Страница:
— Эй, братцы, первая, прославленная батарея, хоть топор вешай! О чем речь? А-а, ясно — среди смертных герой дня! — захохотал он с дерзкой веселостью, заметив Алексея у окна. — А может, Дмитриев и орденок схлопочет? Ась?
— То есть? — спросил Алексей.
— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!
Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.
— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?
Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.
— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?
— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.
— Ты брось эти штучки, старшина! Туману не напускай!.. Я-то как раз артиллерист, а не быстренький, как некоторые тут!..
— Не видно, — сказал Алексей. — В артиллерии не стреляют с закрытыми глазами. Прешь напролом, как бык.
— Ты мне словами памороки не забивай! Я-то уши развешивать не буду! Ничего у тебя не выйдет! — угрожающе заговорил Карпушин. — Учти: вся твоя карьера шита белыми нитками, хоть ты и до старшин долез… Лесенка твоя как на ладони… ясно?
— Слушай, Карпушин, — вмешался Полукаров, сделав брезгливое лицо. — Закрыл бы заседание юридической коллегии с перерывом на каникулы. Надоело слушать громовые речи!
— А ты-то что, Полукаров? Подкупили тебя вроде? — выкатил пронзительно-светлые свои глаза Карпушин. — Или уж не понимаешь, что тут за кулисами у вас делается? Может, всякие подробности рассказать, как люди жить имеют? И о Валеньке тоже знаем…
— Что именно? А ну-ка объясни. — Алексей почувствовал, как холодеют, будто ознобом стягиваются, его губы. — Какое это имеет отношение?
— Имеет! — Карпушин хохотнул, повертел пальцем возле виска, показывая этим, что дело тут не без цели.
— Вот что, — еле сдерживая себя, глухо проговорил Алексей. — Если будешь галдеть тут еще, я тебе морду набью, хоть и на гауптвахту сяду. Все понял?
— Подожди, Алеша.
Сказав это, из окружившей их обоих толпы курсантов как-то лениво вышагнул, приняв бесстрастное выражение, все время молчавший Дроздов, положил руку на крутое, покатое плечо Карпушина и долго, детально рассматривал его всего — с головы до ног; и тотчас в курилке задвигались, зашумели, кто-то предложил накаленным басом:
— Толя, тресни ему по шее за демагогию! У этого парня — мыслей гора!
— А ну-ка тихо! — остановил Дроздов и властно подтолкнул Карпушина нажатием руки в плечо. — Проваливай по-вежливому! И передай взводу, что первая батарея выгнала тебя из курилки к чертовой бабушке!
Тогда Карпушин, сузив веки, высвободил плечо из-под руки Дроздова, раздувая ноздри, попятился к двери, затем повернулся, со сдержанным бешенством начал протискиваться к выходу. Дроздов проводил его до самой двери, напоследок по-домашнему посоветовал:
— Если не успокоишься, сходи в санчасть. Там есть хорошенькая сестренка. В шкафу направо у нее валерьянка с ландышем… Будь здоров!
— А выпроводил ты его, Дроздов, напрасно, — заметил Грачевский, косясь на Алексея. — Потом объективно ничего не известно, видишь ли…
— У тебя куриная слепота, Грачевский, — ледяным тоном ответил Дроздов. — Очки носить надо.
— Слепота не слепота, а ты знаешь, где правда?
Зимин с негодованием заявил Грачевскому:
— Если не из нашей батареи, значит, можно говорить все, что хочет! Просто безобразие!
Он повел сердитыми глазами — Алексей уже стоял в дальнем углу и чиркал спичкой по коробку, а спички выщелкивали фиолетовые искры; от движения руки прядь волос упала ему на висок. «Он волнуется?» — подумал Зимин, и в ту минуту дневальный с шашкой и противогазом через плечо появился в курилке, прокричал:
— Старшину первого дивизиона к телефону!
В вестибюле, где был столик дежурного с телефоном, Алексей, немного успокоившись, взял трубку, сказал, как обычно:
— Старшина Дмитриев.
— Алексей? — послышался голос точно из другого мира. — Алексей, это ты?
— Валя?..
— Алексей, я должна с тобой серьезно поговорить…
— Валя, я не могу тебя увидеть ни сегодня, ни завтра.
22
23
— То есть? — спросил Алексей.
— Как «то есть», старшина? А ты невинницу из себя не строй! Чувствуем твои методы. Высоко вознесся! Психику словами не исправишь. Слова — не то. Ими не убедишь. Иногда надо дубинкой по голове, чтоб все на свои места стало!
Алексей швырнул папиросу в урну, подошел к Карпушину.
— Ты говоришь, словами человека не убедишь. А сам сейчас убеждаешь меня словами. Где же логика?
Сержант Карпушин скрестил на груди руки, крутые ноздри короткого носа зло дрогнули.
— Логика? При чем здесь логика? Исключить тебя из комсомола и из училища — вот и вся логика! Запомни еще — за клевету и к суду привлекают, ясно?
