелест волны, белые теневые зонтики на песке — то милое довоенное прошлое, что было полузабыто.
— Эх вы! Хотите, научу вас меткости? — шутливо предложил Алексей и тоже слепил снежок.
— Вы хвастун? Ну-ка, покажите свои способности! Вы, конечно же, снайпер, согласна!..
— Ну хорошо, смотрите!
Он размахнулся — и снежок не влип в столб фонаря, а пролетел мимо. Но от сильного размаха Алексея кольнула резкая боль в груди, там, где все время болело после тактических занятий, и сейчас же солоноватый вкус появился во рту.
— Валя, подождите, — проговорил он, отошел в сторону и сплюнул. И тотчас ясно увидел красное пятно на снегу.
— Что это? — изумленно спросила она. — У вас кровь? Вам что, зуб выдернули? Надо холодное на щеку. Прижмите к щеке снег!
Он стоял не отвечая, глаза были зажмурены, потом ответил странно:
— Да, кажется… зуб.
И вынул платок, приложил его к губам.
— Помешало, — договорил он с досадой и насильно улыбнулся ей. — До свидания. Валя… Мне пора…
— Что, сильно болит? — опять неспокойно спросила она. — Идите в училище. Я вас провожу. Идемте же, идемте!
Через четверть часа они расстались.
…Кто-то сказал рядом, будто возле самого его лица:
— Немедленно врача из санчасти.
И от этого голоса Алексей очнулся: таким знакомым показался ему этот голос, таким много раз слышанным, что он вдруг почувствовал жгучую радость: почему, почему здесь комбат Бирюков? И даже в тот момент, когда неприятно-яркий, режущий свет электричества до слез больно ударил по глазам, заставив его прижмуриться, он хотел еще громко спросить: «Товарищ комбат, как вы здесь?» — но не услышал своего голоса. Он только смутно увидел капитана Мельниченко, за ним лейтенанта Чернецова, бледное лицо Бориса, и дошел до сознания зыбкий затухающий шепот командира взвода:
— Вы… тихонько лежите, Дмитриев.
У Бориса разжались губы:
— Алеша… что ты?
В батарее — тишина, окна чернели: наверно, глубокая ночь. Мельниченко присел на кровать, спросил сниженным голосом:
— Как, сильно знобит?
— Немного, товарищ капитан… — прошептал Алексей.
— А я вот сейчас проверю, — сказал капитан и потрогал его пульс прохладными пальцами; синие глаза, застыв, смотрели куда-то в сторону.
И тут до пронзительности ясно вспомнил Алексей буранную ночь в котловине, тактические занятия, себя, бегущего без шинели, холм, шоссе. Потом была Валя, тени снежинок на ее лице, красное пятно на снегу. Его стало давить удушье, оно плотно и вязко подступало оттуда, из ноющей боли в груди — и снова появился тошнотно-солоноватый вкус во рту.
— Отойдите, товарищ капитан, — лишь успел сказать Алексей, склонившись с кровати.
У него пошла кровь горлом.
В одиннадцатом часу ночи Алексея отвезли в гарнизонный госпиталь: у него открылось пулевое ранение в правом легком.
В комнате дремотно пощелкивало отопление. Валя села перед зеркалом и, устало расстегивая платье, увидела в глубине зеркала — выглядывало из приоткрытой двери в другую комнату спрашивающее лицо тети Глаши, подумала: «Не терпится поговорить», и сказала тихонько:
— Конечно, входите. Вася у себя?
— Не приходил он. В училище своем ночует, что ли!
Они работали в одном госпитале: тетя Глаша — сиделкой, Валя — сестрой, не закончив первого курса медицинского института в начале 1944 года; и хотя тетя Глаша усиленно возражала против ее решения бросить институт («Вытяну и одна»), она на это ответила, что «будем тянуть вместе», — и ушла после зимней сессии.
— Засыпаешь от дежурства-то? — заметила тетя Глаша. — Бледная ты, ровно заболела. Что так?
