Страница:
— Сегодня батарея выезжает в лагеря, — сказал Мельниченко. — Вместе с дивизионом. Из нашей батареи в лагерь отправляются три орудия, четвертое остается здесь.
— То, что в ремонте?
— То, что в ремонте. — Капитан помедлил. — Вот что, Дмитриев, мне не хотелось бы перед стрельбами оставлять здесь на два дня Чернецова: в лагере будет много работы. Я решил оставить вас. Через два дня орудие выйдет из ремонта. Получите орудие для стрельб и приведете машину в лагерь. Вот возьмите карту, просмотрите маршрут. Вопросы есть?
— Слушаюсь, получить орудие и привести его по маршруту, — ответил Алексей, не задавая ни одного вопроса, хотя все, что он услышал, было похоже на неправду.
— Вот и отлично! Жду вас в лагере через два дня. Вы свободны.
— Через два дня я буду в лагере!
Он почувствовал такой прилив сил, такую неожиданную радость оттого, что мог быть свободен целых два дня, поэтому в тот миг полностью осознал только одно: два дня он будет еще в городе, два дня, а значит, два раза он может встретиться с Валей, — и этому трудно было поверить.
…Алексей не знал, однако, что вчера Валя зашла в комнату брата, тихонько села на подоконник, долго глядела, как в синей дымке вечерней улицы один за одним зажигались шары-фонари, потом сказала не без упрека:
— Уезжаете на все лето?
Мельниченко в ту минуту брился; по привычке, оставшейся с фронта, он делал это по вечерам.
— Уезжаем, сестренка, — ответил он и тотчас спросил: — С каких это пор мы перешли на «вы» — «уезжаете»?
— Именно! — Она обеими руками охватила колено.
— Не понимаю. — Василий Николаевич отложил помазок, взял бритву, пощупал кожу на щеке. — Сплошные ребусы. А конкретнее?
— Глупо это все-таки как-то!
Василий Николаевич даже не выказал озадаченности — нередко ее суждения, ее поступки поражали его своей непоследовательностью и вместе прямотой, неизвестно было, что можно было ждать от нее через минуту, Он не забывал, что она с ранних лет росла одна, и он сам, часто бывавший в долгих разлуках со своей сестрой, не без чувства некой вины перед ней прощал ей многое, чего не прощал другим.
— Знаешь что, выкладывай-ка все начистоту, — сказал Василий Николаевич, взглядывая на нее в зеркало. — Все по порядку…
— По порядку?
— Да, докладывай. Без шарад и ребусов.
— Ты, конечно, знаешь Алексея Дмитриева?
— Трудно мне не знать Дмитриева. Но откуда ты его знаешь — это уже мне непонятно. Ах да, по госпиталю!
— Я его знаю. Не только по госпиталю, если хочешь… И мне нужно его видеть два-три дня! Заранее не спрашивай зачем — не жди доклада. А может быть, это и не секрет — просто сейчас не скажу. Очень важное дело!
Он, опять не показывая недоумения, намылил щеки, проговорил спокойно:
— Ну хорошо, не буду спрашивать. Но оставить его в училище я не могу. У него стрельбы… А это не игрушки, сестренка. Несмотря на секреты чрезвычайной важности…
Тогда Валя, возмущенная, спрыгнула с подоконника, прервала его:
— Неужели у вас в армии все подчинено одному — как у вас называется, боевой подготовке? И больше ничего не существует? Вы не знаете своих курсантов, вы видите только шинели! Только свои пушки. Ты сам сухарь! У тебя погибла жена! А ты ни одного слова о ней!
«Я понимаю. Твоя колючесть есть лишь форма самозащиты», — подумал Василий Николаевич и сказал по-прежнему сдержанно:
— Если у тебя действительно какое-то серьезное дело с Алексеем Дмитриевым, то, может быть, ты объяснишь мне, в чем оно?
— Сейчас — нет. — Она подбежала к нему, уже зная, что добилась своего, поцеловала его в намыленную щеку. — Ты все-таки понял! Спасибо тебе!..
Он долго думал позднее об этом разговоре и, догадываясь, в чем дело, решил оставить Дмитриева с орудием на два дня в училище, сознавая, как порой много значат в жизни человека два дня, два часа, даже час. Но, приняв это решение, он испытывал такое чувство, будто пошел на сделку со своей совестью, и тут же ловил себя на мысли, что по своему положению офицера привык (да, привык) смотреть на курсантов как на людей, которые обязаны выполнять чужую волю, чтобы обрести свою собственную, — и тут не до нежностей. Что ж, армия не случайный полустанок, на котором ты сошел, потому что ошибся поездом.
Да, он никогда дома не говорил о своей жене. Сестра была права, но не понимала одного: воспоминания не облегчают. Однако ему почему-то казалось иногда, что она где-то рядом, что он встретит ее на улице, что однажды, придя домой из училища, увидит ее сидящей в своей комнате. А когда в этом году он встретился с женщиной, взгляд которой говорил ему слишком много, он непроизвольно для самого себя стал находить в ней качества, не похожие на качества Лидочки, и интерес к этой женщине у него пропал. Он не был однолюбом — просто ничего не мог забыть, хотя все между ними было кратким, быстротечным, как миг.
Он видел Лидочку урывками между боями. В дни наступления, когда невозможно найти времени съездить в медсанбат, она сама, часто под огнем, приходила к нему на НП — приходила, чтобы только увидеть его.
Ничего, все забудется. Время излечивает. Оно умеет излечивать.