— Черт тебя знает, что ты за артиллерист! — усмехнулся Алексей. — Ни разу таких не видел.
— Ты брось эти штучки, старшина! Туману не напускай!.. Я-то как раз артиллерист, а не быстренький, как некоторые тут!..
— Не видно, — сказал Алексей. — В артиллерии не стреляют с закрытыми глазами. Прешь напролом, как бык.
— Ты мне словами памороки не забивай! Я-то уши развешивать не буду! Ничего у тебя не выйдет! — угрожающе заговорил Карпушин. — Учти: вся твоя карьера шита белыми нитками, хоть ты и до старшин долез… Лесенка твоя как на ладони… ясно?
— Слушай, Карпушин, — вмешался Полукаров, сделав брезгливое лицо. — Закрыл бы заседание юридической коллегии с перерывом на каникулы. Надоело слушать громовые речи!
— А ты-то что, Полукаров? Подкупили тебя вроде? — выкатил пронзительно-светлые свои глаза Карпушин. — Или уж не понимаешь, что тут за кулисами у вас делается? Может, всякие подробности рассказать, как люди жить имеют? И о Валеньке тоже знаем…
— Что именно? А ну-ка объясни. — Алексей почувствовал, как холодеют, будто ознобом стягиваются, его губы. — Какое это имеет отношение?
— Имеет! — Карпушин хохотнул, повертел пальцем возле виска, показывая этим, что дело тут не без цели.
— Вот что, — еле сдерживая себя, глухо проговорил Алексей. — Если будешь галдеть тут еще, я тебе морду набью, хоть и на гауптвахту сяду. Все понял?
— Подожди, Алеша.
Сказав это, из окружившей их обоих толпы курсантов как-то лениво вышагнул, приняв бесстрастное выражение, все время молчавший Дроздов, положил руку на крутое, покатое плечо Карпушина и долго, детально рассматривал его всего — с головы до ног; и тотчас в курилке задвигались, зашумели, кто-то предложил накаленным басом:
— Толя, тресни ему по шее за демагогию! У этого парня — мыслей гора!
— А ну-ка тихо! — остановил Дроздов и властно подтолкнул Карпушина нажатием руки в плечо. — Проваливай по-вежливому! И передай взводу, что первая батарея выгнала тебя из курилки к чертовой бабушке!
Тогда Карпушин, сузив веки, высвободил плечо из-под руки Дроздова, раздувая ноздри, попятился к двери, затем повернулся, со сдержанным бешенством начал протискиваться к выходу. Дроздов проводил его до самой двери, напоследок по-домашнему посоветовал:
— Если не успокоишься, сходи в санчасть. Там есть хорошенькая сестренка. В шкафу направо у нее валерьянка с ландышем… Будь здоров!
— А выпроводил ты его, Дроздов, напрасно, — заметил Грачевский, косясь на Алексея. — Потом объективно ничего не известно, видишь ли…
— У тебя куриная слепота, Грачевский, — ледяным тоном ответил Дроздов. — Очки носить надо.
— Слепота не слепота, а ты знаешь, где правда?
Зимин с негодованием заявил Грачевскому:
— Если не из нашей батареи, значит, можно говорить все, что хочет! Просто безобразие!
Он повел сердитыми глазами — Алексей уже стоял в дальнем углу и чиркал спичкой по коробку, а спички выщелкивали фиолетовые искры; от движения руки прядь волос упала ему на висок. «Он волнуется?» — подумал Зимин, и в ту минуту дневальный с шашкой и противогазом через плечо появился в курилке, прокричал:
— Старшину первого дивизиона к телефону!
В вестибюле, где был столик дежурного с телефоном, Алексей, немного успокоившись, взял трубку, сказал, как обычно:
— Старшина Дмитриев.
— Алексей? — послышался голос точно из другого мира. — Алексей, это ты?
— Валя?..
— Алексей, я должна с тобой серьезно поговорить…
— Валя, я не могу тебя увидеть ни сегодня, ни завтра.
22
«Здравствуй, дневник, старый друг, я тебя совсем забыл!
Сейчас ночь, все спят, а я сижу в ленкомнате и записываю, как автомат. Даже пить хочется, а я не могу оторваться, сходить к бачку. Ну, спокойней, курсант Зимин, будьте хладнокровней и излагайте все отчетливо! Итак, по порядку.
Вчера ночью я никак не мог заснуть после этого безобразия в курилке, когда чуть драки не случилось. А когда не можешь уснуть, то всегда подушка какая-то горячая, колючая и ужасно жарко щекам. Я стал переворачивать подушку прохладной стороной вверх и вдруг слышу — вроде шепот. Было, наверно, часа два ночи, все спали в батарее, свет горел в коридоре, и только там шаги дневального: тук-тук…
Приподнимаюсь и вижу: Алекс. Дмитриев лежит на своей койке, а рядом сидит Толя Др. Вот что я услышал:
Алекс. Ты говоришь, что Борис заранее все рассчитал? Не хотел бы так думать, Толя. Зачем ему это?