А Валя посмотрела на окно, пусто высвеченное мартовской луной, и задумалась; вздохнула, молча пошла к постели; тетя Глаша тоже вздохнула ей вслед.
— Эк и разговаривать не хочешь.
Валя опустилась на край постели, сложила руки на коленях.
— Тетя Глаша, поверьте, язык не шевелится…
— Ладно, ладно, золотко мое, — пробормотала тетя Глаша и погладила ее светлые волосы. — Вся ты в мать. А вот смотрю на тебя и думаю: и нет такого молодца, как в песне-то: «Некому березу заломати».
Валя не ответила; тетя Глаша потопталась и вышла, шаркая шлепанцами.
Тогда Валя потушила свет, бултыхнулась в холодную постель, укрылась одеялом до подбородка. Комната будто погрузилась в теплую фиолетовую воду, сине мерцали мерзлые окна, на полу пролегли лунные косяки; тикали тоненько и нежно часы на тумбочке. Валя лежала, положив руку поверх одеяла, глядя на легкую полосу лунного света на стене.
В тишине квартиры резко затрещал телефонный звонок, но ей не хотелось вставать — пригрелась в постели. Из другой комнаты послышались скрип пружин, покряхтывание тети Глаши: «Кого это надирает ночью», — по коридору зашаркали шлепанцы в комнату брата и назад, под дверью вспыхнула щель света.
— Валюша, спишь? Какой-то Борис тебя спрашивает. Другого времени не нашел.
— Борис? Не понимаю. Сейчас, тетя Глаша.
Валя сунула ноги в тапочки, побежала в комнату брата, схватила трубку, сказала, слегка задохнувшись:
— Да, да…
— Валя, извините, кажется, разбудил вас? Собственно, извиняться потом будем. Дело в том, что Алексей…
— Да кто это говорит?
— Борис. Друг Алексея. Помните Новый год? Так вот, час назад Алексея отправили в госпиталь. У него кровь пошла горлом. Открылось ранение… Это я должен был сообщить вам.
— Час назад?
Она положила трубку, откинув голову, прислонилась затылком к стене. Из другой комнаты спросил ворчливый голос тети Глаши:
— Что там еще за ночные звонки? Что за мода?
— Ничего, тетя Глаша, ничего, мне надо в госпиталь…
— Господи, куда ты? Двенадцатый час.
…Белыми огнями ярко светились в углу окна аптеки, легкий снежок мягко роился вокруг фонарей. Возле ворот кто-то, широко расставив руки, загородил Вале дорогу, проговорил умиленно и пьяно:
— Какие реснички, а?
— Подите к черту!
На третьи сутки ему сделали операцию.
Операцию делал человек с недовольным прокуренным голосом, он ругался во время операции на сестер, ворчал, брюзжал, негодовал, со звоном бросал инструменты, и Алексею мучительно хотелось посмотреть на него. Но на глазах была марлевая повязка, сестры крепко держали его за руки, и он не мог этого сделать. Он лежал, обливаясь холодным потом, кусая губы, чтобы не стонать, ожидая только одного: когда кончится эта хрустящая живая боль, когда перестанут трогать его руками и тошнотворно звенеть инструментами. Временами ему казалось, что он теряет сознание, плавно колыхаясь, погружается в теплую звенящую влагу. Тугой звон наливал голову, и только где-то высоко над ним навязчиво гудел этот прокуренный голос:
— Расширитель! Зажимы!.. Пульс?..
Наконец наступила тишина. Устало и резко звякнули инструменты. Его перестали трогать руками. Он с ощущением свободы подумал: «Это все», — и хотел вздохнуть. Но это был-э не все. Сквозь плавающий звон в ушах он неясно услышал какое-то движение возле себя:
— Быстро иглу! Что вы… Валентина Николаевна?
И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:
— Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо…
«Откуда этот знакомый голос? — в полусознании мелькнуло у Алексея. — Кто это? И зачем эта боль?..»
Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:
— Пульс? Пульс?..
Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:
— Уносите!