Весь день Алексей пробыл в артмастерских, а когда вернулся к обеду, батареи уже были пусты — дивизион выехал, и среди сиротливых коек бродила одинокая фигура дежурного, говорившего с унылой обескураженностью:
— Что ж это такое! Пустота! А тут почту приволокли, целую кучу писем. Ну что я с ними буду делать? Бежать рысцой за машинами и орать: «Стой, братцы!»?
— Юморист ты, — весело сказал Алексей. — Давай письма, через два дня буду в лагерях — раздам ребятам. Кому тут из наших?
— Да вот, — пробормотал дежурный и принес целый ворох писем.
Алексей лег на голый матрац соседней кровати, положил сумку с конспектами под голову, стал разбирать письма не без интереса.
— Гляди, я пошел дневальных шевелить, — проговорил дежурный. — Обленились, орлы, в связи с новой обстановкой.
Он читал адреса писем со всех концов России — из разных городов, колхозов, из воинских частей: счастливая была эта почта — никогда столько писем не приходило в батарею. Здесь были письма Гребнину из Киева, Нечаеву из Курска, Карапетянцу из Армении, Зимину из Свердловска, был денежный перевод Борису из Ленинграда. («Неужели из Ленинграда? Значит, родные его вернулись из эвакуации?!»)
И вдруг спазмой перехватило ему горло, маленький желтый конвертик-треугольник словно обжег его пальцы. «Полевая почта 27513, Алексею Дмитриеву». Наискосок: «Адресат выбыл». И совсем внизу: «Березанск. Артиллерийское училище». И обратный адрес: «Омск. Дмитриева Ирина».
11
12
— То, что в ремонте?
— То, что в ремонте. — Капитан помедлил. — Вот что, Дмитриев, мне не хотелось бы перед стрельбами оставлять здесь на два дня Чернецова: в лагере будет много работы. Я решил оставить вас. Через два дня орудие выйдет из ремонта. Получите орудие для стрельб и приведете машину в лагерь. Вот возьмите карту, просмотрите маршрут. Вопросы есть?
— Слушаюсь, получить орудие и привести его по маршруту, — ответил Алексей, не задавая ни одного вопроса, хотя все, что он услышал, было похоже на неправду.
— Вот и отлично! Жду вас в лагере через два дня. Вы свободны.
— Через два дня я буду в лагере!
Он почувствовал такой прилив сил, такую неожиданную радость оттого, что мог быть свободен целых два дня, поэтому в тот миг полностью осознал только одно: два дня он будет еще в городе, два дня, а значит, два раза он может встретиться с Валей, — и этому трудно было поверить.
…Алексей не знал, однако, что вчера Валя зашла в комнату брата, тихонько села на подоконник, долго глядела, как в синей дымке вечерней улицы один за одним зажигались шары-фонари, потом сказала не без упрека:
— Уезжаете на все лето?
Мельниченко в ту минуту брился; по привычке, оставшейся с фронта, он делал это по вечерам.
— Уезжаем, сестренка, — ответил он и тотчас спросил: — С каких это пор мы перешли на «вы» — «уезжаете»?
— Именно! — Она обеими руками охватила колено.
— Не понимаю. — Василий Николаевич отложил помазок, взял бритву, пощупал кожу на щеке. — Сплошные ребусы. А конкретнее?
— Глупо это все-таки как-то!
Василий Николаевич даже не выказал озадаченности — нередко ее суждения, ее поступки поражали его своей непоследовательностью и вместе прямотой, неизвестно было, что можно было ждать от нее через минуту, Он не забывал, что она с ранних лет росла одна, и он сам, часто бывавший в долгих разлуках со своей сестрой, не без чувства некой вины перед ней прощал ей многое, чего не прощал другим.
— Знаешь что, выкладывай-ка все начистоту, — сказал Василий Николаевич, взглядывая на нее в зеркало. — Все по порядку…
— По порядку?
— Да, докладывай. Без шарад и ребусов.
— Ты, конечно, знаешь Алексея Дмитриева?
— Трудно мне не знать Дмитриева. Но откуда ты его знаешь — это уже мне непонятно. Ах да, по госпиталю!
— Я его знаю. Не только по госпиталю, если хочешь… И мне нужно его видеть два-три дня! Заранее не спрашивай зачем — не жди доклада. А может быть, это и не секрет — просто сейчас не скажу. Очень важное дело!
Он, опять не показывая недоумения, намылил щеки, проговорил спокойно:
— Ну хорошо, не буду спрашивать. Но оставить его в училище я не могу. У него стрельбы… А это не игрушки, сестренка. Несмотря на секреты чрезвычайной важности…
Тогда Валя, возмущенная, спрыгнула с подоконника, прервала его:
— Неужели у вас в армии все подчинено одному — как у вас называется, боевой подготовке? И больше ничего не существует? Вы не знаете своих курсантов, вы видите только шинели! Только свои пушки. Ты сам сухарь! У тебя погибла жена! А ты ни одного слова о ней!
«Я понимаю. Твоя колючесть есть лишь форма самозащиты», — подумал Василий Николаевич и сказал по-прежнему сдержанно:
— Если у тебя действительно какое-то серьезное дело с Алексеем Дмитриевым, то, может быть, ты объяснишь мне, в чем оно?
— Сейчас — нет. — Она подбежала к нему, уже зная, что добилась своего, поцеловала его в намыленную щеку. — Ты все-таки понял! Спасибо тебе!..