Дрозд. Ты сам понимаешь.
Алекс. В таком случае я не хочу вспоминать, что было на стрельбах. Не хочу об этом говорить. Хватит!
Дрозд. Ну, знаешь, толстовщина какая-то!
Алекс. Уверен, что тут виноват его характер, вот и все. Давай продумаем, как быть. Не верю, что он все сделал с целью.
Дрозд. Я разбужу Сашку, посоветуемся вместе.
Я увидел, как Дроздов стал будить замычавшего Сашу Гребнина, и тут же произошло совсем неожиданное. С крайней койки вдруг поднялась какая-то белая фигура, вся лохматая, просто как привидение. Фигура подошла к Алексею Д., и я узнал Полукарова.
— Товарищи, — сказал он. — Товарищи, можете со мной делать все, что угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!
— Пошли, — сказал Алексей и повернулся к Др.
Он и Др. накинули шинели и пошли, наверное, в курилку. Когда они вышли, мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал… Мне показалось — это Борис проснулся.
Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как же это я ничего не понимал?
А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой злобой, что мне стало страшно:
— Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!..»
Сейчас ночь, все спят, а я сижу в ленкомнате и записываю, как автомат. Даже пить хочется, а я не могу оторваться, сходить к бачку. Ну, спокойней, курсант Зимин, будьте хладнокровней и излагайте все отчетливо! Итак, по порядку.
Вчера ночью я никак не мог заснуть после этого безобразия в курилке, когда чуть драки не случилось. А когда не можешь уснуть, то всегда подушка какая-то горячая, колючая и ужасно жарко щекам. Я стал переворачивать подушку прохладной стороной вверх и вдруг слышу — вроде шепот. Было, наверно, часа два ночи, все спали в батарее, свет горел в коридоре, и только там шаги дневального: тук-тук…
Приподнимаюсь и вижу: Алекс. Дмитриев лежит на своей койке, а рядом сидит Толя Др. Вот что я услышал:
Алекс. Ты говоришь, что Борис заранее все рассчитал? Не хотел бы так думать, Толя. Зачем ему это?
Дрозд. Ты сам понимаешь.
Алекс. В таком случае я не хочу вспоминать, что было на стрельбах. Не хочу об этом говорить. Хватит!
Дрозд. Ну, знаешь, толстовщина какая-то!
Алекс. Уверен, что тут виноват его характер, вот и все. Давай продумаем, как быть. Не верю, что он все сделал с целью.
Дрозд. Я разбужу Сашку, посоветуемся вместе.
Я увидел, как Дроздов стал будить замычавшего Сашу Гребнина, и тут же произошло совсем неожиданное. С крайней койки вдруг поднялась какая-то белая фигура, вся лохматая, просто как привидение. Фигура подошла к Алексею Д., и я узнал Полукарова.
— Товарищи, — сказал он. — Товарищи, можете со мной делать все, что угодно, но я слышал ваш разговор, потому что имею к этому отношение. Я видел, как Борис прятал катушку связи. Поэтому я совершил преступление такое же, как и он. Я, очевидно, подлец больше, чем Борис. Я виноват перед тобой, Дмитриев, и не прошу прощения, потому что все было слишком подло!
— Пошли, — сказал Алексей и повернулся к Др.
Он и Др. накинули шинели и пошли, наверное, в курилку. Когда они вышли, мне показалось, что в глубине кубрика кто-то застонал… Мне показалось — это Борис проснулся.
Я лежал, закрыв глаза, какие-то круги вертелись в голове. Я думал: как же это я ничего не понимал?
А через несколько минут я услышал шаги возле своей койки и увидел, как Борис подошел к койке Полукарова, сдернул с него одеяло и прошипел с такой злобой, что мне стало страшно:
— Сволочь ты, предатель! Этого я тебе никогда не прощу!..»
23
Это были тяжелые для Бориса дни, когда решалась его судьба. Если раньше послевоенная жизнь представлялась ему начинающейся после фронта чудесной сказкой, то теперь, особенно по ночам, ворочаясь на жесткой своей постели, он до слез, до неистребимого отчаяния жалел, что совершил непоправимую ошибку, закончив войну не на передовой, а здесь, в тылу; и он убеждал себя, что и без училища вернулся бы со званием офицера, но мысли эти не успокаивали его, лишь рождали жгучую злую боль.
От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же, теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.
Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила писать чаще, «хотя бы две строчки». Эти письма Сельского и эти письма матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал их, — это было как отдушина.
Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на вопросы отвечал «да» или «нет»; однако, когда помкомвзвода Грачевский напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует себя нездоровым.
Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что просил его, и от этих собственных слов «я нездоров». Этим он подчеркивал, что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг — и он полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где был выход? Где?..
Так прошла тягостная неделя.
За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд, ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле, не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему, счастливо протягивала руку!