«Странно, — подумал Алексей, — как с мальчишкой». И он уже не помнил, как его положили на каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.
Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи, и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?
Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?
Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?
Ленинград — то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской — все время представлялся Алексею.
Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском…
…Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?
Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.
На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.
Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза — и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.
Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекла в палату нахальными глазами, как будто говорили: «Чего лежишь? Весна ведь!» — и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.
Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: «Дзынь!»
«Ш-ш-шлеп!» — следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.
И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:
— Будь здоров, Петр Васильевич!
— Сам знаю…
— Что, продуло ветерком-то на крылечке?
— Не-ет, на солнышке — хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!
Наверно, во всех палатах сейчас пусто — никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: «Вы почему распахнули халаты?» — и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.
Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.
Невыносимая жажда жгла его. Зайти бы в дом, попросить напиться, зачерпнуть бы железным ковшом ледяную воду из ведра и пить, пить, слыша, как льдинки позванивают о край ковша, чувствуя с наслаждением, как обжигающая влага холодит горло.
Это было единственное, о чем он думал. У него болели шея и грудь; он почувствовал эту боль, когда оступился возле холма. И потом она уже не прекращалась.
Он помнил: вбежал в умывальную прямо в шинели и шапке, открыл кран, подставил рот и долго глотал холодную воду; потом перевел дыхание и снова пил жадно.
Вскоре его окружила тишина. Он был один в батарее. Все ушли в столовую, он знал это, но мысль о еде была противна ему: его знобило и подташнивало.
Как было приятно раздеться и почувствовать чистую, хрустящую простыню, подушку под головой: спать, спать, закрыть глаза — и спать! Стуча зубами, он накинул поверх одеяла шинель, пытаясь согреться так. Но как только тепло охватило его, сразу представилось: медсанбатская машина в слепяще-снежной степи, и человек без сапог зигзагами бежит, скачет по сугробам, спотыкаясь и падая; а человека догоняет маленькая медсестра с испуганным лицом. Что это такое? Ах да, не мог никак вспомнить! Это комбат Бирюков, заболевший тифом, в бреду выскочил из машины и кинулся искать батарею…
Потом ему захотелось вспомнить что-нибудь хорошее, ясное, чистое, что недавно с кем-то случилось… Где? Что случилось? Когда случилось?
…Да, тогда они вдвоем шли по переулку, холодная заря давно догорала за крышами, сосульки розовели на карнизах, а в парке уже зажегся огнями госпиталь, разом вспыхнул всеми окнами, будто выплыл из-под земли, из-за оснеженных деревьев в ранние мартовский сумерки.
Тогда Алексей был в высушенной, отутюженной шинели, на сапогах потренькивали новенькие шпоры, и он немного смущался их бодрого, легкомысленного звона; видел, как Валя шла, губами касаясь, наверно, теплого, нагретого дыханием воротника, и молчала, чуть подняв брови.
— Что? — спросила она и остановилась. — Что вы хотите спросить?
— Не знаю, — без уверенности ответил он. — Только я сегодня устал, ну просто очень устал. И вдруг вспомнил, что вы живете в этом городе. И, знаете. Валя, подумал; это очень хорошо, что вы живете в этом городе…
— В этом городе вы больше никого не знаете, — сказала она и, отогнув воротник от губ, спросила: — Как вы нашли меня? И как узнали, что я работаю в госпитале?
— Это было легко.
Начал сеяться редкий нежный снежок. Валя на ходу поймала звездчатую снежинку, сказала:
— Какой мягкий мартовский снег! — И казалось, без всякой последовательности добавила: — Я ведь знаю, за что вы попали на гауптвахту.
Они остановились. Валя подняла глаза, осторожно сделала шаг к Алексею и, не говоря ни слова, смотрела ему в лицо, положив руку на его ремень.
Их разделял только падающий снег.
Он повторил, стараясь не двигаться:
— Валя, хорошо, что вы в этом городе…
Она отняла руку, подошла к крайнему крыльцу, слепила на перилах снежок, сказала весело:
— Он уже весной пахнет! Чувствуете? — И неожиданно спросила: — Попадете в тот фонарь? Вон, на углу, видите?