Он долго думал позднее об этом разговоре и, догадываясь, в чем дело, решил оставить Дмитриева с орудием на два дня в училище, сознавая, как порой много значат в жизни человека два дня, два часа, даже час. Но, приняв это решение, он испытывал такое чувство, будто пошел на сделку со своей совестью, и тут же ловил себя на мысли, что по своему положению офицера привык (да, привык) смотреть на курсантов как на людей, которые обязаны выполнять чужую волю, чтобы обрести свою собственную, — и тут не до нежностей. Что ж, армия не случайный полустанок, на котором ты сошел, потому что ошибся поездом.
Да, он никогда дома не говорил о своей жене. Сестра была права, но не понимала одного: воспоминания не облегчают. Однако ему почему-то казалось иногда, что она где-то рядом, что он встретит ее на улице, что однажды, придя домой из училища, увидит ее сидящей в своей комнате. А когда в этом году он встретился с женщиной, взгляд которой говорил ему слишком много, он непроизвольно для самого себя стал находить в ней качества, не похожие на качества Лидочки, и интерес к этой женщине у него пропал. Он не был однолюбом — просто ничего не мог забыть, хотя все между ними было кратким, быстротечным, как миг.
Он видел Лидочку урывками между боями. В дни наступления, когда невозможно найти времени съездить в медсанбат, она сама, часто под огнем, приходила к нему на НП — приходила, чтобы только увидеть его.
Ничего, все забудется. Время излечивает. Оно умеет излечивать.
Весь день Алексей пробыл в артмастерских, а когда вернулся к обеду, батареи уже были пусты — дивизион выехал, и среди сиротливых коек бродила одинокая фигура дежурного, говорившего с унылой обескураженностью:
— Что ж это такое! Пустота! А тут почту приволокли, целую кучу писем. Ну что я с ними буду делать? Бежать рысцой за машинами и орать: «Стой, братцы!»?
— Юморист ты, — весело сказал Алексей. — Давай письма, через два дня буду в лагерях — раздам ребятам. Кому тут из наших?
— Да вот, — пробормотал дежурный и принес целый ворох писем.
Алексей лег на голый матрац соседней кровати, положил сумку с конспектами под голову, стал разбирать письма не без интереса.
— Гляди, я пошел дневальных шевелить, — проговорил дежурный. — Обленились, орлы, в связи с новой обстановкой.
Он читал адреса писем со всех концов России — из разных городов, колхозов, из воинских частей: счастливая была эта почта — никогда столько писем не приходило в батарею. Здесь были письма Гребнину из Киева, Нечаеву из Курска, Карапетянцу из Армении, Зимину из Свердловска, был денежный перевод Борису из Ленинграда. («Неужели из Ленинграда? Значит, родные его вернулись из эвакуации?!»)
И вдруг спазмой перехватило ему горло, маленький желтый конвертик-треугольник словно обжег его пальцы. «Полевая почта 27513, Алексею Дмитриеву». Наискосок: «Адресат выбыл». И совсем внизу: «Березанск. Артиллерийское училище». И обратный адрес: «Омск. Дмитриева Ирина».
«Дорогой, любимый брат!
Вот пишу тебе, наверно, пятое письмо — и никакого ответа. Все письма приходят со штемпелем «Полевая почта изменилась» или «Адресат выбыл». Но я уверена, что ты не убит, нет. Последнее письмо получила из Карпат. И вот пишу, пишу…
Я по-прежнему живу у тети Нюси, учусь в девятом классе, живем мы неплохо.
Милый мой брат! Во всех письмах я не писала тебе о нашем несчастье… (Зачеркнуто.) Я надеялась и ничего не знала… А может, это ошибка? Ты помнишь Клавдию Ивановну Мещерякову, детского врача, мамину подругу? В ноябре сорок четвертого года мы получили от нее письмо из Ленинграда. Клавдия Ивановна пишет, что мама наша, милая, хорошая наша мама, пропала без вести. Где, как, отчего — она не пишет. Ты ведь знаешь, что она пошла врачом в полевой госпиталь и все время работала там, всю блокаду. Клавдия Ивановна была у нас: квартира заперта, и никого нет, а ключи у домоуправа. Я подумала сначала, что это ошибка, написала Клавдии Ивановне, но она ответила — это правда. Ей сообщили в военкомате.
Я не представляю, Алеша. Я рвусь в Ленинград, чтобы хотя бы самой узнать… (Зачеркнуто.) Потом и мне сообщили из военкомата.
Милый Алеша! Я не хотела тебе писать о маме, но лучше все знать без обмана, чем лгать. Я все, все помню: наше детство, нашу маму, надевающую серьги, — помнишь, когда она ожидала отца, — наши комнаты, наше парадное с кнопочкой звонка. Я не могу себе простить, что я однажды маму обидела, когда ты уже был на фронте. Я сказала: «Не надо меня воспитывать, я сама себя воспитываю». А мама чуть не заплакала. Какая я дура была! Я только сейчас поняла, какая была наша мама, она ни на что не жаловалась, сама соседей успокаивала. Вова и Павлуша ушли на фронт после тебя, а Елена Михайловна очень беспокоилась. А когда от тебя не было совсем писем, мама выходила только к почтовому ящику и говорила: «Завтра будет обязательно». Алеша, не могу писать, а тетя Нюся говорит, что не вернешь, успокаивает, а сама на кухне плачет.
Я должна была тебе сообщить, Алеша.
Крепко целую тебя. Твоя любящая сестра Ирина.
Мой адрес: Омск. Улица Ленина, 25, Анне Петровне Григорьевой, для меня.
12 мая 1945 г.».