А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему телеграмму. Телеграмма удивила его — она была пространной, уже с обратным московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чаю многое…
Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас встречаться, им сейчас не о чем было говорить — ему, теперешнему, потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу, другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего между ними? Что их связывает?
И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей, и ясно было: он не встретится с Сельским. «Поздно вы приезжаете, товарищ старший лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!»
Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи, отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые команды — и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь сомнениями, он не приходил ни к какому решению.
В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане, раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали шпорами по коридору.
В ленинской комнате неумело играли на пианино — и Борис остановился, поморщился: «Черные ресницы, черные глаза», — и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе… Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе — просто не было для нее места в душе его.
Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина. Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень спешил.
— Вот наказанье! — говорил он страдальчески. — Скажи, Ким, отрезать его, а? Он лишний какой-то…
— Делай на свое усмотрение, — ответил серьезный голос Кима. — Никогда не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.
Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.
— Да, отрежу, — сказал он. — А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал, танцы, фейерверк! «Количество билетов ограничено». Огромнейшие афиши по всему городу, даже возле проходной!..
«Глупо! Как все это глупо! Осенью — карнавал!» — подумал Борис, усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии. «Глупо», — снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы постучать, и опустил ее — так вдруг забилось сердце. «Трусливый дурак, у меня же особая причина, у меня телеграмма!» — подумал он и, убеждая себя, наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко, напряженно сказал:
— Курсант Брянцев просит разрешения войти!
— Войдите.
И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами, наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы; сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на ату карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:
— Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.
Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же напряженным голосом произнес:
— Товарищ капитан, разрешите обратиться!
— По какому поводу? — Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.
— Насчет увольнения, — неуверенно проговорил Борис и, только сейчас, опустив руку, подумал: «Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?» — Я должен встретить знакомого офицера. Он проездом… Знакомы были по фронту.
— Когда прибывает поезд?
— В восемь часов, товарищ капитан.
Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:
— Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? — и бросил спичку в пепельницу. — У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к нему.
«Вон оно что!» И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти — отталкивающая бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же, пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил скулы лейтенанта.
— Вам нужно увольнение, Брянцев?
— Да… Я должен встретить… встретить знакомого… офицера… У меня телеграмма.
Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.
— Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?
— До двадцати четырех часов.
Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул увольнительную Борису.
— Можете идти.
Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого быстрого решения Чернецова.
«Доброта? — думал он. — Равнодушие? Или просто-напросто презрение?»
В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные. Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал: «Быстрей, только быстрей!» — но сердце сжималось с ощущением какой-то тошнотной тревоги.
В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.
— Что? — спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке, какие носили фронтовые шоферы.
Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.
— Мелочи, кажись, нет, — сказал шофер и стал шарить по нагрудным карманам своей кожаной куртки. — Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.
— Оставь на память, — ответил Борис и захлопнул дверцу.
— Брось, брось, — посерьезнев, сказал шофер. — Я, брат, с военных лишнего не беру. Сам недавно оттуда.
Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: «Зачем сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?»
И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал ненужность и бессмысленность этой встречи. «О чем же нам говорить? Что нас связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем это!»
И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер, пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком среди черных ветвей («Десять минут до прихода поезда»), он сел на скамью, закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил еще одну папиросу.
Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного, чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него, переспросил:
— Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?
— Да. Пришел двадцать седьмой?
— Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.
— Когда? — едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно спросил снова: — Значит, двадцать седьмой?..
— Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, — пожал плечами дежурный. — Так что так.
С застывшей полуусмешкой Борис остановился на краю платформы, тупо глядя на рельсы, понимая, как теперь уже было бессмысленным и ненужным его увольнение, как бессмыслен был тот унизительный разговор с капитаном Мельниченко, с лейтенантом Чернецовым и как никчемна, глупа была эта его нерешительность, его попытка все же действовать, спешить, встретить Сельского.
«Что же, одно к одному, — подумал Борис и невидящим взором обвел пустую платформу. — Вот я и со своим командиром взвода не встретился… А зачем я этого хотел?»
Он с отвращением подумал о своей спасительной неуверенности, и ему стало жаль себя и так отчаянно представилось свое новое положение противоестественным, что нестерпимо страстно, до холодка в животе, захотелось ощутить, почувствовать себя прежним, каким был год назад после фронта, — решительным, несомневающимся, уверенным во всем. Но он не мог пересилить себя, перешагнуть через что-то.
Спустя минуту он побрел по платформе и от нечего делать вошел в вокзальный ресторан, где запахло кухней, и этот запах почему-то раздражил его своей будничностью. Просторный зал повеял холодком: в этот час после отхода поезда он был довольно пустынен. Официанты бесшумно двигались, убирая со столиков, иные бежали с подносами, нагруженными грязной посудой, бочком обходя посредине ресторана большой аквариум с подсвеченной электричеством зеленой водой.
Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.