Она бросила снежок, смеясь, и этот смех почему-то напомнил ему знойный, горячий пляж, мягкий шелест волны, белые теневые зонтики на песке — то милое довоенное прошлое, что было полузабыто.
— Эх вы! Хотите, научу вас меткости? — шутливо предложил Алексей и тоже слепил снежок.
— Вы хвастун? Ну-ка, покажите свои способности! Вы, конечно же, снайпер, согласна!..
— Ну хорошо, смотрите!
Он размахнулся — и снежок не влип в столб фонаря, а пролетел мимо. Но от сильного размаха Алексея кольнула резкая боль в груди, там, где все время болело после тактических занятий, и сейчас же солоноватый вкус появился во рту.
— Валя, подождите, — проговорил он, отошел в сторону и сплюнул. И тотчас ясно увидел красное пятно на снегу.
— Что это? — изумленно спросила она. — У вас кровь? Вам что, зуб выдернули? Надо холодное на щеку. Прижмите к щеке снег!
Он стоял не отвечая, глаза были зажмурены, потом ответил странно:
— Да, кажется… зуб.
И вынул платок, приложил его к губам.
— Помешало, — договорил он с досадой и насильно улыбнулся ей. — До свидания. Валя… Мне пора…
— Что, сильно болит? — опять неспокойно спросила она. — Идите в училище. Я вас провожу. Идемте же, идемте!
Через четверть часа они расстались.
…Кто-то сказал рядом, будто возле самого его лица:
— Немедленно врача из санчасти.
И от этого голоса Алексей очнулся: таким знакомым показался ему этот голос, таким много раз слышанным, что он вдруг почувствовал жгучую радость: почему, почему здесь комбат Бирюков? И даже в тот момент, когда неприятно-яркий, режущий свет электричества до слез больно ударил по глазам, заставив его прижмуриться, он хотел еще громко спросить: «Товарищ комбат, как вы здесь?» — но не услышал своего голоса. Он только смутно увидел капитана Мельниченко, за ним лейтенанта Чернецова, бледное лицо Бориса, и дошел до сознания зыбкий затухающий шепот командира взвода:
— Вы… тихонько лежите, Дмитриев.
У Бориса разжались губы:
— Алеша… что ты?
В батарее — тишина, окна чернели: наверно, глубокая ночь. Мельниченко присел на кровать, спросил сниженным голосом:
— Как, сильно знобит?
— Немного, товарищ капитан… — прошептал Алексей.
— А я вот сейчас проверю, — сказал капитан и потрогал его пульс прохладными пальцами; синие глаза, застыв, смотрели куда-то в сторону.
И тут до пронзительности ясно вспомнил Алексей буранную ночь в котловине, тактические занятия, себя, бегущего без шинели, холм, шоссе. Потом была Валя, тени снежинок на ее лице, красное пятно на снегу. Его стало давить удушье, оно плотно и вязко подступало оттуда, из ноющей боли в груди — и снова появился тошнотно-солоноватый вкус во рту.
— Отойдите, товарищ капитан, — лишь успел сказать Алексей, склонившись с кровати.
У него пошла кровь горлом.
В одиннадцатом часу ночи Алексея отвезли в гарнизонный госпиталь: у него открылось пулевое ранение в правом легком.
В комнате дремотно пощелкивало отопление. Валя села перед зеркалом и, устало расстегивая платье, увидела в глубине зеркала — выглядывало из приоткрытой двери в другую комнату спрашивающее лицо тети Глаши, подумала: «Не терпится поговорить», и сказала тихонько:
— Конечно, входите. Вася у себя?
— Не приходил он. В училище своем ночует, что ли!
Они работали в одном госпитале: тетя Глаша — сиделкой, Валя — сестрой, не закончив первого курса медицинского института в начале 1944 года; и хотя тетя Глаша усиленно возражала против ее решения бросить институт («Вытяну и одна»), она на это ответила, что «будем тянуть вместе», — и ушла после зимней сессии.