11
Он помнил: в тот день моросил дождь; возбужденные толпы ходили по улицам; на Литовской, на Невском — не пройти; около газетных киосков — длинные очереди.
В два часа дня он вместе со многими одноклассниками-комсомольцами был уже в военкомате. Здесь толпилось много народу, в коридорах было шумно, накурено.
Да, он кончил десятый класс. Да, ему будет восемнадцать. Повестка? Хорошо, он будет ждать повестку.
Он простился с друзьями на Невском.
Был вечер уже. Он шел домой. Нет, он бежал домой по затемненным улицам, по пустынным каменным набережным и видел, как зенитчики устанавливали орудия на площадях, на крышах домов, как дымящиеся лучи прожекторов шагали по небу, с размаху падали на Неву. Иногда сверкал, задетый светом, шпиль Петропавловской крепости, вспыхивала вода холодно и свинцово. Раздавались шаги патрулей на мостовой, у ворот стояли дежурные с карманными фонариками — за один день изменилось все.
Он взбежал по лестнице. Никого не было дома — мать, должно быть, задержалась в поликлинике, Иринка отдыхала в лагере под Царским Селом.
Когда он вошел в темную квартиру, пустую, с незадернутыми занавесками на окнах, и зажег свет, когда прошелся по комнатам несколько раз, книжный шкаф в кабинете отца скрипнул, как прежде, когда он открывал дверцу. Но все — книги в шкафу, учебники, конспекты на письменном столе, — все сразу показалось прошлым…
Тогда, не в силах больше оставаться в комнатах, он вышел во двор и, ожидая мать, сидел на скамейке возле парадного, думал: что сейчас скажет ей? А небо все полосовали лучи прожекторов, и негромко переговаривались дежурные возле чугунных ворот. Война!.. Везде на улицах стало глухо, черно, неприютно: город на военном положении. Где-то в стороне Невы стучала пробная пулеметная очередь, трассирующие пули плыли в небе наискось, пересекая световой столб прожектора.
Потом послышались от ворот знакомые шаги, и он вскочил, окликнул:
— Мама!
— Почему ты здесь? — спросила она.
И он подошел к ней, попросил:
— Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.
— Алеша, что ты хочешь сказать? — спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.
Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:
— Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…
И внезапно услышал странно спокойный ее голос:
— Что ж… пойдем… Я соберу тебя…
Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.
Потом он видел ее на вокзале.
Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.
Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым — оно потухло. И стрижи не кричали под окном — какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.
Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.
День отгорал, наступал вечер — сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…
К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:
— Ты чего?
Алексей не отозвался.
— Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…
— Оставили.
— А ты чего лежишь?
— Так.
— Вернулся уж из мастерских?
— Да.
— Подожди, подожди, — заволновался Куманьков. — Ты когда вернулся?
— Вчера или… позавчера…
— Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?
— Не хочу.
— А с пушкой как?
— Никак. — Алексей отвернулся.
— То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…
Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник — принес из каптерки.
— Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… — убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. — Как же ты лежишь один — как это понимать? А мы сейчас температурку выясним — и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, — Куманьков захихикал. — Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор — ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!
Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:
— В санчасть не ходите. Врача не надо… — Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. — Какое число сегодня? — спросил сдавленно.
— Четырнадцатое, стало быть, — уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.
В два часа дня он вместе со многими одноклассниками-комсомольцами был уже в военкомате. Здесь толпилось много народу, в коридорах было шумно, накурено.
Да, он кончил десятый класс. Да, ему будет восемнадцать. Повестка? Хорошо, он будет ждать повестку.
Он простился с друзьями на Невском.
Был вечер уже. Он шел домой. Нет, он бежал домой по затемненным улицам, по пустынным каменным набережным и видел, как зенитчики устанавливали орудия на площадях, на крышах домов, как дымящиеся лучи прожекторов шагали по небу, с размаху падали на Неву. Иногда сверкал, задетый светом, шпиль Петропавловской крепости, вспыхивала вода холодно и свинцово. Раздавались шаги патрулей на мостовой, у ворот стояли дежурные с карманными фонариками — за один день изменилось все.
Он взбежал по лестнице. Никого не было дома — мать, должно быть, задержалась в поликлинике, Иринка отдыхала в лагере под Царским Селом.
Когда он вошел в темную квартиру, пустую, с незадернутыми занавесками на окнах, и зажег свет, когда прошелся по комнатам несколько раз, книжный шкаф в кабинете отца скрипнул, как прежде, когда он открывал дверцу. Но все — книги в шкафу, учебники, конспекты на письменном столе, — все сразу показалось прошлым…
Тогда, не в силах больше оставаться в комнатах, он вышел во двор и, ожидая мать, сидел на скамейке возле парадного, думал: что сейчас скажет ей? А небо все полосовали лучи прожекторов, и негромко переговаривались дежурные возле чугунных ворот. Война!.. Везде на улицах стало глухо, черно, неприютно: город на военном положении. Где-то в стороне Невы стучала пробная пулеметная очередь, трассирующие пули плыли в небе наискось, пересекая световой столб прожектора.
Потом послышались от ворот знакомые шаги, и он вскочил, окликнул:
— Мама!
— Почему ты здесь? — спросила она.
И он подошел к ней, попросил:
— Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.
— Алеша, что ты хочешь сказать? — спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.
Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:
— Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…
И внезапно услышал странно спокойный ее голос:
— Что ж… пойдем… Я соберу тебя…
Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.
Потом он видел ее на вокзале.
Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.
Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым — оно потухло. И стрижи не кричали под окном — какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.
Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.
День отгорал, наступал вечер — сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…
К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:
— Ты чего?
Алексей не отозвался.
— Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…
— Оставили.
— А ты чего лежишь?
— Так.
— Вернулся уж из мастерских?
— Да.
— Подожди, подожди, — заволновался Куманьков. — Ты когда вернулся?
— Вчера или… позавчера…
— Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?
— Не хочу.
— А с пушкой как?
— Никак. — Алексей отвернулся.
— То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…
Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник — принес из каптерки.
— Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… — убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. — Как же ты лежишь один — как это понимать? А мы сейчас температурку выясним — и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, — Куманьков захихикал. — Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор — ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!
Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:
— В санчасть не ходите. Врача не надо… — Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. — Какое число сегодня? — спросил сдавленно.
— Четырнадцатое, стало быть, — уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.
12
Первый дивизион располагался в лесу.
Брезентовые палатки весело белели среди деревьев. Целый городок с улочками, линейками, с небольшим плацем-поляной, с волейбольной площадкой и открытой столовой вырос здесь, в сорока километрах от города.
По утрам на ранних зорях весь лес трещал и звенел от птичьего гомона. Лукавые щеглы, подражая соловьям, начинали щелкать с конца ночи, и озябшие часовые во влажных от росы шинелях глохли на рассвете от лесных состязаний. Птицы встречали солнце раньше, чем дежурный офицер и горнист; смелые синицы прыгали по мокрым дорожкам, заглядывали в палатки, воробьи, неизвестно откуда взявшиеся в лагере, поднимали на зорях возню около кухни, надоедали заспанным поварам драчливым своим чириканьем.
Птицы будили дежурного офицера, дежурный офицер — горниста, горнист будил дивизион. И начинался день.
Жизнь в лагерях насыщена до предела: физзарядка, утреннее купанье в реке, завтрак, отъезд на полигон, подготовка орудий и, наконец, полевые стрельбы — так весь день, до ужина. Затем час личного времени, игра в волейбол, вечернее купанье, поверка и, наконец, отбой.
Лес застилала сырая тьма, дневальные зажигали «летучие мыши». Лагерь погружался в тишину; отдаленно кричали коростели, а на реке с гулким уханьем всплескивал сом, выходя из глуби черного, холодного омута на лунный свет перекатов.
И тучи комаров обрушивались на лагерь, как нашествие.
В один из таких вечеров первый взвод вернулся из кино. Киноаппарат стоял на поляне под открытым небом, кусали комары, лента рвалась; какая-то птица, ослепнув от света, ударилась в зыбкий экран, где мелькали черные разрывы снарядов: показывали военный фильм.
Когда после поверки вошли в палатку, Дроздов снял гимнастерку и, раздумчиво глядя на огонь лампы — вокруг стекла трещали крыльями мотыльки, — сказал с досадой:
— Все прилизали! Представляю, как лет через двадцать-тридцать люди будут смотреть эту картину и удивляться: экая игрушечная была война! Сплошное «ура!» и раскрашенная картинка для детей. Стоило герою бросить гранату на высотку, как немцы разбежались с быстротой страусов. А разве так было? Немцы отстреливались до последнего, а мы все-таки брали высотки, как бы тяжело это ни было.
— Великолепное умозаключение, — отозвался Полукаров со своего топчана, грызя сухарь. — Истина!
— Вот как? — сказал Борис и щелчком смахнул со столика обожженного мотылька на пол. — Война тоже забывается, Толя, как и все.
Дроздов лег на топчан, подложив руки под голову.
— Не все. На войне не до красивых жестов. Война — это пот и кровь. А герой — это работяга. Этого бы только не забывать.
Борис с насмешливым видом забарабанил пальцами по столу.
— Толя, ты не замечаешь, что говоришь передовицей батарейной стенгазеты?
— А ты не замечаешь, что ересь городишь? — Дроздов приподнялся на локте. Ему показалось, что Борис возражает лишь только для того, чтобы возражать.
Но Борис не ответил, покривился как-то болезненно.
В палатке зудели комары. За столиком Гребнин готовил для дымовой завесы ШБС — «щепетильную банку Степанова»: спасительное это устройство, названное так по имени батарейного «изобретателя», было обыкновенной консервной банкой с пробитыми дырочками, в которую накладывались сосновые шишки, зажигались, после чего густой дым заволакивал палатку, как туман. Это было единственное спасение от комаров.
Гребнин, старательно впихивая в банку сосновые шишки, предупредил:
— Приготовиться, братцы!
— Да что ты возишься? Разжигай! — разозлился Борис и хлопнул на щеке комара. — Живьем съедят!
— Без нервных переживаний! — заметил Гребнин и подул в банку изо всей силы. — Все будет «хенде хох», старшина…
Загоревшиеся шишки потрескивали. В палатке разнесся смолисто-едкий запах дымка. Сидевший у входа дневальный Луц насторожился, поднял нос, повел им, точно принюхиваясь, внезапно вытаращил глаза и оглушительно чихнул. Огонек в «летучей мыши» вздрогнул. Гребнин поздравил:
— Начинается. Будь здоров!
— Слушаюсь, — ответил Луц, вынимая носовой платок.
Вслед за ним повел носом на своем топчане и Витя Зимин. Он, видимо, мучительно пересиливал себя, часто вбирая ртом воздух, но все-таки дважды чихнул тоненько и досадливо. В ответ ему из угла палатки внушающе рявкнул Полукаров и проворчал недовольно:
— Бездарно! Это еще называется изо…
Он не договорил, ибо разразился беглым чиханьем и, обессилевши, выкатив слезящиеся глаза на Гребнина, сел на топчане. Борис зло чертыхнулся и вышел прочь, хлестнув пологом.