На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: «Что эти люди думают обо мне?»
И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: «Слушаю вас», — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:
— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?
— Принесите двести граммов коньяку. И… бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.
Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:
— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.
— Давайте боржом. Только холодного попрошу… Это — все.
— Одну минуточку.
Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.
«Что они знают обо мне?» — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь…»
Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.
— Не откажетесь со мной?
— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.
— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли…
— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.
Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.
А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов… Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике… «Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!»
Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: «Нет, все было не вовремя».
— Борис, вы давно здесь?
Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:
— Товарищ капитан… вы?!
Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. «Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется».
— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.
— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» — снова скользнуло у него в сознании.
Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:
— Можно?
— Да…
— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.
Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:
— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..
От фронтового командира взвода лейтенанта Сельского он давно не получал писем; последнее было из Германии, короткое, как телеграмма. Происходила демобилизация, увольнение офицерского состава в запас; Сельского же, теперь старшего лейтенанта, повышали, он ожидал нового назначения: его переводили, по-видимому, куда-то в тыл, и был он доволен этим.
Из Ленинграда каждую неделю приходили письма от матери, в которых она постоянно спрашивала о его здоровье, расшатанном, верно, войной, и просила писать чаще, «хотя бы две строчки». Эти письма Сельского и эти письма матери чем-то раздражали его, но в то же время радовали, когда он получал их, — это было как отдушина.
Он, как и остальные, ходил ежедневно в учебный корпус, ел, спал вместе со всеми, чистил орудия, сидел на теоретических занятиях в классе, на вопросы отвечал «да» или «нет»; однако, когда помкомвзвода Грачевский напомнил ему, что через десять дней он должен начать готовиться к боксерским гарнизонным соревнованиям, он отказался, сказав, что чувствует себя нездоровым.
Он сказал о своем нездоровье и испытал вдруг какое-то горькое наслаждение оттого, что Грачевский первый заговорил с ним, и оттого, что просил его, и от этих собственных слов «я нездоров». Этим он подчеркивал, что не нуждается сейчас ни в чьей помощи и не пойдет на унижение. И он мучительно пытался внушить себе, что у него достаточно сил, чтобы пережить все это. Но по ночам, не в силах заснуть, он понимал и чувствовал, что все пошатнулось под его ногами, рушится и трещит, что еще один шаг — и он полетит в пропасть, в черный туман, и разобьется там, внизу, насмерть. Где был выход? Где?..
Так прошла тягостная неделя.
За несколько дней до годовщины артиллерии он опять получил письмо от Сельского. Тот писал, что наконец прояснилось его перемещение, что едет он на восток, в родную свою Москву, которую не видел тысячу лет, в распоряжение отдела кадров. Тон письма был живой, легкий, полный надежд, ожиданий, и Борис, дважды прочитав его, целый день ходил с комком в горле, не находил себе места: старшему лейтенанту Сельскому, который только на два года был старше его, сопутствовала удача, судьба улыбалась ему, счастливо протягивала руку!
А через трое суток, в канун Дня артиллерии, Бориса вызвали в штаб училища, и дежурный с обычной торжественностью в таких случаях вручил ему телеграмму. Телеграмма удивила его — она была пространной, уже с обратным московским адресом. Старший лейтенант Сельский получил в отделе кадров назначение, едет на Урал, думает остановиться в Березанске на денек праздника, хочет до чертиков увидеться, вспомнить за рюмкой чаю многое…
Снова Борис пробежал глазами текст и даже скрипнул зубами. Жизнь просто играла с ним шутку, смеялась над ним: нет, им не надо было сейчас встречаться, им сейчас не о чем было говорить — ему, теперешнему, потерявшему уверенность в себе Борису, бывшему командиру орудия, любимцу, другу Сельского, и этому удачливому старшему лейтенанту. Что теперь общего между ними? Что их связывает?
И Борис скомкал телеграмму, сунул ее в карман. Злая, нестерпимая досада охватила его: да, он не хотел встречаться с Сельским в таком положении, не хотел идти ни к капитану Мельниченко, ни к лейтенанту Чернецову, не мог у них просить увольнительную. Он уже полмесяца не ходил в город и все выходные дни оставался в училище, полмесяца не встречался с Майей, и ясно было: он не встретится с Сельским. «Поздно вы приезжаете, товарищ старший лейтенант, поздно, надо было раньше, хотя бы на месяц раньше!»
Но, не желая этой встречи и не желая унижения, он с неправдоподобной отчетливостью представлял последний Вислинский плацдарм перед отправкой в училище, немецкую танковую атаку на рассвете, свое разбитое в середине этого боя орудие, горящие в тумане танки перед самой позицией батареи, отчаянные и отрешенные глаза Сельского, свою ожесточенность и его хриплые команды — и уже чувствовал, что бессилен бороться с собой: ему надо было увидеть, вспомнить самого себя в те часы и увидеть, вспомнить своего фронтового командира взвода Сельского. И, сопротивляясь этому, мучаясь сомнениями, он не приходил ни к какому решению.