— Засыпаешь от дежурства-то? — заметила тетя Глаша. — Бледная ты, ровно заболела. Что так?
А Валя посмотрела на окно, пусто высвеченное мартовской луной, и задумалась; вздохнула, молча пошла к постели; тетя Глаша тоже вздохнула ей вслед.
— Эк и разговаривать не хочешь.
Валя опустилась на край постели, сложила руки на коленях.
— Тетя Глаша, поверьте, язык не шевелится…
— Ладно, ладно, золотко мое, — пробормотала тетя Глаша и погладила ее светлые волосы. — Вся ты в мать. А вот смотрю на тебя и думаю: и нет такого молодца, как в песне-то: «Некому березу заломати».
Валя не ответила; тетя Глаша потопталась и вышла, шаркая шлепанцами.
Тогда Валя потушила свет, бултыхнулась в холодную постель, укрылась одеялом до подбородка. Комната будто погрузилась в теплую фиолетовую воду, сине мерцали мерзлые окна, на полу пролегли лунные косяки; тикали тоненько и нежно часы на тумбочке. Валя лежала, положив руку поверх одеяла, глядя на легкую полосу лунного света на стене.
В тишине квартиры резко затрещал телефонный звонок, но ей не хотелось вставать — пригрелась в постели. Из другой комнаты послышались скрип пружин, покряхтывание тети Глаши: «Кого это надирает ночью», — по коридору зашаркали шлепанцы в комнату брата и назад, под дверью вспыхнула щель света.
— Валюша, спишь? Какой-то Борис тебя спрашивает. Другого времени не нашел.
— Борис? Не понимаю. Сейчас, тетя Глаша.
Валя сунула ноги в тапочки, побежала в комнату брата, схватила трубку, сказала, слегка задохнувшись:
— Да, да…
— Валя, извините, кажется, разбудил вас? Собственно, извиняться потом будем. Дело в том, что Алексей…
— Да кто это говорит?
— Борис. Друг Алексея. Помните Новый год? Так вот, час назад Алексея отправили в госпиталь. У него кровь пошла горлом. Открылось ранение… Это я должен был сообщить вам.
— Час назад?
Она положила трубку, откинув голову, прислонилась затылком к стене. Из другой комнаты спросил ворчливый голос тети Глаши:
— Что там еще за ночные звонки? Что за мода?
— Ничего, тетя Глаша, ничего, мне надо в госпиталь…
— Господи, куда ты? Двенадцатый час.
…Белыми огнями ярко светились в углу окна аптеки, легкий снежок мягко роился вокруг фонарей. Возле ворот кто-то, широко расставив руки, загородил Вале дорогу, проговорил умиленно и пьяно:
— Какие реснички, а?
— Подите к черту!
На третьи сутки ему сделали операцию.
Операцию делал человек с недовольным прокуренным голосом, он ругался во время операции на сестер, ворчал, брюзжал, негодовал, со звоном бросал инструменты, и Алексею мучительно хотелось посмотреть на него. Но на глазах была марлевая повязка, сестры крепко держали его за руки, и он не мог этого сделать. Он лежал, обливаясь холодным потом, кусая губы, чтобы не стонать, ожидая только одного: когда кончится эта хрустящая живая боль, когда перестанут трогать его руками и тошнотворно звенеть инструментами. Временами ему казалось, что он теряет сознание, плавно колыхаясь, погружается в теплую звенящую влагу. Тугой звон наливал голову, и только где-то высоко над ним навязчиво гудел этот прокуренный голос:
— Расширитель! Зажимы!.. Пульс?..
Наконец наступила тишина. Устало и резко звякнули инструменты. Его перестали трогать руками. Он с ощущением свободы подумал: «Это все», — и хотел вздохнуть. Но это был-э не все. Сквозь плавающий звон в ушах он неясно услышал какое-то движение возле себя:
— Быстро иглу! Что вы… Валентина Николаевна?