— Не кажется ли вам, дорогие товарищи, что наш старшина не в духе? — выдавил Полукаров, перекосив лицо, и исчез в дыму. — Кому известны причины?
— Нелады с Градусовым, — мимоходом объяснил Гребнин и принялся гасить шишки.
Палатка заполнилась плотным дымом, огонь «летучей мыши» расплылся в желтое пятно. Все накрылись одеялами с головой, после этого назойливое пение комаров прекратилось — по крайней мере, так казалось. Гребнин призраком ходил в дыму — он был единственным человеком из взвода, кто с завидной стойкостью переносил дым, — и для общего поднятия духа декламировал популярные в лагере стихи:
И поставил дымящую банку на стол. Полукаров хлестко убил комара на лбу и ехидным голосом завершил декламацию:
— Откройте полог! — приказал Дроздов. — На ночь надо проветрить. Невозможно дышать.
Тотчас широко открыли полог, и чадящее ШБС вынесли вон.
В это время в палатку оживленно вошли капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов. Помкомвзвода Грачевский подал команду:
— Взво-од…
— Вольно! — Мельниченко кивнул, обветренное лицо его повеселело. — Что у вас тут за канонада была? Шли, и возле штабной палатки было слышно.
— Действие ШБСа в мирной обстановке, товарищ капитан, — скромно пояснил Гребнин. — По причине дыма некоторые чихают так, аж у Куманькова в хозяйственной палатке ведро со стула падает.
Засмеялись. Лейтенант Чернецов засмеялся со всеми; живые, с блеском глаза его словно излучили из себя искорки детского веселья; но, засмеявшись так непосредственно, так охотно, он вроде бы смутился и, заалев скулами, взглянул на капитана. Мельниченко присел к столу, снял фуражку; волосы его слегка выгорели — целые дни курсанты и офицеры были на солнце.
— Верно, Гребнин. У Куманькова в палатке есть чему упасть, да еще грохоту наделать. Ну что ж, у первого взвода сегодня неплохие показатели. В среднем у каждого из десяти снарядов шесть в зоне поражения. Я вами доволен, Полукаров, вами, Луц, вами, Дроздов. У вас, Дроздов, прямое попадание после четвертого выстрела. Хочу на завтра предупредить, товарищи, не торопитесь с первым снарядом. От него зависит вся пристрелка. Сегодня Луц поторопился, первый разрыв ушел от линии цели едва не на ноль пятьдесят, пришлось затратить два лишних снаряда… А вилка у вас была отличной.
Наступила тишина. Зудяще пропел одинокий комар.
— Шесть в зоне поражения, товарищ капитан? — повторил Гребнин, и глаза его смешливо заиграли. — Я, признаться, боялся за Луца. Невероятно нервничал и шевелил губами…
Луц поднес ладонь к добрым своим губам, вежливо заметил:
— Я догадываюсь, товарищ курсант Гребнин, что вы завтра попадете в белый свет как в копейку.
— Простите, товарищ капитан, разрешите мне ответить моему другу Луцу? — спросил Гребнин весьма деликатно. — Товарищ Луц, каждый курсант носит с собой генеральский жезл. Надо помнить.
— Но вы забыли, Гребнин, — сказал Мельниченко, — что курсант не должен носить с собой лишние предметы.
Все снова засмеялись, и опять охотнее всех засмеялся лейтенант Чернецов.
— Однако я не вижу Брянцева и Дмитриева, — сказал капитан. — Дмитриев еще не приходил во взвод?
— Он приехал?
— Да, полчаса назад он привел орудие. — Капитан отогнул рукав кителя, посмотрел на часы. — После отбоя я отнял у вас три минуты. Спать!
— Разрешите мне найти Дмитриева? — предложил Дроздов. — Я в одну минуту.
— Нет, не разрешаю. Возможно, он задержался в столовой. Спокойной ночи!
Офицеры вышли. Было слышно однотонное тырканье сверчков. Из лагеря доносились оклики часовых: «Стой, кто идет?»
— А капитан, знаете ли… все же светлая личность! — проговорил из угла Полукаров. — В нем, знаете ли, что-то есть. Похвалил Мишу — и в то же время выстегал. А Чернецов наш — прелесть! Как ты думаешь, Дроздов?
Ответа не было. Пепельный лунный свет, падая сквозь боковые оконца, заливал половину палатки, бледно озарял лицо Дроздова, его задумчиво блестевшие глаза. Спать ему не хотелось. Он слушал звуки леса, древний скрип коростеля, глухие всплески реки, треск сверчков за палаткой и думал о теплых огнях в далеких окнах, которые уже не светили ему так маняще, как прежде. Та встреча на вокзале и воспоминания о Вере постепенно притупились в нем, и оставались только сожаление и горечь.
— Жаль, — прошептал он, — жаль…
— Что жаль, Толя? — шепотом спросил Гребнин.
Ответа не последовало.
Когда Алексей вошел в палатку, все спали, лишь дневальный Луц сидел за столом и что-то писал при мерцании «летучей мыши».
— Алеша, вернулся? — Он вскочил, с силой встряхнул ему руку. — Поднять взвод?
— Не надо, Миша… Покажи мое место. Больше ничего не надо, — ответил Алексей. — Оставим все на завтра.