В этот день все училище готовилось к общему увольнению в город, везде была оживленная теснота от множества парадных гимнастерок, от мелькания будто омытых праздничной беззаботностью лиц, везде на лестничных площадках с ненужным шумом и торопливостью повзводно чистили сапоги, мелом драили пуговицы и пряжки, получив у батарейных помстаршин выходное обмундирование. И звучно в умывальной плескал душ, глухо, как в бане, раздавались голоса; оттуда то и дело выходили, смеясь, голые по пояс курсанты, чистые, свежевыбритые, пахнущие одеколоном, весело позванивали шпорами по коридору.
В ленинской комнате неумело играли на пианино — и Борис остановился, поморщился: «Черные ресницы, черные глаза», — и он с горьким покалыванием в горле подумал о Майе… Но после всего случившегося, как бы опрокинувшего его навзничь, после того, что он испытал недавно, что-то надломилось в нем, остудилось, и его не тянуло даже к Майе — просто не было для нее места в душе его.
Борис вошел в батарею. За раскрытыми дверями умывальной, залитой розовым светом заката, среди розовых, словно дымных, зеркал двигались силуэты, и совсем близко увидел Борис тоненького, как стебелек, Зимина. Тот глядел на себя в зеркало, старательно приминая, приглаживая белесый хохолок на макушке; от усиленного этого старания у него вспотел, покрылся капельками веснушчатый носик, весь его вид являл человека, который очень спешил.
— Вот наказанье! — говорил он страдальчески. — Скажи, Ким, отрезать его, а? Он лишний какой-то…
— Делай на свое усмотрение, — ответил серьезный голос Кима. — Никогда не был парикмахером. Принимай самостоятельное решение.
Зимин суетливо потянулся за ножницами на полочке.
— Да, отрежу, — сказал он. — А знаешь, в парке сегодня жуть: карнавал, танцы, фейерверк! «Количество билетов ограничено». Огромнейшие афиши по всему городу, даже возле проходной!..
«Глупо! Как все это глупо! Осенью — карнавал!» — подумал Борис, усмехнувшись, и неожиданно торопливым шагом направился к канцелярии. «Глупо», — снова подумал он, с беспокойством остановившись перед дверью канцелярии. Достояв в нерешительности, Борис все-таки поднял руку, чтобы постучать, и опустил ее — так вдруг забилось сердце. «Трусливый дурак, у меня же особая причина, у меня телеграмма!» — подумал он и, убеждая себя, наконец решился, совсем неслышно, почудилось, постучал, не очень громко, напряженно сказал:
— Курсант Брянцев просит разрешения войти!
— Войдите.
И Борис переступил порог. В канцелярии были капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов; лицо капитана, усталое, с синими кругами под глазами, наклонено над столом, где лежала, как показалось, карта Европы; сосредоточенный Чернецов стоял возле, из-за плеча комбата глядя на ату карту, и Борис услышал фразу Мельниченко:
— Вот вам, они не полностью проводят демонтаж военных заводов.
Он медленно поднял глаза. Борис приложил руку к козырьку, тем же напряженным голосом произнес:
— Товарищ капитан, разрешите обратиться!
— По какому поводу? — Капитан выпрямился, раскрыл портсигар и уже с видимым равнодушием выпустил Бориса из поля зрения.
— Насчет увольнения, — неуверенно проговорил Борис и, только сейчас, опустив руку, подумал: «Какой я жалкий глупец! Зачем мне это нужно?» — Я должен встретить знакомого офицера. Он проездом… Знакомы были по фронту.
— Когда прибывает поезд?
— В восемь часов, товарищ капитан.
Не взглянув на Бориса, капитан размял папиросу, в синих глазах его мелькнул огонек зажженной спички. Спросил:
— Почему вы обращаетесь ко мне, Брянцев? — и бросил спичку в пепельницу. — У вас есть командир взвода, лейтенант Чернецов. Прошу к нему.
«Вон оно что!» И в это мгновенье Борису захотелось сказать, что ему не нужно никакого увольнения, сказать и сейчас же выйти — отталкивающая бесстрастность, незнакомое равнодушие звучали в голосе комбата. Но все же, пересилив себя, пересилив отчаяние, он козырнул второй раз, упавшим голосом обратился к Чернецову, заметив, как пунцовый румянец пятнами залил скулы лейтенанта.
— Вам нужно увольнение, Брянцев?
— Да… Я должен встретить… встретить знакомого… офицера… У меня телеграмма.
Он достал из кармана смятую телеграмму, однако Чернецов, даже глаз не подняв, сел к столу, сухо скрипнула от этого движения новая портупея.
— Зачем же показывать телеграмму? До какого часа вам нужно увольнение?
— До двадцати четырех часов.
Лейтенант Чернецов заполнил бланк, вышел из-за стола, протянул увольнительную Борису.
— Можете идти.