И чей-то умоляющий голос, как ветерок, прошелестел над головой:
— Не ругайтесь, Семен Афанасьевич. Не надо…
«Откуда этот знакомый голос? — в полусознании мелькнуло у Алексея. — Кто это? И зачем эта боль?..»
Опять тишина. Потом опять звякнули инструменты. И тот же прокуренный голос, как удары в тишине:
— Пульс? Пульс?..
Это он слышал уже смутно. Тягуче-обморочно звенело в ушах. Но, на мгновенье открыв веки, он увидел перед собой острые прищуренные глаза. Большие руки этот человек держал на весу перед грудью. В глазах хирурга возникли золотисто-веселые блестки. Он, всматриваясь, наклонился, локтем повернул к себе все в поту лицо Алексея, сказал:
— Уносите!
«Странно, — подумал Алексей, — как с мальчишкой». И он уже не помнил, как его положили на каталку, как Валя мягко вытирала его потное лицо тампоном, осторожно отстраняя со лба волосы.
Неужели он когда-то сидел в классе, решая задачу с тремя неизвестными, а за раскрытыми окнами густо шелестела листва, галдели возбужденные весной воробьи, и веселые солнечные блики играли на полу, на доске, на парте?
Неужели когда-то, после экзаменов, он лежал на горячем песке пляжа на берегу залива, загорал, нырял в зеленую воду и испытывал необыкновенное чувство свободы на целое лето? Неужели он сыпал на грудь сухой, неудержимый песок и болтал с друзьями о всякой ерунде?
Неужели в тихие, прозрачные вечера, когда во двор опускались тени, он, загорелый, в майке, играл в волейбол, замечая, что Надя Сергеева смотрит на него внимательными глазами?
Ленинград — то зимний, с поземкой на набережных, с катком и огнями, как звезды, рассыпанными на синем льду, и белый, с перьями алых облаков над Невой и звуками пианино из распахнутых окон на Морской — все время представлялся Алексею.
Каким же солнечным, милым и неповторимым было это прошлое! И было трудно поверить, что оно никогда не вернется!.. Нет, жизнь только начинается, и впереди много белых весен, снежных ленинградских зим, летней тишины на заливе. И он будет лежать на горячем песке, и нырять в зеленую воду, и будет покупать газировку в ажурных будочках на Невском…
…Там, в Ленинграде, осталась мама, а Ирина, младшая сестра, эвакуировалась к тете, в Сибирь. Давно-давно она писала о блокаде, о том, что мама не захотела уезжать и осталась работать в госпитале. Где она? Что с ней? Неужели потерялся его адрес? Сколько раз менялись его полевые почты? Где она?
Все, что было для него родственным и близким, с особой ясностью всплывало в его сознании, перемешивалось, путалось, и он с тоскливым желанием покоя витал в запутанных снах, как в бреду.
На шестые сутки он почувствовал теплый свет на веках, услышал легкий звон капель и вроде бы шорох деревьев за окном.
Это был не бред. Эти звуки доносились из настоящего мира. И он открыл глаза — и увидел притягивающий свет реального мира, где были солнце, тепло, жизнь.
Было ясное, погожее апрельское утро. Почерневшие от влаги сучья стучали в мокрые стекла; и Алексею сначала показалось: идет на улице сильный, шуршащий, весенний дождь. В госпитальном саду оглушительно кричали грачи, качаясь на ветвях перед окнами; наклоняя головы, они заглядывали сквозь стекла в палату нахальными глазами, как будто говорили: «Чего лежишь? Весна ведь!» — и, раскачав ветви, взмахивая крыльями, улетали в синюю сияющую пустоту неба.
Погладив рукой нагретое одеяло, Алексей долго смотрел в окно, в мокрый парк, чувствуя, как лицо ласкалось солнцем, воздухом, видя, как в открытую форточку шел волнистый парок. Потом сверху полетела сверкающая капля, разбилась о подоконник: «Дзынь!»