— Есть на завтра. Устал с дороги, — прошептал Луц и провел его в глубь палатки, указал топчан, аккуратно застланный одеялом, и все же спросил: — Вопросы тоже оставить до завтра?
Брезентовые палатки весело белели среди деревьев. Целый городок с улочками, линейками, с небольшим плацем-поляной, с волейбольной площадкой и открытой столовой вырос здесь, в сорока километрах от города.
По утрам на ранних зорях весь лес трещал и звенел от птичьего гомона. Лукавые щеглы, подражая соловьям, начинали щелкать с конца ночи, и озябшие часовые во влажных от росы шинелях глохли на рассвете от лесных состязаний. Птицы встречали солнце раньше, чем дежурный офицер и горнист; смелые синицы прыгали по мокрым дорожкам, заглядывали в палатки, воробьи, неизвестно откуда взявшиеся в лагере, поднимали на зорях возню около кухни, надоедали заспанным поварам драчливым своим чириканьем.
Птицы будили дежурного офицера, дежурный офицер — горниста, горнист будил дивизион. И начинался день.
Жизнь в лагерях насыщена до предела: физзарядка, утреннее купанье в реке, завтрак, отъезд на полигон, подготовка орудий и, наконец, полевые стрельбы — так весь день, до ужина. Затем час личного времени, игра в волейбол, вечернее купанье, поверка и, наконец, отбой.
Лес застилала сырая тьма, дневальные зажигали «летучие мыши». Лагерь погружался в тишину; отдаленно кричали коростели, а на реке с гулким уханьем всплескивал сом, выходя из глуби черного, холодного омута на лунный свет перекатов.
И тучи комаров обрушивались на лагерь, как нашествие.
В один из таких вечеров первый взвод вернулся из кино. Киноаппарат стоял на поляне под открытым небом, кусали комары, лента рвалась; какая-то птица, ослепнув от света, ударилась в зыбкий экран, где мелькали черные разрывы снарядов: показывали военный фильм.
Когда после поверки вошли в палатку, Дроздов снял гимнастерку и, раздумчиво глядя на огонь лампы — вокруг стекла трещали крыльями мотыльки, — сказал с досадой:
— Все прилизали! Представляю, как лет через двадцать-тридцать люди будут смотреть эту картину и удивляться: экая игрушечная была война! Сплошное «ура!» и раскрашенная картинка для детей. Стоило герою бросить гранату на высотку, как немцы разбежались с быстротой страусов. А разве так было? Немцы отстреливались до последнего, а мы все-таки брали высотки, как бы тяжело это ни было.
— Великолепное умозаключение, — отозвался Полукаров со своего топчана, грызя сухарь. — Истина!
— Вот как? — сказал Борис и щелчком смахнул со столика обожженного мотылька на пол. — Война тоже забывается, Толя, как и все.
Дроздов лег на топчан, подложив руки под голову.
— Не все. На войне не до красивых жестов. Война — это пот и кровь. А герой — это работяга. Этого бы только не забывать.
Борис с насмешливым видом забарабанил пальцами по столу.
— Толя, ты не замечаешь, что говоришь передовицей батарейной стенгазеты?
— А ты не замечаешь, что ересь городишь? — Дроздов приподнялся на локте. Ему показалось, что Борис возражает лишь только для того, чтобы возражать.
Но Борис не ответил, покривился как-то болезненно.
В палатке зудели комары. За столиком Гребнин готовил для дымовой завесы ШБС — «щепетильную банку Степанова»: спасительное это устройство, названное так по имени батарейного «изобретателя», было обыкновенной консервной банкой с пробитыми дырочками, в которую накладывались сосновые шишки, зажигались, после чего густой дым заволакивал палатку, как туман. Это было единственное спасение от комаров.
Гребнин, старательно впихивая в банку сосновые шишки, предупредил:
— Приготовиться, братцы!
— Да что ты возишься? Разжигай! — разозлился Борис и хлопнул на щеке комара. — Живьем съедят!
— Без нервных переживаний! — заметил Гребнин и подул в банку изо всей силы. — Все будет «хенде хох», старшина…
Загоревшиеся шишки потрескивали. В палатке разнесся смолисто-едкий запах дымка. Сидевший у входа дневальный Луц насторожился, поднял нос, повел им, точно принюхиваясь, внезапно вытаращил глаза и оглушительно чихнул. Огонек в «летучей мыши» вздрогнул. Гребнин поздравил:
— Начинается. Будь здоров!
— Слушаюсь, — ответил Луц, вынимая носовой платок.
Вслед за ним повел носом на своем топчане и Витя Зимин. Он, видимо, мучительно пересиливал себя, часто вбирая ртом воздух, но все-таки дважды чихнул тоненько и досадливо. В ответ ему из угла палатки внушающе рявкнул Полукаров и проворчал недовольно:
— Бездарно! Это еще называется изо…
Он не договорил, ибо разразился беглым чиханьем и, обессилевши, выкатив слезящиеся глаза на Гребнина, сел на топчане. Борис зло чертыхнулся и вышел прочь, хлестнув пологом.
— Не кажется ли вам, дорогие товарищи, что наш старшина не в духе? — выдавил Полукаров, перекосив лицо, и исчез в дыму. — Кому известны причины?
— Нелады с Градусовым, — мимоходом объяснил Гребнин и принялся гасить шишки.