Борис повернулся и вышел, задыхаясь, побледнев, не понимая такого быстрого решения Чернецова.
«Доброта? — думал он. — Равнодушие? Или просто-напросто презрение?»
В закусочной он залпом выпил два стакана вермута, затем поймал на углу свободное такси, и улица сдвинулась, понеслась, замелькали вдоль тротуара багряные клены, лица прохожих, жарко пылающие от заката стекла, сквозные ноябрьские сады, встречные троллейбусы, уже освещенные и переполненные. Прохладные сквозняки охлаждали разгоряченное лицо Бориса, и он думал: «Быстрей, только быстрей!» — но сердце сжималось с ощущением какой-то тошнотной тревоги.
В квартале от вокзала Борис приказал остановить такси.
— Что? — спросил широколицый парень-водитель в короткой кожаной куртке, какие носили фронтовые шоферы.
Борис молча вылез из машины; стоя на тротуаре, отсчитал деньги.
— Мелочи, кажись, нет, — сказал шофер и стал шарить по нагрудным карманам своей кожаной куртки. — Поди-ка вон разменяй в киоске. Подожду.
— Оставь на память, — ответил Борис и захлопнул дверцу.
— Брось, брось, — посерьезнев, сказал шофер. — Я, брат, с военных лишнего не беру. Сам недавно оттуда.
Но Борис уже шел по тротуару, не ответив; легкий хмель от выпитого вина выветрился в машине, и головокружения не было. Он шел в вечерней тени оголенных, пахнущих осенью тополей, шел, не замечая ни прохожих, ни зажигающихся фонарей, не слыша шороха листьев под ногами, и думал: «Зачем сейчас я спешил? Куда? Что я хотел сейчас?»
И чем ближе он подходил к вокзалу, чем отчетливее доносились всегда будоражащие душу свистки маневровых паровозов, тем больше он ощущал ненужность и бессмысленность этой встречи. «О чем же нам говорить? Что нас связывает теперь? Жаловаться своему командиру взвода Сельскому, быть обиженным, оскорбленным, выбитым из колеи? Нет уж, нет! Легче умереть, чем это!»
И он замедлял и замедлял шаги, а когда вошел в привокзальный сквер, пустынный, голый, облетевший, и посмотрел на часы, зажженные желтым оком среди черных ветвей («Десять минут до прихода поезда»), он сел на скамью, закурил в мучительной нерешительности. Он никогда раньше не переживал такой нерешительности. А стрелка электрических часов дрогнула и остановилась, как тревожно поднятый вверх указательный палец. Тогда усилием воли он заставил себя подняться. Но тотчас же снова сел и выкурил еще одну папиросу.
Когда же на краю засветившегося фонарями перрона он нашел дежурного, чтобы все-таки узнать о прибытии поезда, тот изумленно уставился на него, переспросил:
— Как? Какой, какой поезд? Двадцать седьмой?
— Да. Пришел двадцать седьмой?
— Дорогой товарищ, двадцать седьмой ушел пять минут назад.
— Когда? — едва не шепотом выговорил Борис и в ту же секунду почувствовал такое странное, такое освежающее облегчение, что невольно спросил снова: — Значит, двадцать седьмой?..
— Ушел, дорогой товарищ, пять минут назад ушел, — пожал плечами дежурный. — Так что так.
С застывшей полуусмешкой Борис остановился на краю платформы, тупо глядя на рельсы, понимая, как теперь уже было бессмысленным и ненужным его увольнение, как бессмыслен был тот унизительный разговор с капитаном Мельниченко, с лейтенантом Чернецовым и как никчемна, глупа была эта его нерешительность, его попытка все же действовать, спешить, встретить Сельского.
«Что же, одно к одному, — подумал Борис и невидящим взором обвел пустую платформу. — Вот я и со своим командиром взвода не встретился… А зачем я этого хотел?»
Он с отвращением подумал о своей спасительной неуверенности, и ему стало жаль себя и так отчаянно представилось свое новое положение противоестественным, что нестерпимо страстно, до холодка в животе, захотелось ощутить, почувствовать себя прежним, каким был год назад после фронта, — решительным, несомневающимся, уверенным во всем. Но он не мог пересилить себя, перешагнуть через что-то.
Спустя минуту он побрел по платформе и от нечего делать вошел в вокзальный ресторан, где запахло кухней, и этот запах почему-то раздражил его своей будничностью. Просторный зал повеял холодком: в этот час после отхода поезда он был довольно пустынен. Официанты бесшумно двигались, убирая со столиков, иные бежали с подносами, нагруженными грязной посудой, бочком обходя посредине ресторана большой аквариум с подсвеченной электричеством зеленой водой.
Борис выбрал отдельный столик возле окна: ему надо было убить время.