«Ш-ш-шлеп!» — следом что-то зашуршало, загремело в водосточной трубе: должно быть, оттаявший снег скатился с крыши, шлепнулся о влажный тротуар.
И Алексей, слабо улыбаясь, пошевелился и посмотрел на свою руку, еще не веря, что он выздоравливал или выздоровел. А в соседней палате негромко переговаривались голоса, из коридора иногда доносился стук костылей; раз кто-то густо чихнул возле самой двери, и сразу отозвался живой голос:
— Будь здоров, Петр Васильевич!
— Сам знаю…
— Что, продуло ветерком-то на крылечке?
— Не-ет, на солнышке — хоть загорай. Печет! Это так, от воздуха!
Наверно, во всех палатах сейчас пусто — никого силой не удержишь в корпусе. Все собрались с утра на крылечке, сидят, переговариваются, покуривают, слушают крик грачей в саду, глядят на солнце, на подсыхающие деревья: так всегда в госпиталях весной. Порой, стуча каблучками, пройдет в перевязочную, что во дворе, Валя; ее серые строгие глаза взглянут из-под ресниц, и при этом она скажет: «Вы почему распахнули халаты?» — и раненые, намного старше ее, семейные, степенные, сконфуженно запахнут халаты и долго задумчиво будут смотреть ей вслед.
Алексей до ясновидения представил это и, слушая звон капели по железному карнизу, вдруг подумал: всю войну он жил ожиданием, что рано или поздно он увидит, поймет настоящее счастье, ясное и неповторимое, как это апрельское утро, с его капелью и грачами, с ласковым солнцем и мокрыми стеклами.
8
Целые дни кричали и шумели грачи; тополя гнулись в госпитальном саду — шел с юга теплый влажный ветер. Под деревьями кое-где еще лежали островки снега, но песчаные дорожки на солнцепеке уже подсыхали. С намокших ветвей косо летели капли — на пригревшийся песок, на сырые, темные скамейки, а на крыльцо то и дело падали сосульки, тоненько звенели, скатываясь по ступеням, которые дымились легким парком, — настоящий апрель.
Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.
Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах «1945 год». От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:
— Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! — он захохотал. — Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают.
В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:
— Трусоват рыжий.
— Этот самый белый на горло взял. Дипломат!
— А вот по Украине шли — все кошки черные. В какую хату ни зайдешь — и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь — черная!
Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела — спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.
Алексей, укутанный в госпитальный халат, сидя на перилах, смотрел вокруг, возбужденный весной: сегодня в первый раз ему разрешили выйти на воздух из палаты. Вокруг толпились раненые, нежились в соломенных качалках, грелись на солнышке, расстегнув халаты.
Разбитной пулеметчик Сизов, с орденом и медалью, привинченными прямо к нижней рубахе, увеличительным стеклом выжигал на перилах «1945 год». От перил взвивался струйкой белый дымок, а Сизов говорил подмигивая:
— Оставлю девчатам о себе память. Небось посмотрят, вспомнят: был такой Петька Сизов. Гляди! Гляди! Сейчас подерутся, дьяволы! — он захохотал. — Вот черти весенние, на передовую бы их. И горя не знают.
В саду под скамейкой сошлись, подрагивая хвостами, два госпитальных кота и, выгнув спины, орали угрожающе и тягуче. Раненые заговорили:
— Трусоват рыжий.
— Этот самый белый на горло взял. Дипломат!
— А вот по Украине шли — все кошки черные. В какую хату ни зайдешь — и тут тебе с печи кошка прыг! Посмотришь — черная!
Молодой парень Матвеев, на костылях, с добрым лицом, стал вспоминать случай, когда из сожженной дотла деревни на батарею пришла обгоревшая кошка с двумя котятами: прижилась возле кухни, так и дошла с армией до Карпат. Потом кто-то рассказал, что до войны в деревне была кошка, которая по-особенному храпела — спала и храпела на всю избу, без всякой церемонии. Все засмеялись, задымили цигарками, по очереди зажигая их увеличительным стеклом.