Палатка заполнилась плотным дымом, огонь «летучей мыши» расплылся в желтое пятно. Все накрылись одеялами с головой, после этого назойливое пение комаров прекратилось — по крайней мере, так казалось. Гребнин призраком ходил в дыму — он был единственным человеком из взвода, кто с завидной стойкостью переносил дым, — и для общего поднятия духа декламировал популярные в лагере стихи:
— Живы, братцы? — спросил он. — В порядке?
Летают тучами — не сосчитать.
Заслоняют и солнца пламечко.
Налево посмотришь — мать моя, мать!
Направо — мать моя, мамочка!
Чтоб делу помочь, в своем шалаше
Дым напускаю из ШБСе.
И поставил дымящую банку на стол. Полукаров хлестко убил комара на лбу и ехидным голосом завершил декламацию:
В лагере пропел отбой горн, ему ответила сова из чащи — испуганно гугукнула, точно ветер подул в узкую щель.
Итог же прост — и ШБСа
Не помогает ни шиша.
— Откройте полог! — приказал Дроздов. — На ночь надо проветрить. Невозможно дышать.
Тотчас широко открыли полог, и чадящее ШБС вынесли вон.
В это время в палатку оживленно вошли капитан Мельниченко и лейтенант Чернецов. Помкомвзвода Грачевский подал команду:
— Взво-од…
— Вольно! — Мельниченко кивнул, обветренное лицо его повеселело. — Что у вас тут за канонада была? Шли, и возле штабной палатки было слышно.
— Действие ШБСа в мирной обстановке, товарищ капитан, — скромно пояснил Гребнин. — По причине дыма некоторые чихают так, аж у Куманькова в хозяйственной палатке ведро со стула падает.
Засмеялись. Лейтенант Чернецов засмеялся со всеми; живые, с блеском глаза его словно излучили из себя искорки детского веселья; но, засмеявшись так непосредственно, так охотно, он вроде бы смутился и, заалев скулами, взглянул на капитана. Мельниченко присел к столу, снял фуражку; волосы его слегка выгорели — целые дни курсанты и офицеры были на солнце.
— Верно, Гребнин. У Куманькова в палатке есть чему упасть, да еще грохоту наделать. Ну что ж, у первого взвода сегодня неплохие показатели. В среднем у каждого из десяти снарядов шесть в зоне поражения. Я вами доволен, Полукаров, вами, Луц, вами, Дроздов. У вас, Дроздов, прямое попадание после четвертого выстрела. Хочу на завтра предупредить, товарищи, не торопитесь с первым снарядом. От него зависит вся пристрелка. Сегодня Луц поторопился, первый разрыв ушел от линии цели едва не на ноль пятьдесят, пришлось затратить два лишних снаряда… А вилка у вас была отличной.
Наступила тишина. Зудяще пропел одинокий комар.
— Шесть в зоне поражения, товарищ капитан? — повторил Гребнин, и глаза его смешливо заиграли. — Я, признаться, боялся за Луца. Невероятно нервничал и шевелил губами…
Луц поднес ладонь к добрым своим губам, вежливо заметил:
— Я догадываюсь, товарищ курсант Гребнин, что вы завтра попадете в белый свет как в копейку.
— Простите, товарищ капитан, разрешите мне ответить моему другу Луцу? — спросил Гребнин весьма деликатно. — Товарищ Луц, каждый курсант носит с собой генеральский жезл. Надо помнить.
— Но вы забыли, Гребнин, — сказал Мельниченко, — что курсант не должен носить с собой лишние предметы.
Все снова засмеялись, и опять охотнее всех засмеялся лейтенант Чернецов.
— Однако я не вижу Брянцева и Дмитриева, — сказал капитан. — Дмитриев еще не приходил во взвод?
— Он приехал?
— Да, полчаса назад он привел орудие. — Капитан отогнул рукав кителя, посмотрел на часы. — После отбоя я отнял у вас три минуты. Спать!
— Разрешите мне найти Дмитриева? — предложил Дроздов. — Я в одну минуту.
— Нет, не разрешаю. Возможно, он задержался в столовой. Спокойной ночи!
Офицеры вышли. Было слышно однотонное тырканье сверчков. Из лагеря доносились оклики часовых: «Стой, кто идет?»
— А капитан, знаете ли… все же светлая личность! — проговорил из угла Полукаров. — В нем, знаете ли, что-то есть. Похвалил Мишу — и в то же время выстегал. А Чернецов наш — прелесть! Как ты думаешь, Дроздов?
Ответа не было. Пепельный лунный свет, падая сквозь боковые оконца, заливал половину палатки, бледно озарял лицо Дроздова, его задумчиво блестевшие глаза. Спать ему не хотелось. Он слушал звуки леса, древний скрип коростеля, глухие всплески реки, треск сверчков за палаткой и думал о теплых огнях в далеких окнах, которые уже не светили ему так маняще, как прежде. Та встреча на вокзале и воспоминания о Вере постепенно притупились в нем, и оставались только сожаление и горечь.
— Жаль, — прошептал он, — жаль…
— Что жаль, Толя? — шепотом спросил Гребнин.
Ответа не последовало.
Когда Алексей вошел в палатку, все спали, лишь дневальный Луц сидел за столом и что-то писал при мерцании «летучей мыши».
— Алеша, вернулся? — Он вскочил, с силой встряхнул ему руку. — Поднять взвод?
— Не надо, Миша… Покажи мое место. Больше ничего не надо, — ответил Алексей. — Оставим все на завтра.
— Есть на завтра. Устал с дороги, — прошептал Луц и провел его в глубь палатки, указал топчан, аккуратно застланный одеялом, и все же спросил: — Вопросы тоже оставить до завтра?