На него обращали внимание — немногочисленные посетители оглядывались: он надел все ордена, и грудь его напоминала серебряный панцирь. Эти обращенные на него взгляды не зажгли в нем удовлетворенного чувства, как раньше, не возбудили его, и он с прежней полуусмешкой положил на белую скатерть коробку дорогих папирос, которые купил в закусочной ради встречей с Сельским, и тут же, как бы увидев себя со стороны, подумал с каким-то тупым, сопротивляющимся ощущением: «Что эти люди думают обо мне?»
И когда неслышно подошел официант, весь аккуратный, весь доброжелательный малый, и очень вежливо, с выработанной предупредительностью наклонил голову: «Слушаю вас», — Борис не сразу ответил ему, соображая, что надо все-таки заказывать, и официант опять спросил:
— Пить будете? Коньячок? Водку? Вино?
— Принесите двести граммов коньяку. И… бутерброды. Кроме того, пиво, пожалуй.
Но официант доверительно склонился еще ниже и сообщил таинственным шепотом, как давнему знакомому:
— Пиво очень неважное. Не советую. Жженым отдает. Рижского нет. Лучше боржом — отличный, свежий. Вчера из Москвы.
— Давайте боржом. Только холодного попрошу… Это — все.
— Одну минуточку.
Потом, ожидая, Борис, с видом человека, убивающего время, закурил, облокотился на стол и сквозь дымок папиросы стал с ленивым, почти безразличным вниманием рассматривать немногочисленных посетителей, зачем-то угадывая, кто эти люди, для чего они здесь.
«Что они знают обо мне?» — снова подумал он, слыша гудки паровозов, проникавшие в тихий зал ресторана. — По орденам видят, что я воевал. И — больше ничего. Я один здесь…»
Когда официант, этот воспитанный малый, через несколько минут скользяще приблизился к столику и аккуратно поставил поднос с заказом, Борис, овеянный каким-то благодарным огоньком от этой доброжелательности, налил из графинчика в рюмку и фужер и рюмку придвинул официанту.
— Не откажетесь со мной?
— Спасибо. Я на работе. Мне не разрешено.
— Жаль, — сказал Борис и, подумав, живо добавил: — Что ж, будем, что ли…
— Спасибо, — сказал официант. — Пейте на здоровье.
Огненный коньяк ожег Бориса, он сморщился и сейчас же стал закусывать, чтобы не опьянеть; он не хотел пьянеть.
А ресторан стал заполняться людьми и вместе с ними гулом — наверно, пришел какой-то поезд, — забегали живее официанты, уже не было свободных столиков; и внезапно зал с хрустальными люстрами, и столики, и аквариум, и пальмы, и папиросный дым, и сквозь него лица заполнивших ресторан людей поплыли в глазах Бориса, мягко сдвинулись. Появилось необыкновенное ощущение: тогда, в Польше, на берегу осенней Вислы, они с Сельским стреляли по танкам, могли умереть и умерли бы, если бы не удержались на плацдарме, а теперь вот он не встретил Сельского, а сидит один за этим столиком, пьет коньяк, слушает этот шум в ресторане, гудки паровозов… Нет, тогда все имело смысл, и тогда рядом с Сельским он мог до последнего снаряда стрелять по танкам из одного оставшегося орудия, а потом ночью сидеть с автоматами наизготовку в засыпанном окопчике… «Если бы он только знал, понял бы, как отвратительно, невыносимо у меня на душе! А я не хотел ему всего объяснять!»
Колючий комок застрял в горле Бориса, и, чтобы протолкнуть этот комок, он выпил стакан воды, вытер вспотевший лоб, рука его со сжатым платком никак не могла найти карман, подумал опять с тоскливой горечью: «Нет, все было не вовремя».
— Борис, вы давно здесь?
Он вскинул голову и, ничего не понимая, вскочил, как будто сразу трезвея, прошептал перехваченным голосом:
— Товарищ капитан… вы?!
Возле столика стоял капитан Мельниченко в новом парадном кителе, прямо в глаза сверкавшем орденами, погонами, золотыми пуговицами. «Зачем он здесь? Неужели следил за мной? Почему он в парадной форме? — как во сне мелькнуло у Бориса, и он вспомнил тут же: — День артиллерии, кажется».
— Что вы так удивились? Это я, — снимая фуражку, сказал Мельниченко. — Увидел вас в окно и зашел. Что вы стоите, Борис? Садитесь, пожалуйста. Здесь ведь все сидят.
— В окно? — прошептал Борис с чувством невыносимого стыда, готовый рукой смахнуть все, что было на столе. «Нет, неужели он с целью приехал на вокзал? Но с какой целью?» — снова скользнуло у него в сознании.
Но, точно поняв эти невысказанные мысли Бориса, Мельниченко отодвинул свободный стул, спросил:
— Можно?
— Да…
— Удивлены, Борис? Но мы, очевидно, встретились с вами потому, что хотели увидеть одного и того же человека. Правда, он не присылал мне телеграмму. Но мне хотелось его увидеть.
Борис опустился на свое место, глядя в стол, проговорил:
— Старшего лейтенанта Сельского? Зачем?..